Страница:
Первое мое путешествие по океану сошло очень благополучно. Я, запасся лекарством против морской болезни (Mothersill Seasick), которое постоянно употреблял и впоследствии, с неизменным успехом, хотя мои друзья и утверждали, что тут больше действует внушение. Я ехал во втором классе, и пестрая второклассная публика не вызывала охоты к общению; тем более свободного времени оставалось для обдумывания лекций. На шестой день показалась знаменитая статуя Свободы, а за ней и единственная в свете панорама небоскребов Нью-Йорка. В те времена ни кино, ни иллюстрированные журналы не популяризировали так, как впоследствии, вида этих мировых достопримечательностей, и я имел возможность получить впечатление, так сказать, из первых рук. Насколько статуя Свободы, благодаря историческим ассоциациям, мне импонировала своим одиноким величием на скале Океана, настолько же показалась странной неполнозубая челюсть перспективы Нью-Йорка. Конечно, выстроившиеся в нестройный ряд гигантские небоскребы не могли не импонировать; но, помимо того, что их действительные размеры нельзя было оценить издали, эти бесчисленные отверстия окон и казарменная архитектура производили впечатление каких-то безличных человеческих ульев или муравейников. Только потом, поднимаясь по "рапидному" лифту на какой-нибудь пятидесятый этаж, можно было понять, что это такое. Надо прибавить, что здесь была представлена только служебная сторона американской жизни; вечером весь квартал небоскребов пустел, и вся толпа служащих во всевозможных учреждениях устремлялась по подземным линиям метрополитэна на север города, в "сотые" номера улиц с жилыми квартирами.
При высадке в Нью-Йорке я был поражен другой чертой американской культуры, правда, касавшейся ее внешнего темпа: "rush", как принято говорить в Америке. Репортеры, являющиеся на пароход раньше высадки, обыкновенно просматривают списки пассажиров и выбирают свои жертвы. На этот раз одной из жертв оказался я. Первый вопрос, кажется, всегда один и тот же: как {207} вам нравится Америка? Второй: цель вашего приезда. Кое-как я объяснился. Высадясь на пристани, я, первым делом, купил газету - и, к своему изумлению, нашел там свою собственную фотографию и длинное интервью со мной, больше чем наполовину придуманное репортером!
Крейн поместил меня в своем доме, в одном из тогда еще аристократических кварталов "Пятого проспекта" (Fifth Avenue). Потом, много лет спустя, этим кварталом завладели негры, и Крейн переселился на 59-ю улицу. Южная часть "Пятого проспекта" сохраняла еще вид уютных особняков, и в одном из них жила семья Крейна. Она состояла из родителей и двух дочерей. Старшая, Флоренс, вырастала романтической барышней, с художественными вкусами. Впоследствии она вышла замуж за сына Масарика. Младшая представляла другой тип. Вопреки своей глухоте и немоте, она росла жизнерадостной хохотуньей.
Недостаток речи и слуха тогда уже был преодолен в Америке. Она легко читала по губам собеседника и отвечала несколько глухими, но понятными звуками. Потом меня свезли в учреждение, покровительствуемое Крейном, где множество глухонемых девушек обучались этому искусству, возвращавшему их к участию в жизни. Мне предложили рассказать им о России: девочки расселись полукругом около моего кресла и внимательно смотрели мне в рот. Затем они стали предлагать вопросы, на которые я отвечал таким же способом. Чтобы убедить меня, что они меня прекрасно понимали, мне предложили назвать мою русскую фамилию. Я произнес раздельно: Милюков. Барышни, сперва с некоторыми дефектами, а при повторении вполне точно, воспроизвели громкими голосами непонятное для них сочетание звуков. Я вышел из института, совершенно потрясенный этим опытом: какое громадное количество зла и страданий могло быть вычеркнуто этим способом из жизни!
И я не понимаю, почему американский опыт до сих пор остался почти неизвестным в Европе, где всё еще глухонемые разговаривают при помощи пальцев, то есть только между своими. Дочь Крейна любила жизнь и воспользовалась ею полностью. Она потом вышла замуж, занялась фермерством и народила многочисленное, совершенно здоровое и нормальное потомство.
{208} Крейн познакомил меня также со своим отцом. Как сейчас вижу эту крепкую коренастую фигуру, полную сил, несмотря на годы, каким я его встретил в его оранжерее, засаженной виноградом. Он не имел вида ни светского, ни даже культурного в нашем смысле человека; но он, однако, создал богатство Крейнов своим личным трудом и уменьем использовать тогдашние возможности гигантского роста Америки. Крейн рассказал мне, по поводу этой встречи, свою собственную историю. Зеленой молодежью часто овладевает страсть к побегам в неведомые страны. Но Крейн уже не был ребенком и его страсть имела определенную цель, - Ост-Индию и Индо-Китай, куда прямо из Нью-Йорка направлялись корабли разных наций.
Не получив согласия отца и средств на поездку, юноша в один прекрасный день пришел в гавань и, как был, сел на одно из судов, отходивших на Дальний Восток. Что было дальше, Крейн мне не рассказал; но здесь было положено начало его привычки к дальним странствиям, которая не оставляла его до самых последних годов его жизни. Выбор путешествия, однако, был не случайным, и к "глобтроттерам" Крейна причислить нельзя. Англия, Франция были для него не целью, а промежуточной станцией, на которой он останавливался на несколько дней, чтобы повидать нескольких добрых знакомых. К этим странам европейской культуры он относился определенно отрицательно; его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней. В путешествиях Крейн не терял из вида специальных интересов собственных предприятий; но он не ограничивал себя узким горизонтом своего отца, основателя фамильного благосостояния. Он представлял уже второе поколение после самородка и самоучки отца; его состояние выдвигало его в состав "верхних десяти тысяч" (но не аристократии "Мэйфлауера"), а приобретенные им познания давали вес его мнениям по вопросам восточной политики. Он был дружен с несколькими президентами - и был даже одно время американским послом в Китае.
