Страница:
{399} Последствия оказались такими, какие я и предвидел. На докладе царю 4 июля, по сообщению Столыпина Коковцову, вопрос о роспуске был "затронут", очевидно, в прямой связи с отчетом о думском заседании, а 5 июля, за обедом у графини Клейнмихель гр. Иосиф Потоцкий уже сообщил Коковцову, что "день роспуска Думы назначен на воскресенье" (9 июля). Коковцов был поражен; очевидно, Столыпин вел свою игру втайне от министра финансов, своего сообщника.
На вопросы Коковцова он лишь ответил, как сказано, что вопрос был "затронут", но прибавил, что к 7-му июля государь "желает знать мнение правительства". В действительности, это "мнение" было давно составлено, и речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7-го июля Столыпин приехал в Царское Село не только с подробным планом роспуска именно на воскресенье 9-го июля, но и с документами, которые министрам оставалось лишь подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами государственных учреждений, один на один между царем и Столыпиным. 7-го июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и своего назначения в министры роспуска, на место Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую сцену: он ссылался царю на свою "недостаточную опытность", царь благословлял его иконой; тотчас затем Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о военных мерах для предупреждения беспорядков, которых можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все, кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается большое событие, быть может, непоправимое...
В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на новом акте коварства Столыпина по отношению к самой Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому поводу я получил обвинение в "недальновидности" в воспоминаниях И. В. Гессена. ("В двух веках", "Архив русской революции", т. 22, Берлин, 1937 г. (Прим. ред.).) В своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о министерстве к.д. "происходило опять обратное движение влево {400} - и что неизвестно, на какой точке остановится теперь новое колебание". И тогда же, накануне роспуска, я "успокаивал", что роспуска в воскресенье не будет. В чем же было дело?
С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается, действительно было, - но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, - он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу "может грозить самыми роковыми последствиями - до крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно лояльна" и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют основные законы, то Дума "принялась бы за спокойную работу".
Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерике с полной откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно, преданных государю, что все дело в плохом подборе министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти". Во всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного"; Фредерике точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину, но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно, поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя {401} вернуть обратно свое решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало того: к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9-ое июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было "небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если это верно, - а оно вполне правдоподобно, - то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.
Что касается другого проявления моей "недальновидности", оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно, чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу "успокоенные", по воспоминанию М. М. Винавера. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции "Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!
13. РОСПУСК И ВЫБОРГСКИЙ МАНИФЕСТ
Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть, как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о роспуске Думы уже печатается в {402} типографии. Потом стало известно, что он был этой же ночью составлен в совещании с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7 часов утра объехал квартиры членов Центрального комитета, пригласив их собраться немедленно у Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали собираться, текст манифеста уже был нам известен от типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из Думы, сами собою разлетались в прах.
Надо было придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы", фракция поручила мне написать "манифест к населению". M. M. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.
Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным вопросам, был того мнения, что имеются все основания признать роспуск нарушением конституции. Главным его мотивом было то, что в манифесте не назначен срок выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере Венгрии, - он находил вполне конституционным построить наш протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на отказе платить налоги и давать рекрутов правительству.
Поручение составить проект манифеста на этой основе было возложено на меня. Ради предосторожности, меня изолировали для выполнения этого поручения в соседней квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как сейчас помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик. Вернувшись в заседание Ц. К., я застал там уже около двадцати собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал замечания и внес соответствующие поправки. Но основная идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись, как на минимальной форме необходимого протеста. Мое положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я призывал к действию, которое вело за собой уголовные последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал возражать.
Я спросил присутствующих, понимают ли они, что {403} предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные политические последствия. Я напоминал добровольное решение членов Учредительного Собрания первой французской революции отказаться от выборов в следующее, законодательное собрание. Я указывал, что этот акт самопожертвования понизил уровень народного представительства, лишив его ряда выдающихся политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты, что, в случае неуспеха воззвания, никто из них уже поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой готовности к политическому харакири, то и задуманного шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими депутатами. "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком сомнений не вызывает".
Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы "крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающий населению истинный смысл совершившегося". Поэтому, полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем распоряжении". Критика Винавера была, конечно, справедлива, - больше даже, чем он думал: по существу дела нельзя было написать документа желательной для него силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом комментарии Кокошкина, действительно, не "звучал", ибо был заранее осужден не дойти до понимания "народа". Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что, на предложение Петрункевича - написать тут же другое воззвание в его стиле, он, "после минутного колебания", ответил отказом. Для окончательной установки текста мы опять перешли в квартиру M. И. Петрункевича. Воззвание было переписано, под диктовку, в нескольких экземплярах, а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.
Проект партии был готов. Оставалось превратить его в решение Думы. Но собраться для этого в Петербурге было невозможно. Не только помещение Думы, но и наш клуб на Потемкинской улице были оцеплены {404} войсками и полицией. Не даром Думу из предосторожности поместили в районе казарм. Было принято тогда, не помню кем сделанное, предложение всем ехать в Выборг. Трудовики не возражали ни против воззвания, ни против поездки: они, видимо, ничего другого, более сильного, и сами не могли придумать. Потом присоединились и социалисты, резервировав для себя, как свой отдельный шаг - попытку вооруженного восстания. В нашей инициативе они поняли и оценили возможность объединить голос всей Думы. Это тогда Жилкин сказал Винаверу: "Ведите нас",
M. M. Винавер дал яркую картину нашего пребывания в Выборге. Моя личная роль там стушевалась. Я не был депутатом и не имел ни формального, ни даже морального права участвовать в обсуждении и в принятии решительного шага. Лидеры других политических партий тоже оставались в стороне, участвуя лишь в подготовительных совещаниях своих фракций. В общий зал никого, кроме депутатов, не допускали.
Общие совещания депутатов в этом зале начались уже с вечера. Я приехал к ночи и кое-как переночевал где-то на полу, вповалку с другими. "Посторонние", т. е. партийцы, не бывшие членами Думы, были допущены в общую залу только на следующий день, в полуденный перерыв. Раньше - до нас доходили лишь слухи о том, что там происходит.
Конечно, неверен был слух, будто Муромцев открыл совещание сакраментальными словами: "Заседание (Думы) продолжается". В этой обстановке председатель Думы чувствовал себя вообще очень неловко. Переход от ожидания быть "призванным" монархом на пост премьера к заседанию с определенно-революционным оттенком не мог ему улыбаться. Но он, всё же, не мог не принять председательствования в заседании: это разумелось само собою: отказ противоречил бы установившейся за ним репутации.
Вначале настроение собрания оставалось очень повышенным. Но мало-помалу рассудок вступал в свои права. "Минимум" кадетского манифеста, конечно, далеко не отвечал левому "максимализму". Но нетрудно было понять, лицом к лицу с действительностью, что жизнь не может выдержать и этого словесного {405} рекорда. К тому же, все сознавали, что важно иметь общее решение всей Думы. Левые могли, сколько угодно, идти дальше отдельно; но уже и кадетский проект требовал не слов, а действий. И, придя в общую залу, я нашел настроение нашей фракции, в результате этих соображений, значительно пониженным. Если первая половина нашего проекта - и после ночных переделок Винавера и Кокошкина - продолжала все-таки казаться недостаточно яркой, то вторая, заключавшая призыв к пассивному сопротивлению, уже вызвала ряд возражений отнюдь не принципиального, а практического, свойства - и тем более серьезных. Не давать рекрутов, , не платить податей? Но рекрутский набор будет только в ноябре, т. е. через четыре месяца, а прямые налоги составляют ничтожную часть бюджета! Винавер еще прибавил к этой части предложение не платить процентов по займам и поднять вопрос о политической забастовке. Но неплатеж по займам звучал пустой фразой. Политическая забастовка была отвергнута единогласно.
Оставалась одна центральная идея манифеста: призыв к организованному действию народа, но без насильственных мер. А если "народ не готов"? Если откинуть и это возражение, то воззвание сохраняло лишь один смысл: тактического шага, неизбежного для данной минуты, чтобы найти наименее рискованный выход для общей потребности - протестовать против правительственного насилия. С этой только точки зрения и приходилось его защищать. В худшем случае, это было предостережение правительству против дальнейших насильственных шагов. Оно, по моему мнению, и оказало это действие (см. ниже). Надо прибавить, что высказанные здесь соображения в ту минуту скорее подразумевались, нежели высказывались открыто.