Познакомившись с этими двумя поколениями, я мог {209} следить за следующими двумя, выросшими на моих глазах в течение четверти века, когда я мог лично наблюдать эволюцию Америки. Третье поколение уже не удовлетворялось американскими горизонтами и стремилось стать космополитами по существу; оно еще не растрачивало отцовских состояний, но на их основе лучшие из них создали Америке влиятельную роль в Европе и в мировой политике. Наконец, четвертое поколение, - последнее, которое я мог наблюдать на внуках и правнуках Крейна, - воспитывалось совсем по-европейски, up to date (Согласно с требованиями современности), и увлекалось последними "криками" европейской культуры. Из этой молодежи вышли любители спорта, театра и т.д., но их интересы ограничивались кругом личных достижений в этом направлении. Крейн привозил мне в Париж фотографии и отчеты этих достижений, ими даже гордился; но было что-то в этих похвалах от настроений курицы, высидевшей утят. Как бы то ни было, наблюдая семейную историю Крейна, я получил ключ к известной части моих американских наблюдений.
Приближался срок открытия учительского съезда. Я простился с Крейном и поспел в Чикаго к самому дню торжественного открытия. Площадь между университетскими зданиями была полна собравшимися на съезд слушателями, а посреди площади стояла палатка, в которой ректор Харпер принимал приглашенных. В процедуру входило представление меня собравшимся; оно состояло в том, что я проходил мимо толпы, ректор называл мое имя, я говорил: how do you do (Как поживаете?); жал руку очередному и ожидал следующего. Рукопожатий вышло несколько сот, и рука порядочно распухла. По окончании церемонии мне показали мое помещение в великолепно обставленном со всеми удобствами студенческом дортуаре. Мне дали затем черную мантию и шапочку, без которых преподаватель не может выступать перед аудиторией. Я очень пользовался этой мантией, чтобы прикрывать некоторые упрощения своего костюма: жара в Чикаго, усиленная влажностью воздуха с озера Мичигана, на {210} котором стоит город, была совершенно невыносимая в эти месяцы.
Я перезнакомился с профессорами, особенно с молодыми, с которыми мы постоянно сходились в небольшой столовой для преподавателей, и с некоторыми из них подружился. Проф. Деннис ввел меня в свою семью, где мы очень мило проводили вечера, - даже, кажется, музицировали. После шести часов надо было обязательно надевать evening dress (Вечерний костюм.), и Деннис предусмотрительно переносил к себе мой смокинг, чтобы я мог у него же переодеться к обеду. Наискось от меня за столиком в столовой я заметил фигуру лектора-японца, который одновременно со мной гастролировал на учительском съезде. Сперва он держал себя изолированно, потом познакомился - и стал аккуратно посещать мои лекции о России, на что я ответил посещением его лекций о Японии. Надо сказать, что тут меня ожидали довольно неприятные ощущения. Японец всё время поддерживал шутками интерес аудитории, а между лекций шутками очень умело вел пропаганду в пользу Японии. Мои лекции были перегружены по содержанию и мрачны по тону: мне приходилось подчеркивать примитивность культуры и раскрывать наши слабые стороны.
Напомню, что это происходило в 1903 году, накануне Русскояпонской войны. Японец меня спрашивал в столовой, любят ли русские своего царя, как они, японцы, любят микадо, - и я никак не мог отвечать положительно, чувствуя, конечно, что в этом противопоставлении кроется элемент нашей слабости. Но я приехал говорить правду, а не вести пропаганду. И я не знал того, что, вероятно, уже знал японец: того, что русско-японский конфликт был не за горами. Во всяком случае, из этой встречи я вынес определенные впечатления, многое мне осветившие.
Я не упомянул еще, в числе новых знакомых, о профессоре Арнольде, молодом ученом, который в это время составлял, по клинообразным надписям, ассирийский словарь. Он был - и чувствовал себя в этой среде - чужаком, не имеющим твердого социального положения. Немецкий еврей по происхождению, натурализованный {211} американец, приземистый брюнет с живыми глазами и быстрыми движениями, он как будто чувствовал некоторую аналогию между нами, угадывал мои внутренние настроения и чаяния, сделался самым внимательным моим слушателем и мало-помалу привязался ко мне самой настоящей, нежной дружбой. Он много расспрашивал меня о России и, в свою очередь, видя, что я совершенный новичок в Америке, знакомил меня с этой новой средой и давал практические советы, как с ней обращаться. Заметив невыгодные стороны моих лекций сравнительно с японцем - и отдавая мне полное предпочтение, - он сделался моим доброжелательным критиком: попросил текст моих лекций (я читал по рукописи, не доверяя еще своему знанию языка), прочитывал их со мной предварительно, отмечал дефекты фразеологии и произношения, восставал против излишних длиннот и непонятных для аудитории намеков. Словом, он делал, что мог, для моего успеха, и я не мог не оценить этого неослабевающего, интеллигентного внимания.
Я, впрочем, не могу пожаловаться и на мою аудиторию. У меня не было так много слушателей, как у японца, и мои слушатели не имели повода часто смеяться, так как я не соблюдал правила Цицерона и не говорил о "тени осла". Но те, кто ходили ко мне, слушали очень внимательно и аккуратно записывали, а по их вопросам после лекции я видел, что они усваивали слышанное. Я мог судить и потому о моем сравнительном успехе, что слух обо мне распространился в городе, и я, чуть не ежедневно, начал получать приглашения от местных клубов и других организаций говорить о России, которая тогда начинала интересовать широкую публику. Я - и тогда, и потом не отказывался ни от одного приглашения - не только ради распространения верных сведений о России, но и для того, чтобы самому научиться говорить экспромтом и усвоить себе особенности американского произношения моих собеседников. В этом отношении мои импровизированные доклады "с прениями" дали мне очень много. К концу лекций, благодаря им, а также и Арнольду, я уже выступал гораздо смелее, чем вначале, и позволял себе отрываться от текста.