Для обработки окончательно согласованного текста воззвания была выбрана от трех партийных групп шестичленная комиссия. Она проработала целую ночь. А утром третьего и последнего дня внутри нашей фракции разгорелись еще более острые прения о том, приемлемо ли вообще воззвание по существу. Критика грозила убить последние остатки героических настроений. Большинством двух голосов вся вторая, практическая часть воззвания была отвергнута. Даже такие {406} сдержанные и политически подготовленные члены фракции, как Герценштейн и Иоллос, теряли спокойствие и в открывшееся затем общее собрание внесли голос страсти. Когда в полуденный перерыв были опять допущены в общую залу партийцы не члены Думы, я решился выступить в защиту воззвания, как оно было. Я был взволнован колебаниями фракции, ее переходом в минорный тон, и говорил резко, забыв даже, что я не нес личной ответственности за общее решение. Я находил, что теперь отступать уже поздно и что в такую минуту голос всей Думы должен прозвучать дружно. Иначе наша инициатива, принятая другими, лишалась даже и смысла тактического шага.
Не знаю, какое состоялось бы окончательное решение, если бы на сцену не выступил, неожиданно для всех, новый фактор. До Петербурга дошли, наконец, сведения о наших совещаниях в гостинице Бельведер, и оттуда был прислан приказ выборгскому губернатору - распустить собрание. Смущенные финляндцы вызвали Муромцева из залы для переговоров. Мы теперь подвели бы своих финляндских друзей, если бы продолжали упорствовать. И Муромцев обещал губернатору закрыть собрание. Он это и сделал и, надев перчатки, удалился. Среди общего волнения Петрункевич предложил, прекратив прения, подписать воззвание, "как оно есть". Продолжать споры было, действительно, уже некогда. Притом же, новый акт насилия из Петербурга заставил вспыхнуть потухавшее пламя и сразу всех объединил. Предложили председательствовать кн. П. Долгорукову. Герценштейн и Иоллос подписали манифест первые... Подписанный членами, он был тут же напечатан и ввезен в Петербург контрабандой.
Наше возвращение в Петербург обошлось не без инцидентов. Друзья и родные опасались, что в самый момент возвращения мы все будем арестованы на вокзале. Этого не случилось; вопрос о привлечении к суду членов Думы, подписавших манифест, требовал предварительной подготовки, политической и юридической. Надо было не только определить состав преступления, но и решиться наложить руки на избранников народа. В ожидании всего этого, более серьезной представлялась возможность расправы с нами черносотенцев.
По {407} дороге мы узнали, что уже в пути на нас готовилось покушение. В списке обреченных стояли, кроме Герценштейна и Иоллоса, Винавер и я. Все это объясняло, почему при выходе из вагона на Финляндском вокзале нас с тревогой ждали близкие люди. Одна преданная кадетка энергично втолкнула меня в пролетку, заготовленную к приходу поезда.
Первая Государственная Дума отошла в историю. История не сказала о ней последнего слова: слишком были различны интересы и идеи, с нею связанные. Но, может быть, не лишено интереса сопоставить, в заключение, два суждения о Думе с двух противоположных сторон. Одно из них заключало в себе резкую оценку и мрачный прогноз. Оно принадлежит Крыжановскому и высказано под впечатлением первой встречи царя с Думой на приеме в Зимнем Дворце 27 апреля. Другое суждение принадлежит проф. Ключевскому; оно высказано уже во время заседаний Думы. Если это и не суд истории, то, во всяком случае, мнение самого талантливого и вдумчивого из русских историков.
С. Е. Крыжановский вспоминает, что царский выход был "обставлен всею пышностью придворного этикета и сильно резал непривычный к этому русский глаз". Но глаз верного слуги старого режима резала также, на этом фоне царского блеска, неподходящая к месту "толпа депутатов в пиджаках и косоворотках, в поддевках, нестриженных и даже немытых". Умный чиновник сразу заключил из этого, богатого смыслом, сопоставления, что "между старой и новой Россией перебросить мост едва ли удастся". И свои чувства он выразил восклицанием: "ужас!.. Это было собрание дикарей"...
В. О. Ключевский давая свой отзыв о деятельности Думы в письме к А. Ф. Кони, говорил: "я вынужден признать два факта, которых не ожидал. Это быстрота, с какой сложился в народе взгляд на Думу, как на самый надежный орган законодательной власти, и потом - бесспорная умеренность господствующего настроения, ею проявленного. Это настроение авторитетного в народе учреждения умереннее той революционной волны, которая начинает нас заливать, и существование Думы - это самая меньшая цена, какою может быть достигнуто бескровное успокоение страны".
{408} Если угодно, в Первой Думе было всё. Были и "дикари", вытащенные из русской глуши, однако, самим же правительством по закону 11 декабря. Была и "революционная волна", продолжавшая заливать Россию. Была, наконец, и проявленная наиболее культурной частью России "умеренность", подававшая надежду на "успокоение страны" - при условии, конечно, длительного существования Думы. В общем, это был сложный и дорогой инструмент, единственный, какой могла создать в тогдашней России интеллигентская традиция и едва пробудившаяся народная воля. Но для того, чтобы управлять этим инструментом, нужно было понимание положения - и умелое руководство. Когда Родичев сравнивал этот редкий орган с иконой, разбить которую у власти не поднимется рука, он жестоко ошибался. Его разбила рука подлинных "дикарей" сверху. "Революционная волна", как будто, отхлынула перед грубым насилием. Но это была только отсрочка, данная власти, - и уже последняя. И тот же В. О. Ключевский - даже вопреки своим настроениям - сделал из случившегося пророческий вывод: "Династия прекратится; Алексей царствовать не будет". Трудно было тогда поверить правильности провидения историка. А так оно и случилось, всего спустя 11-12 лет после описанных событий.
{409}
14. ПОТУХАНИЕ РЕВОЛЮЦИИ (1906-1907)
Роспуск Первой Государственной Думы провел резкую черту между течением политической жизни России раньше - и тем, что затем последовало. Первым симптомом этого перелома был все ускорявшийся процесс потухания революции. Высшей точкой революционного взрыва, в моем представлении, было вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 г., - и его неизбежный провал. Дальше революционная кривая пошла быстро вниз, и, несмотря на отживавшие черты революционных явлений, эта линия процесса представлялась мне совершенно ясной и бесспорной. Как далеко отошла в прошлое та моя "примирительная миссия", с которой я возвращался в Россию! Лагерь "друзей - врагов", на путь которых я рассчитывал направить русскую революцию и поддержкой которых обусловливал наш общий успех, теперь сам разбился на кучки, непримиримо боровшиеся с нашими методами борьбы.
С их голоса французские журналисты сравнивали меня теперь с Тьером не с Тьером, министром Луи-Филиппа, а с Тьером, президентом республики, с Тьером Версаля, расстрелявшим Парижскую коммуну. Политическая репутация моих старых друзей, с. - р., быстро падала, по мере того, как политический террор переходил от них в руки новоявленных одиночек - "максималистов" и становился просто способом добывания денег путем "эксов" (экспроприации), сухих или мокрых. Традиционной средой действия старых с. - р. было крестьянство; но организовать эту громадную, бесформенную политически массу было явно невозможно, и первые попытки создать {410} "крестьянские союзы" оказывались более или менее фиктивными. Единственным проявлением крестьянского недовольства были аграрные волнения, вспыхивавшие по разным поводам то там, то здесь, иногда охватывавшие даже целые губернии, - но хаотические, беспрограммные и бессильные; их политическим результатом было только отбрасывание помещичьего класса в реакционный лагерь и сплочение дворянских организаций. Наш план мирной крестьянской реформы оставался красной тряпкой для дворянских зубров и мишенью для правительственных атак; самих крестьян наши "друзья - враги" настраивали против нас, обещая черный передел, социализацию, национализацию, муниципализацию земли (Автор вероятно имеет в виду социалистические круги вообще, т. к. с. - р. не предлагали ни "национализации" (которую они отличали от "социализации"), ни "муниципализации" земли. (Примеч. ред.).), что угодно, только не мирный компромисс с участием государства и "по справедливой оценке".
В другом лагере русского социализма, у социал-демократов, положение было благоприятнее, но и сложнее. Главный раскол шел у них по линии большевизма и меньшевизма, и мы видели, что более благоразумное течение меньшевиков оценивало положение довольно сходно с нашей оценкой - и делало отсюда тактические выводы, настолько близкие с нашими, что, казалось, было возможно совместное действие с ними. Но это только казалось, так как каждый случай такого сотрудничества становился поводом для внутренних обличений, провинившиеся в сближении с "буржуазией" партийцы призывались к порядку и быстро отступали на ортодоксальную линию.