Между окончанием лекций в Чикаго и началом {212} осеннего курса в Lowell Institute оставался значительный промежуток времени. (В моих статьях в "Русских записках" (июль, 1938) этот ход событий перепутан. (Примеч. автора).). Мой Бостонский курс далеко не был настолько подготовлен, как Чикагский. И Арнольд предложил мне уединиться для работы и для отдыха в полном одиночестве, у его друзей, в небольшом поселке у станции Бельмонт, недалеко от Бостона. Я последовал его совету - и был очень доволен.
Я попал в небогатую семью, состоявшую из пожилых мужа и жены: муж целый день отсутствовал (он был, помнится, мелким служащим в банке), а жена занималась хозяйством. Я был предоставлен самому себе, за исключением вечера, когда муж, усталый, возвращался со службы и отдыхал за пасьянсом или, при моем участии, за шахматами. Это был новый для меня, мало тронутый культурой, тип настоящего коренного американца, как я привык представлять его: простой, искренний, честный, без тени претензий, и в то же время крепкий, прочно сидящий на корню прежних поколений. Если угодно, новый вариант моего Крейна и его друзей, к которым он возил меня в их богатое поместье на Lake Geneva, где мы катались на их яхте. Это были супруги Робинсоны: муж - благотворитель, собравший и пожертвовавший городу свой музей живописи, один из trustees (Попечители.) Чикагского университета; жена - эмансипированная по-американски. То же простое отношение, неограниченное гостеприимство, отсутствие всякой претенциозности: одни и те же черты, лишь поверхностно измененные разными уровнями благосостояния и культурности. Мне казалось, что, узнав эти типы, я знаю старый, коренной кряж Америки, уже подвергшийся действию новых времен, но не утративший основных черт колонистов XVII века.
Однако, моему мирному житию в Бельмонте надо было положить конец. Я скоро увидел, что для подготовки курса мне не хватает данных, и я надеялся найти кое-что в богатейшей библиотеке Гарвардского университета. Я знал в Гарварде Лео Винера, с которым познакомился в Софии и который звал меня туда; а, главное, {213} обо мне был осведомлен, благодаря Крейну, ректор университета Август Лоуренс Лоуэлль, из фамилии основателя Института, человек чрезвычайно влиятельный, автор известной книги о политических партиях в европейских государствах, переведенной по-русски. Он пригласил меня остановиться у него в доме - очень большая честь, от которой я не мог и не хотел отказываться. Итак, я переселился в Гарвард; Лоуэлль отвел мне верхнюю комнату в своем обширном доме, - обставленную со всяким комфортом, включая и нужное мне уединение. Я тотчас познакомился с библиотекарем и получил разрешение производить свои розыски у самых полок с книгами, в интересовавшем меня отделе.
Эти розыски увенчались неожиданным успехом. Я нашел комплект революционных русских газет, издававшихся заграницей в 1880-х-1890-х годах. Надписи на комплектах свидетельствовали, что собрал их русский эмигрант Панин (кажется, Владимир по имени). По этому материалу гораздо лучше я мог восстановить историю русского революционного движения в одном из переходных его фазисов - в 90-х годах. Отдел об эволюции русского социализма тех годов в моей книге составлен, главным образом, по этому гарвардскому материалу. (В "Р. З." рассказано по этому поводу, как примирительное настроение 90-х годов ввело меня в заблуждение. Здесь об этом говорится в другом месте. (Примеч. автора).). Винер помогал мне ориентироваться в Гарварде, познакомил с профессорами и пригласил в свое маленькое именье, где я познакомился с его милой женой, русской, и с маленькими тогда детьми.
Наступил, наконец, момент для начала лекций. Лоуэлль непременно хотел сам сопровождать меня и представить слушателям. Мы поехали с ним и его женой в его автомобиле. Так состоялась торжественная инавгурация меня в институте, носившем его фамильное имя.
Lowell Institute, основанный в 1837 году, был учреждением, пользовавшимся во всей стране заслуженной популярностью. Бостон был для него подходящей рамкой. Бостон пользовался в Соединенных Штатах репутацией "американских Афин". Он славился, прежде {214} всего, своей аристократической элитой "десяти тысяч" избранных, производившей свое начало от первых колонистов Америки, приехавших сюда на корабле "Мауflower" и высадившихся в 1620-х годах на скале Плимута, недалеко от теперешнего Бостона. Но эта аристократия, очень немногочисленная, славилась также и своим высоким уровнем интеллигентности. Говорят, теперь то и другое, аристократизм и интеллигентность, сильно потеряли перед наплывом новых, разношерстных и разноплеменных элементов населения.
Но тогда, в 1903 г., я застал эту репутацию неприкосновенной. Lowell Institute вполне отвечал этой репутации. Это не был университет, а учреждение для чтения публичных лекций. Но в лектора избирались обыкновенно только международные знаменитости. Такой знаменитостью и был другой лектор, приглашенный на эту сессию, итальянский профессор Паис, знаток истории Рима в его раннюю эпоху. Я был, так сказать, другой иностранной знаменитостью на час: во-первых, потому что был аккредитован Крейном, а, во-вторых, потому что представлял Россию, приближавшуюся к своему кризису. И вот тут, при сравнении с проф. Паисом, я впервые почувствовал, что я крепко стою на ногах в самом культурном городе Америки. Паис, при всех своих знаниях, так плохо говорил по-английски, что даже я, научившийся на собственном опыте различать акценты иностранцев, говорящих на этом языке, очень плохо понимал его речь.
На первой лекции его аудитория была так же многочисленна, как моя: большой зал был полон. И я пробовал его слушать, ожидая от него новостей после курса Герье. Но постепенно аудитория растаяла, и профессор едва мог закончить свою серию лекций перед пустым залом. Моя аудитория не уменьшалась, хотя мои лекции и представляли для нее большое испытание. Я порядочно мучил ее, помимо разговора о неизвестных вещах, всевозможными рядами цифр на черной доске: рост стачек, количество ссылок и смертных казней, распространение нелегальной литературы и т.д. Но слушатели не только преодолевали это, а и в свою очередь смущали меня вопросами, почему то или другое вышло так, а не иначе. Это были, в большинстве, не студенты, а взрослые люди, накопившие собственный {215} жизненный опыт и пополнившие его серьезным чтением.
Их вопросы вели вглубь, и мне иной раз приходилось пасовать перед ними и на них проверять собственные взгляды. Как я был рад, что мог здесь уже не читать по тетрадке, а от своего конспекта переходить немедленно к импровизации... Чтение лекций было моей профессией, но я не запомню такого высокого уровня аудитории, как это было в Бостоне. И со своей стороны Бостон наградил меня таким успехом, что, когда через 18 лет Lowell Institute вторично пригласил меня читать лекции о России, то было заранее условленно, что я каждую лекцию повторю перед двумя аудиториями.
С именем Лоуэлля мне пришлось встретиться в Бостоне еще в одной комбинации: мисс Лоуэлль, поэтесса, считалась там продолжательницей традиции поэта, имя которого носил институт. Она собирала у себя кружок молодых последователей новейших литературных течений. Пригласила она и меня.
На столе у нее лежали последние нумера французских журналов; здесь склонялись во всех падежах имена Малларме, Рэмбо, Верхарна, Верлена, и мне было очень совестно чувствовать, что одних из них я знал только по имени, а имена других впервые здесь услышал. Скоро мне пришлось убедиться, что и у себя на родине я отстал от своих младших современников, декадентов и символистов. Стихи мисс Лоуэлль подражали французским, и я не мог присоединиться к хору ее почитателей. По моей классификации, это было уже поколение внуков Крейна. Мое впечатление было, что это течение опередило и Америку. И я мог пользоваться в этом кружке лишь некоторым succes d'estime (Посредственный успех, основанный на почтении.). Поклонников Толстого и Достоевского я встречал в других местах Америки - и в других условиях.
Бостоном закончилась моя первая американская миссия. Но Крейн уже наметил мне новую поездку. В его плане Чехия и Россия были обработаны Масариком и мною (правда, Масарик так и не написал условленной книги). Оставались балканские славяне. Он знал о моем пребывании в Болгарии и о моих поездках по Македонии - и предложил мне продолжить лекции в Чикаго, взяв эту тему. Я ему сказал, что мне нужно предварительно {216} пополнить мои сведения о западной части Балканского полуострова, то есть о сербах, хорватах и словенцах. Мы условились, что летом 1904 г. я объеду эти страны, а курс прочту в течение семестра 1904-1905 гг. Я решил тогда посвятить остаток зимы 1903-1904 гг. - до Балканской поездки - Лондону и Британскому музею.
8. ЗИМОВКА В АНГЛИИ
Это была моя первая длительная остановка в Англии, и я имел теперь возможность ближе ознакомиться с английским бытом и сойтись с деятелями тогдашней русской эмиграции. Среди них один стоял ко мне ближе других: Исаак Владимирович Шкловский, старый сотрудник "Русских ведомостей", благодаря фельетонам которого вся Россия следила за успехами прогрессивных идей в старой стране политической свободы.
(дополнение - ldn-knigi:
Шкловский (Исаак Владимирович) (1865-1935) - талантливый публицист и беллетрист, известный под псевдонимом Дионео. Родился в 1865 г. в еврейской семье, в Елизаветграде, где и учился в гимназии. Писать начал с 16 лет, помещая в южных газетах стихотворения, рассказы, критические статьи. С 1886 г. по 1892 г. был водворен в Средне-Колымске Якутской области, где одновременно с бытом инородцев изучал новые языки; печатал в "Одесских Новостях" и "Русских Ведомостях" беллетристически-этнографические очерки, из которых первый - "К полярному кругу" - вышел отдельно и по-английски. С 1893 г. состоял постоянным сотрудником "Русских Ведомостей", где поместил ряд сибирских очерков, собранных в книге: "На крайнем северо-востоке Сибири" (СПб., 1895; французский перевод, 1896). Еще ранее "Очерки крайнего северо-востока" Шкловского были напечатаны в "Записках Восточно-Сибирского Отдела Императорского Русского Географического Общества" (Иркутск, 1892). По предложению редакции "Русских Ведомостей", отправился в 1896 г. в Лондон, где жил печатая свои очерки английской жизни в "Русских Ведомостях" (за подписью Sh.) и с 1897 г. в "Русском Богатстве" (за подписью Дионео); статьи из "Русского Богатства" изданы отдельно редакцией этого журнала в переработанном виде под заглавием "Очерки современной Англии" (СПб., 1903). Кроме того, Шкловский писал рассказы (в "Русских Ведомостях", сборниках "На славном посту" и "Братская помощь") и печатал статьи в английских изданиях ("Academy", "Daily Chronicle" и др.- ldn-knigi).
Можно сказать, что Шкловский и Иоллос, корреспондировавший из Берлина, были истинными воспитателями умеренного течения русского радикализма. Шкловский при этом не идеализировал ни Англии в целом, ни русской эмиграции, был очень нервен и настроен скептически. Но все политические течения уважали его за его моральную стойкость и политическую честность, и в этом отношении он мог считаться одной из центральных фигур русской эмиграции в Лондоне.