Большевики, с своей стороны, этой линии вовсе не держались; их революционная линия была непримиримо-крайняя, "бланкистская", по заграничному жаргону, - линия "перманентной" революции, по Троцкому, рассчитанная не столько на победы в настоящем, сколько на рекорды для будущего, а в данный момент на сохранение "белизны риз". Эти люди {411} усердно гасили русскую революцию слева, как крайние реакционеры гасили ее справа; но последние, по крайней мере, понимали, что делали, и стремились к достижению цели, т. е. к полной реставрации, сознательно, тогда как первые, упорно преследуя то, что тогда казалось утопией, так же усердно расчищали им путь. Между этими двумя крайностями и состоялся губительный для мирного исхода фактический контакт.
Было еще течение, так сказать, полусоциализма, - наших прежних союзников из левого крыла Союза Освобождения. Их социальная база была реальнее, нежели крестьянство с. - р., но менее реальна, нежели рабочий класс с. - д. Они опирались на "кооператоров" деревни, на мелких служащих ("третий элемент") земства, на часть радикальной интеллигенции. Но это была связь идейная; организовать их было трудно, а вывести на улицы невозможно. Часть этих элементов переливалась и в нашу среду. Разделяя, более или менее, наши социальные стремления, они расходились в политических и непримиримо отрицали нашу тактику. Понимая (как и меньшевики), что исход революции в ближайшей стадии может быть только буржуазным, они в конце концов сердились на нас, что в нашей тактике мы были недостаточно умеренны для данной минуты, а в нашей программе чересчур радикальны. Эту позицию я как-то формулировал в тогдашней печати: "станьте, наконец, октябристами, чтобы мы могли стать кадетами". Противоречие между нашей (исходной) программой и (партийной) тактикой, конечно, существовало; но это было противоречие, от которого страдала вся Россия и разрешить которое в мирном порядке оказалось невозможно. Поэтому стал возможен, в конце концов, и большевистский исход.
На вопросы Коковцова он лишь ответил, как сказано, что вопрос был "затронут", но прибавил, что к 7-му июля государь "желает знать мнение правительства". В действительности, это "мнение" было давно составлено, и речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7-го июля Столыпин приехал в Царское Село не только с подробным планом роспуска именно на воскресенье 9-го июля, но и с документами, которые министрам оставалось лишь подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами государственных учреждений, один на один между царем и Столыпиным. 7-го июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и своего назначения в министры роспуска, на место Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую сцену: он ссылался царю на свою "недостаточную опытность", царь благословлял его иконой; тотчас затем Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о военных мерах для предупреждения беспорядков, которых можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все, кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается большое событие, быть может, непоправимое...
В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на новом акте коварства Столыпина по отношению к самой Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому поводу я получил обвинение в "недальновидности" в воспоминаниях И. В. Гессена. ("В двух веках", "Архив русской революции", т. 22, Берлин, 1937 г. (Прим. ред.).) В своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о министерстве к.д. "происходило опять обратное движение влево {400} - и что неизвестно, на какой точке остановится теперь новое колебание". И тогда же, накануне роспуска, я "успокаивал", что роспуска в воскресенье не будет. В чем же было дело?
С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается, действительно было, - но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, - он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу "может грозить самыми роковыми последствиями - до крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно лояльна" и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют основные законы, то Дума "принялась бы за спокойную работу".
Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерике с полной откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно, преданных государю, что все дело в плохом подборе министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти". Во всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного"; Фредерике точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину, но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно, поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя {401} вернуть обратно свое решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало того: к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9-ое июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было "небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если это верно, - а оно вполне правдоподобно, - то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.
Что касается другого проявления моей "недальновидности", оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно, чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу "успокоенные", по воспоминанию М. М. Винавера. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции "Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!
13. РОСПУСК И ВЫБОРГСКИЙ МАНИФЕСТ
Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть, как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о роспуске Думы уже печатается в {402} типографии. Потом стало известно, что он был этой же ночью составлен в совещании с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7 часов утра объехал квартиры членов Центрального комитета, пригласив их собраться немедленно у Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали собираться, текст манифеста уже был нам известен от типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из Думы, сами собою разлетались в прах.
Надо было придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы", фракция поручила мне написать "манифест к населению". M. M. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.
Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным вопросам, был того мнения, что имеются все основания признать роспуск нарушением конституции. Главным его мотивом было то, что в манифесте не назначен срок выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере Венгрии, - он находил вполне конституционным построить наш протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на отказе платить налоги и давать рекрутов правительству.