Большинство ее представителей оставались не только наблюдателями, но и практическими политиками - и были левее Шкловского. И с этой точки зрения занятая им позиция была всего ближе к моей. Патриархом эмиграции был Н. В. Чайковский, заслуженный "шестидесятник", со всеми достоинствами и некоторыми недостатками этой исторической формации. С своей абстрактностью мысли и умеренностью тактики он как раз подходил к общему тону английского социализма и английских рабочих организаций. Я не имел связи с этими кругами, но как-то раз Шкловские меня увлекли на социалистический митинг, где Чайковский докладывал о России, а председательствовал Гайндман. Чайковский шепнул ему о моем присутствии в публике, и Гайндман, к моему большому смущению, после речи Чайковского вызвал {217} джентльмена из России рассказать свои свежие впечатления.
В Лондоне я чувствовал себя ближе к официальной России, нежели в Соединенных Штатах, и, наученный болгарским опытом, мог опасаться реакции из правительственных сфер. Шкловские были возмущены "провокацией" Чайковского, но на него нельзя было сердиться: это был человек, "в нем же нет лести"
При высадке в Нью-Йорке я был поражен другой чертой американской культуры, правда, касавшейся ее внешнего темпа: "rush", как принято говорить в Америке. Репортеры, являющиеся на пароход раньше высадки, обыкновенно просматривают списки пассажиров и выбирают свои жертвы. На этот раз одной из жертв оказался я. Первый вопрос, кажется, всегда один и тот же: как {207} вам нравится Америка? Второй: цель вашего приезда. Кое-как я объяснился. Высадясь на пристани, я, первым делом, купил газету - и, к своему изумлению, нашел там свою собственную фотографию и длинное интервью со мной, больше чем наполовину придуманное репортером!
Крейн поместил меня в своем доме, в одном из тогда еще аристократических кварталов "Пятого проспекта" (Fifth Avenue). Потом, много лет спустя, этим кварталом завладели негры, и Крейн переселился на 59-ю улицу. Южная часть "Пятого проспекта" сохраняла еще вид уютных особняков, и в одном из них жила семья Крейна. Она состояла из родителей и двух дочерей. Старшая, Флоренс, вырастала романтической барышней, с художественными вкусами. Впоследствии она вышла замуж за сына Масарика. Младшая представляла другой тип. Вопреки своей глухоте и немоте, она росла жизнерадостной хохотуньей.
Недостаток речи и слуха тогда уже был преодолен в Америке. Она легко читала по губам собеседника и отвечала несколько глухими, но понятными звуками. Потом меня свезли в учреждение, покровительствуемое Крейном, где множество глухонемых девушек обучались этому искусству, возвращавшему их к участию в жизни. Мне предложили рассказать им о России: девочки расселись полукругом около моего кресла и внимательно смотрели мне в рот. Затем они стали предлагать вопросы, на которые я отвечал таким же способом. Чтобы убедить меня, что они меня прекрасно понимали, мне предложили назвать мою русскую фамилию. Я произнес раздельно: Милюков. Барышни, сперва с некоторыми дефектами, а при повторении вполне точно, воспроизвели громкими голосами непонятное для них сочетание звуков. Я вышел из института, совершенно потрясенный этим опытом: какое громадное количество зла и страданий могло быть вычеркнуто этим способом из жизни!
И я не понимаю, почему американский опыт до сих пор остался почти неизвестным в Европе, где всё еще глухонемые разговаривают при помощи пальцев, то есть только между своими. Дочь Крейна любила жизнь и воспользовалась ею полностью. Она потом вышла замуж, занялась фермерством и народила многочисленное, совершенно здоровое и нормальное потомство.
{208} Крейн познакомил меня также со своим отцом. Как сейчас вижу эту крепкую коренастую фигуру, полную сил, несмотря на годы, каким я его встретил в его оранжерее, засаженной виноградом. Он не имел вида ни светского, ни даже культурного в нашем смысле человека; но он, однако, создал богатство Крейнов своим личным трудом и уменьем использовать тогдашние возможности гигантского роста Америки. Крейн рассказал мне, по поводу этой встречи, свою собственную историю. Зеленой молодежью часто овладевает страсть к побегам в неведомые страны. Но Крейн уже не был ребенком и его страсть имела определенную цель, - Ост-Индию и Индо-Китай, куда прямо из Нью-Йорка направлялись корабли разных наций.
Не получив согласия отца и средств на поездку, юноша в один прекрасный день пришел в гавань и, как был, сел на одно из судов, отходивших на Дальний Восток. Что было дальше, Крейн мне не рассказал; но здесь было положено начало его привычки к дальним странствиям, которая не оставляла его до самых последних годов его жизни. Выбор путешествия, однако, был не случайным, и к "глобтроттерам" Крейна причислить нельзя. Англия, Франция были для него не целью, а промежуточной станцией, на которой он останавливался на несколько дней, чтобы повидать нескольких добрых знакомых. К этим странам европейской культуры он относился определенно отрицательно; его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней. В путешествиях Крейн не терял из вида специальных интересов собственных предприятий; но он не ограничивал себя узким горизонтом своего отца, основателя фамильного благосостояния. Он представлял уже второе поколение после самородка и самоучки отца; его состояние выдвигало его в состав "верхних десяти тысяч" (но не аристократии "Мэйфлауера"), а приобретенные им познания давали вес его мнениям по вопросам восточной политики. Он был дружен с несколькими президентами - и был даже одно время американским послом в Китае.
Познакомившись с этими двумя поколениями, я мог {209} следить за следующими двумя, выросшими на моих глазах в течение четверти века, когда я мог лично наблюдать эволюцию Америки. Третье поколение уже не удовлетворялось американскими горизонтами и стремилось стать космополитами по существу; оно еще не растрачивало отцовских состояний, но на их основе лучшие из них создали Америке влиятельную роль в Европе и в мировой политике. Наконец, четвертое поколение, - последнее, которое я мог наблюдать на внуках и правнуках Крейна, - воспитывалось совсем по-европейски, up to date (Согласно с требованиями современности), и увлекалось последними "криками" европейской культуры. Из этой молодежи вышли любители спорта, театра и т.д., но их интересы ограничивались кругом личных достижений в этом направлении. Крейн привозил мне в Париж фотографии и отчеты этих достижений, ими даже гордился; но было что-то в этих похвалах от настроений курицы, высидевшей утят. Как бы то ни было, наблюдая семейную историю Крейна, я получил ключ к известной части моих американских наблюдений.