Поручение составить проект манифеста на этой основе было возложено на меня. Ради предосторожности, меня изолировали для выполнения этого поручения в соседней квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как сейчас помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик. Вернувшись в заседание Ц. К., я застал там уже около двадцати собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал замечания и внес соответствующие поправки. Но основная идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись, как на минимальной форме необходимого протеста. Мое положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я призывал к действию, которое вело за собой уголовные последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал возражать.
Я спросил присутствующих, понимают ли они, что {403} предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные политические последствия. Я напоминал добровольное решение членов Учредительного Собрания первой французской революции отказаться от выборов в следующее, законодательное собрание. Я указывал, что этот акт самопожертвования понизил уровень народного представительства, лишив его ряда выдающихся политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты, что, в случае неуспеха воззвания, никто из них уже поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой готовности к политическому харакири, то и задуманного шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими депутатами. "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком сомнений не вызывает".
Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы "крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающий населению истинный смысл совершившегося". Поэтому, полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем распоряжении". Критика Винавера была, конечно, справедлива, - больше даже, чем он думал: по существу дела нельзя было написать документа желательной для него силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом комментарии Кокошкина, действительно, не "звучал", ибо был заранее осужден не дойти до понимания "народа". Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что, на предложение Петрункевича - написать тут же другое воззвание в его стиле, он, "после минутного колебания", ответил отказом. Для окончательной установки текста мы опять перешли в квартиру M. И. Петрункевича. Воззвание было переписано, под диктовку, в нескольких экземплярах, а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.
Проект партии был готов. Оставалось превратить его в решение Думы. Но собраться для этого в Петербурге было невозможно. Не только помещение Думы, но и наш клуб на Потемкинской улице были оцеплены {404} войсками и полицией. Не даром Думу из предосторожности поместили в районе казарм. Было принято тогда, не помню кем сделанное, предложение всем ехать в Выборг. Трудовики не возражали ни против воззвания, ни против поездки: они, видимо, ничего другого, более сильного, и сами не могли придумать. Потом присоединились и социалисты, резервировав для себя, как свой отдельный шаг - попытку вооруженного восстания. В нашей инициативе они поняли и оценили возможность объединить голос всей Думы. Это тогда Жилкин сказал Винаверу: "Ведите нас",
M. M. Винавер дал яркую картину нашего пребывания в Выборге. Моя личная роль там стушевалась. Я не был депутатом и не имел ни формального, ни даже морального права участвовать в обсуждении и в принятии решительного шага. Лидеры других политических партий тоже оставались в стороне, участвуя лишь в подготовительных совещаниях своих фракций. В общий зал никого, кроме депутатов, не допускали.
Общие совещания депутатов в этом зале начались уже с вечера. Я приехал к ночи и кое-как переночевал где-то на полу, вповалку с другими. "Посторонние", т. е. партийцы, не бывшие членами Думы, были допущены в общую залу только на следующий день, в полуденный перерыв. Раньше - до нас доходили лишь слухи о том, что там происходит.
Конечно, неверен был слух, будто Муромцев открыл совещание сакраментальными словами: "Заседание (Думы) продолжается". В этой обстановке председатель Думы чувствовал себя вообще очень неловко. Переход от ожидания быть "призванным" монархом на пост премьера к заседанию с определенно-революционным оттенком не мог ему улыбаться. Но он, всё же, не мог не принять председательствования в заседании: это разумелось само собою: отказ противоречил бы установившейся за ним репутации.
Вначале настроение собрания оставалось очень повышенным. Но мало-помалу рассудок вступал в свои права. "Минимум" кадетского манифеста, конечно, далеко не отвечал левому "максимализму". Но нетрудно было понять, лицом к лицу с действительностью, что жизнь не может выдержать и этого словесного {405} рекорда. К тому же, все сознавали, что важно иметь общее решение всей Думы. Левые могли, сколько угодно, идти дальше отдельно; но уже и кадетский проект требовал не слов, а действий. И, придя в общую залу, я нашел настроение нашей фракции, в результате этих соображений, значительно пониженным. Если первая половина нашего проекта - и после ночных переделок Винавера и Кокошкина - продолжала все-таки казаться недостаточно яркой, то вторая, заключавшая призыв к пассивному сопротивлению, уже вызвала ряд возражений отнюдь не принципиального, а практического, свойства - и тем более серьезных. Не давать рекрутов, , не платить податей? Но рекрутский набор будет только в ноябре, т. е. через четыре месяца, а прямые налоги составляют ничтожную часть бюджета! Винавер еще прибавил к этой части предложение не платить процентов по займам и поднять вопрос о политической забастовке. Но неплатеж по займам звучал пустой фразой. Политическая забастовка была отвергнута единогласно.