Приближался срок открытия учительского съезда. Я простился с Крейном и поспел в Чикаго к самому дню торжественного открытия. Площадь между университетскими зданиями была полна собравшимися на съезд слушателями, а посреди площади стояла палатка, в которой ректор Харпер принимал приглашенных. В процедуру входило представление меня собравшимся; оно состояло в том, что я проходил мимо толпы, ректор называл мое имя, я говорил: how do you do (Как поживаете?); жал руку очередному и ожидал следующего. Рукопожатий вышло несколько сот, и рука порядочно распухла. По окончании церемонии мне показали мое помещение в великолепно обставленном со всеми удобствами студенческом дортуаре. Мне дали затем черную мантию и шапочку, без которых преподаватель не может выступать перед аудиторией. Я очень пользовался этой мантией, чтобы прикрывать некоторые упрощения своего костюма: жара в Чикаго, усиленная влажностью воздуха с озера Мичигана, на {210} котором стоит город, была совершенно невыносимая в эти месяцы.
Я перезнакомился с профессорами, особенно с молодыми, с которыми мы постоянно сходились в небольшой столовой для преподавателей, и с некоторыми из них подружился. Проф. Деннис ввел меня в свою семью, где мы очень мило проводили вечера, - даже, кажется, музицировали. После шести часов надо было обязательно надевать evening dress (Вечерний костюм.), и Деннис предусмотрительно переносил к себе мой смокинг, чтобы я мог у него же переодеться к обеду. Наискось от меня за столиком в столовой я заметил фигуру лектора-японца, который одновременно со мной гастролировал на учительском съезде. Сперва он держал себя изолированно, потом познакомился - и стал аккуратно посещать мои лекции о России, на что я ответил посещением его лекций о Японии. Надо сказать, что тут меня ожидали довольно неприятные ощущения. Японец всё время поддерживал шутками интерес аудитории, а между лекций шутками очень умело вел пропаганду в пользу Японии. Мои лекции были перегружены по содержанию и мрачны по тону: мне приходилось подчеркивать примитивность культуры и раскрывать наши слабые стороны.
Напомню, что это происходило в 1903 году, накануне Русскояпонской войны. Японец меня спрашивал в столовой, любят ли русские своего царя, как они, японцы, любят микадо, - и я никак не мог отвечать положительно, чувствуя, конечно, что в этом противопоставлении кроется элемент нашей слабости. Но я приехал говорить правду, а не вести пропаганду. И я не знал того, что, вероятно, уже знал японец: того, что русско-японский конфликт был не за горами. Во всяком случае, из этой встречи я вынес определенные впечатления, многое мне осветившие.
Я не упомянул еще, в числе новых знакомых, о профессоре Арнольде, молодом ученом, который в это время составлял, по клинообразным надписям, ассирийский словарь. Он был - и чувствовал себя в этой среде - чужаком, не имеющим твердого социального положения. Немецкий еврей по происхождению, натурализованный {211} американец, приземистый брюнет с живыми глазами и быстрыми движениями, он как будто чувствовал некоторую аналогию между нами, угадывал мои внутренние настроения и чаяния, сделался самым внимательным моим слушателем и мало-помалу привязался ко мне самой настоящей, нежной дружбой. Он много расспрашивал меня о России и, в свою очередь, видя, что я совершенный новичок в Америке, знакомил меня с этой новой средой и давал практические советы, как с ней обращаться. Заметив невыгодные стороны моих лекций сравнительно с японцем - и отдавая мне полное предпочтение, - он сделался моим доброжелательным критиком: попросил текст моих лекций (я читал по рукописи, не доверяя еще своему знанию языка), прочитывал их со мной предварительно, отмечал дефекты фразеологии и произношения, восставал против излишних длиннот и непонятных для аудитории намеков. Словом, он делал, что мог, для моего успеха, и я не мог не оценить этого неослабевающего, интеллигентного внимания.
Я, впрочем, не могу пожаловаться и на мою аудиторию. У меня не было так много слушателей, как у японца, и мои слушатели не имели повода часто смеяться, так как я не соблюдал правила Цицерона и не говорил о "тени осла". Но те, кто ходили ко мне, слушали очень внимательно и аккуратно записывали, а по их вопросам после лекции я видел, что они усваивали слышанное. Я мог судить и потому о моем сравнительном успехе, что слух обо мне распространился в городе, и я, чуть не ежедневно, начал получать приглашения от местных клубов и других организаций говорить о России, которая тогда начинала интересовать широкую публику. Я - и тогда, и потом не отказывался ни от одного приглашения - не только ради распространения верных сведений о России, но и для того, чтобы самому научиться говорить экспромтом и усвоить себе особенности американского произношения моих собеседников. В этом отношении мои импровизированные доклады "с прениями" дали мне очень много. К концу лекций, благодаря им, а также и Арнольду, я уже выступал гораздо смелее, чем вначале, и позволял себе отрываться от текста.
Между окончанием лекций в Чикаго и началом {212} осеннего курса в Lowell Institute оставался значительный промежуток времени. (В моих статьях в "Русских записках" (июль, 1938) этот ход событий перепутан. (Примеч. автора).). Мой Бостонский курс далеко не был настолько подготовлен, как Чикагский. И Арнольд предложил мне уединиться для работы и для отдыха в полном одиночестве, у его друзей, в небольшом поселке у станции Бельмонт, недалеко от Бостона. Я последовал его совету - и был очень доволен.
Я попал в небогатую семью, состоявшую из пожилых мужа и жены: муж целый день отсутствовал (он был, помнится, мелким служащим в банке), а жена занималась хозяйством. Я был предоставлен самому себе, за исключением вечера, когда муж, усталый, возвращался со службы и отдыхал за пасьянсом или, при моем участии, за шахматами. Это был новый для меня, мало тронутый культурой, тип настоящего коренного американца, как я привык представлять его: простой, искренний, честный, без тени претензий, и в то же время крепкий, прочно сидящий на корню прежних поколений. Если угодно, новый вариант моего Крейна и его друзей, к которым он возил меня в их богатое поместье на Lake Geneva, где мы катались на их яхте. Это были супруги Робинсоны: муж - благотворитель, собравший и пожертвовавший городу свой музей живописи, один из trustees (Попечители.) Чикагского университета; жена - эмансипированная по-американски. То же простое отношение, неограниченное гостеприимство, отсутствие всякой претенциозности: одни и те же черты, лишь поверхностно измененные разными уровнями благосостояния и культурности. Мне казалось, что, узнав эти типы, я знаю старый, коренной кряж Америки, уже подвергшийся действию новых времен, но не утративший основных черт колонистов XVII века.
Однако, моему мирному житию в Бельмонте надо было положить конец. Я скоро увидел, что для подготовки курса мне не хватает данных, и я надеялся найти кое-что в богатейшей библиотеке Гарвардского университета. Я знал в Гарварде Лео Винера, с которым познакомился в Софии и который звал меня туда; а, главное, {213} обо мне был осведомлен, благодаря Крейну, ректор университета Август Лоуренс Лоуэлль, из фамилии основателя Института, человек чрезвычайно влиятельный, автор известной книги о политических партиях в европейских государствах, переведенной по-русски. Он пригласил меня остановиться у него в доме - очень большая честь, от которой я не мог и не хотел отказываться. Итак, я переселился в Гарвард; Лоуэлль отвел мне верхнюю комнату в своем обширном доме, - обставленную со всяким комфортом, включая и нужное мне уединение. Я тотчас познакомился с библиотекарем и получил разрешение производить свои розыски у самых полок с книгами, в интересовавшем меня отделе.
Эти розыски увенчались неожиданным успехом. Я нашел комплект революционных русских газет, издававшихся заграницей в 1880-х-1890-х годах. Надписи на комплектах свидетельствовали, что собрал их русский эмигрант Панин (кажется, Владимир по имени). По этому материалу гораздо лучше я мог восстановить историю русского революционного движения в одном из переходных его фазисов - в 90-х годах. Отдел об эволюции русского социализма тех годов в моей книге составлен, главным образом, по этому гарвардскому материалу. (В "Р. З." рассказано по этому поводу, как примирительное настроение 90-х годов ввело меня в заблуждение. Здесь об этом говорится в другом месте. (Примеч. автора).). Винер помогал мне ориентироваться в Гарварде, познакомил с профессорами и пригласил в свое маленькое именье, где я познакомился с его милой женой, русской, и с маленькими тогда детьми.
Наступил, наконец, момент для начала лекций. Лоуэлль непременно хотел сам сопровождать меня и представить слушателям. Мы поехали с ним и его женой в его автомобиле. Так состоялась торжественная инавгурация меня в институте, носившем его фамильное имя.
Lowell Institute, основанный в 1837 году, был учреждением, пользовавшимся во всей стране заслуженной популярностью. Бостон был для него подходящей рамкой. Бостон пользовался в Соединенных Штатах репутацией "американских Афин". Он славился, прежде {214} всего, своей аристократической элитой "десяти тысяч" избранных, производившей свое начало от первых колонистов Америки, приехавших сюда на корабле "Мауflower" и высадившихся в 1620-х годах на скале Плимута, недалеко от теперешнего Бостона. Но эта аристократия, очень немногочисленная, славилась также и своим высоким уровнем интеллигентности. Говорят, теперь то и другое, аристократизм и интеллигентность, сильно потеряли перед наплывом новых, разношерстных и разноплеменных элементов населения.
Но тогда, в 1903 г., я застал эту репутацию неприкосновенной. Lowell Institute вполне отвечал этой репутации. Это не был университет, а учреждение для чтения публичных лекций. Но в лектора избирались обыкновенно только международные знаменитости. Такой знаменитостью и был другой лектор, приглашенный на эту сессию, итальянский профессор Паис, знаток истории Рима в его раннюю эпоху. Я был, так сказать, другой иностранной знаменитостью на час: во-первых, потому что был аккредитован Крейном, а, во-вторых, потому что представлял Россию, приближавшуюся к своему кризису. И вот тут, при сравнении с проф. Паисом, я впервые почувствовал, что я крепко стою на ногах в самом культурном городе Америки. Паис, при всех своих знаниях, так плохо говорил по-английски, что даже я, научившийся на собственном опыте различать акценты иностранцев, говорящих на этом языке, очень плохо понимал его речь.
На первой лекции его аудитория была так же многочисленна, как моя: большой зал был полон. И я пробовал его слушать, ожидая от него новостей после курса Герье. Но постепенно аудитория растаяла, и профессор едва мог закончить свою серию лекций перед пустым залом. Моя аудитория не уменьшалась, хотя мои лекции и представляли для нее большое испытание. Я порядочно мучил ее, помимо разговора о неизвестных вещах, всевозможными рядами цифр на черной доске: рост стачек, количество ссылок и смертных казней, распространение нелегальной литературы и т.д. Но слушатели не только преодолевали это, а и в свою очередь смущали меня вопросами, почему то или другое вышло так, а не иначе. Это были, в большинстве, не студенты, а взрослые люди, накопившие собственный {215} жизненный опыт и пополнившие его серьезным чтением.