Оставалась одна центральная идея манифеста: призыв к организованному действию народа, но без насильственных мер. А если "народ не готов"? Если откинуть и это возражение, то воззвание сохраняло лишь один смысл: тактического шага, неизбежного для данной минуты, чтобы найти наименее рискованный выход для общей потребности - протестовать против правительственного насилия. С этой только точки зрения и приходилось его защищать. В худшем случае, это было предостережение правительству против дальнейших насильственных шагов. Оно, по моему мнению, и оказало это действие (см. ниже). Надо прибавить, что высказанные здесь соображения в ту минуту скорее подразумевались, нежели высказывались открыто.
Для обработки окончательно согласованного текста воззвания была выбрана от трех партийных групп шестичленная комиссия. Она проработала целую ночь. А утром третьего и последнего дня внутри нашей фракции разгорелись еще более острые прения о том, приемлемо ли вообще воззвание по существу. Критика грозила убить последние остатки героических настроений. Большинством двух голосов вся вторая, практическая часть воззвания была отвергнута. Даже такие {406} сдержанные и политически подготовленные члены фракции, как Герценштейн и Иоллос, теряли спокойствие и в открывшееся затем общее собрание внесли голос страсти. Когда в полуденный перерыв были опять допущены в общую залу партийцы не члены Думы, я решился выступить в защиту воззвания, как оно было. Я был взволнован колебаниями фракции, ее переходом в минорный тон, и говорил резко, забыв даже, что я не нес личной ответственности за общее решение. Я находил, что теперь отступать уже поздно и что в такую минуту голос всей Думы должен прозвучать дружно. Иначе наша инициатива, принятая другими, лишалась даже и смысла тактического шага.
Не знаю, какое состоялось бы окончательное решение, если бы на сцену не выступил, неожиданно для всех, новый фактор. До Петербурга дошли, наконец, сведения о наших совещаниях в гостинице Бельведер, и оттуда был прислан приказ выборгскому губернатору - распустить собрание. Смущенные финляндцы вызвали Муромцева из залы для переговоров. Мы теперь подвели бы своих финляндских друзей, если бы продолжали упорствовать. И Муромцев обещал губернатору закрыть собрание. Он это и сделал и, надев перчатки, удалился. Среди общего волнения Петрункевич предложил, прекратив прения, подписать воззвание, "как оно есть". Продолжать споры было, действительно, уже некогда. Притом же, новый акт насилия из Петербурга заставил вспыхнуть потухавшее пламя и сразу всех объединил. Предложили председательствовать кн. П. Долгорукову. Герценштейн и Иоллос подписали манифест первые... Подписанный членами, он был тут же напечатан и ввезен в Петербург контрабандой.
Наше возвращение в Петербург обошлось не без инцидентов. Друзья и родные опасались, что в самый момент возвращения мы все будем арестованы на вокзале. Этого не случилось; вопрос о привлечении к суду членов Думы, подписавших манифест, требовал предварительной подготовки, политической и юридической. Надо было не только определить состав преступления, но и решиться наложить руки на избранников народа. В ожидании всего этого, более серьезной представлялась возможность расправы с нами черносотенцев.
По {407} дороге мы узнали, что уже в пути на нас готовилось покушение. В списке обреченных стояли, кроме Герценштейна и Иоллоса, Винавер и я. Все это объясняло, почему при выходе из вагона на Финляндском вокзале нас с тревогой ждали близкие люди. Одна преданная кадетка энергично втолкнула меня в пролетку, заготовленную к приходу поезда.
Первая Государственная Дума отошла в историю. История не сказала о ней последнего слова: слишком были различны интересы и идеи, с нею связанные. Но, может быть, не лишено интереса сопоставить, в заключение, два суждения о Думе с двух противоположных сторон. Одно из них заключало в себе резкую оценку и мрачный прогноз. Оно принадлежит Крыжановскому и высказано под впечатлением первой встречи царя с Думой на приеме в Зимнем Дворце 27 апреля. Другое суждение принадлежит проф. Ключевскому; оно высказано уже во время заседаний Думы. Если это и не суд истории, то, во всяком случае, мнение самого талантливого и вдумчивого из русских историков.