Их вопросы вели вглубь, и мне иной раз приходилось пасовать перед ними и на них проверять собственные взгляды. Как я был рад, что мог здесь уже не читать по тетрадке, а от своего конспекта переходить немедленно к импровизации... Чтение лекций было моей профессией, но я не запомню такого высокого уровня аудитории, как это было в Бостоне. И со своей стороны Бостон наградил меня таким успехом, что, когда через 18 лет Lowell Institute вторично пригласил меня читать лекции о России, то было заранее условленно, что я каждую лекцию повторю перед двумя аудиториями.
С именем Лоуэлля мне пришлось встретиться в Бостоне еще в одной комбинации: мисс Лоуэлль, поэтесса, считалась там продолжательницей традиции поэта, имя которого носил институт. Она собирала у себя кружок молодых последователей новейших литературных течений. Пригласила она и меня.
На столе у нее лежали последние нумера французских журналов; здесь склонялись во всех падежах имена Малларме, Рэмбо, Верхарна, Верлена, и мне было очень совестно чувствовать, что одних из них я знал только по имени, а имена других впервые здесь услышал. Скоро мне пришлось убедиться, что и у себя на родине я отстал от своих младших современников, декадентов и символистов. Стихи мисс Лоуэлль подражали французским, и я не мог присоединиться к хору ее почитателей. По моей классификации, это было уже поколение внуков Крейна. Мое впечатление было, что это течение опередило и Америку. И я мог пользоваться в этом кружке лишь некоторым succes d'estime (Посредственный успех, основанный на почтении.). Поклонников Толстого и Достоевского я встречал в других местах Америки - и в других условиях.
Бостоном закончилась моя первая американская миссия. Но Крейн уже наметил мне новую поездку. В его плане Чехия и Россия были обработаны Масариком и мною (правда, Масарик так и не написал условленной книги). Оставались балканские славяне. Он знал о моем пребывании в Болгарии и о моих поездках по Македонии - и предложил мне продолжить лекции в Чикаго, взяв эту тему. Я ему сказал, что мне нужно предварительно {216} пополнить мои сведения о западной части Балканского полуострова, то есть о сербах, хорватах и словенцах. Мы условились, что летом 1904 г. я объеду эти страны, а курс прочту в течение семестра 1904-1905 гг. Я решил тогда посвятить остаток зимы 1903-1904 гг. - до Балканской поездки - Лондону и Британскому музею.
8. ЗИМОВКА В АНГЛИИ
Это была моя первая длительная остановка в Англии, и я имел теперь возможность ближе ознакомиться с английским бытом и сойтись с деятелями тогдашней русской эмиграции. Среди них один стоял ко мне ближе других: Исаак Владимирович Шкловский, старый сотрудник "Русских ведомостей", благодаря фельетонам которого вся Россия следила за успехами прогрессивных идей в старой стране политической свободы.
(дополнение - ldn-knigi:
Шкловский (Исаак Владимирович) (1865-1935) - талантливый публицист и беллетрист, известный под псевдонимом Дионео. Родился в 1865 г. в еврейской семье, в Елизаветграде, где и учился в гимназии. Писать начал с 16 лет, помещая в южных газетах стихотворения, рассказы, критические статьи. С 1886 г. по 1892 г. был водворен в Средне-Колымске Якутской области, где одновременно с бытом инородцев изучал новые языки; печатал в "Одесских Новостях" и "Русских Ведомостях" беллетристически-этнографические очерки, из которых первый - "К полярному кругу" - вышел отдельно и по-английски. С 1893 г. состоял постоянным сотрудником "Русских Ведомостей", где поместил ряд сибирских очерков, собранных в книге: "На крайнем северо-востоке Сибири" (СПб., 1895; французский перевод, 1896). Еще ранее "Очерки крайнего северо-востока" Шкловского были напечатаны в "Записках Восточно-Сибирского Отдела Императорского Русского Географического Общества" (Иркутск, 1892). По предложению редакции "Русских Ведомостей", отправился в 1896 г. в Лондон, где жил печатая свои очерки английской жизни в "Русских Ведомостях" (за подписью Sh.) и с 1897 г. в "Русском Богатстве" (за подписью Дионео); статьи из "Русского Богатства" изданы отдельно редакцией этого журнала в переработанном виде под заглавием "Очерки современной Англии" (СПб., 1903). Кроме того, Шкловский писал рассказы (в "Русских Ведомостях", сборниках "На славном посту" и "Братская помощь") и печатал статьи в английских изданиях ("Academy", "Daily Chronicle" и др.- ldn-knigi).
Можно сказать, что Шкловский и Иоллос, корреспондировавший из Берлина, были истинными воспитателями умеренного течения русского радикализма. Шкловский при этом не идеализировал ни Англии в целом, ни русской эмиграции, был очень нервен и настроен скептически. Но все политические течения уважали его за его моральную стойкость и политическую честность, и в этом отношении он мог считаться одной из центральных фигур русской эмиграции в Лондоне.
Большинство ее представителей оставались не только наблюдателями, но и практическими политиками - и были левее Шкловского. И с этой точки зрения занятая им позиция была всего ближе к моей. Патриархом эмиграции был Н. В. Чайковский, заслуженный "шестидесятник", со всеми достоинствами и некоторыми недостатками этой исторической формации. С своей абстрактностью мысли и умеренностью тактики он как раз подходил к общему тону английского социализма и английских рабочих организаций. Я не имел связи с этими кругами, но как-то раз Шкловские меня увлекли на социалистический митинг, где Чайковский докладывал о России, а председательствовал Гайндман. Чайковский шепнул ему о моем присутствии в публике, и Гайндман, к моему большому смущению, после речи Чайковского вызвал {217} джентльмена из России рассказать свои свежие впечатления.
В Лондоне я чувствовал себя ближе к официальной России, нежели в Соединенных Штатах, и, наученный болгарским опытом, мог опасаться реакции из правительственных сфер. Шкловские были возмущены "провокацией" Чайковского, но на него нельзя было сердиться: это был человек, "в нем же нет лести"