С. Е. Крыжановский вспоминает, что царский выход был "обставлен всею пышностью придворного этикета и сильно резал непривычный к этому русский глаз". Но глаз верного слуги старого режима резала также, на этом фоне царского блеска, неподходящая к месту "толпа депутатов в пиджаках и косоворотках, в поддевках, нестриженных и даже немытых". Умный чиновник сразу заключил из этого, богатого смыслом, сопоставления, что "между старой и новой Россией перебросить мост едва ли удастся". И свои чувства он выразил восклицанием: "ужас!.. Это было собрание дикарей"...
В. О. Ключевский давая свой отзыв о деятельности Думы в письме к А. Ф. Кони, говорил: "я вынужден признать два факта, которых не ожидал. Это быстрота, с какой сложился в народе взгляд на Думу, как на самый надежный орган законодательной власти, и потом - бесспорная умеренность господствующего настроения, ею проявленного. Это настроение авторитетного в народе учреждения умереннее той революционной волны, которая начинает нас заливать, и существование Думы - это самая меньшая цена, какою может быть достигнуто бескровное успокоение страны".
{408} Если угодно, в Первой Думе было всё. Были и "дикари", вытащенные из русской глуши, однако, самим же правительством по закону 11 декабря. Была и "революционная волна", продолжавшая заливать Россию. Была, наконец, и проявленная наиболее культурной частью России "умеренность", подававшая надежду на "успокоение страны" - при условии, конечно, длительного существования Думы. В общем, это был сложный и дорогой инструмент, единственный, какой могла создать в тогдашней России интеллигентская традиция и едва пробудившаяся народная воля. Но для того, чтобы управлять этим инструментом, нужно было понимание положения - и умелое руководство. Когда Родичев сравнивал этот редкий орган с иконой, разбить которую у власти не поднимется рука, он жестоко ошибался. Его разбила рука подлинных "дикарей" сверху. "Революционная волна", как будто, отхлынула перед грубым насилием. Но это была только отсрочка, данная власти, - и уже последняя. И тот же В. О. Ключевский - даже вопреки своим настроениям - сделал из случившегося пророческий вывод: "Династия прекратится; Алексей царствовать не будет". Трудно было тогда поверить правильности провидения историка. А так оно и случилось, всего спустя 11-12 лет после описанных событий.
{409}
14. ПОТУХАНИЕ РЕВОЛЮЦИИ (1906-1907)
Роспуск Первой Государственной Думы провел резкую черту между течением политической жизни России раньше - и тем, что затем последовало. Первым симптомом этого перелома был все ускорявшийся процесс потухания революции. Высшей точкой революционного взрыва, в моем представлении, было вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 г., - и его неизбежный провал. Дальше революционная кривая пошла быстро вниз, и, несмотря на отживавшие черты революционных явлений, эта линия процесса представлялась мне совершенно ясной и бесспорной. Как далеко отошла в прошлое та моя "примирительная миссия", с которой я возвращался в Россию! Лагерь "друзей - врагов", на путь которых я рассчитывал направить русскую революцию и поддержкой которых обусловливал наш общий успех, теперь сам разбился на кучки, непримиримо боровшиеся с нашими методами борьбы.
С их голоса французские журналисты сравнивали меня теперь с Тьером не с Тьером, министром Луи-Филиппа, а с Тьером, президентом республики, с Тьером Версаля, расстрелявшим Парижскую коммуну. Политическая репутация моих старых друзей, с. - р., быстро падала, по мере того, как политический террор переходил от них в руки новоявленных одиночек - "максималистов" и становился просто способом добывания денег путем "эксов" (экспроприации), сухих или мокрых. Традиционной средой действия старых с. - р. было крестьянство; но организовать эту громадную, бесформенную политически массу было явно невозможно, и первые попытки создать {410} "крестьянские союзы" оказывались более или менее фиктивными. Единственным проявлением крестьянского недовольства были аграрные волнения, вспыхивавшие по разным поводам то там, то здесь, иногда охватывавшие даже целые губернии, - но хаотические, беспрограммные и бессильные; их политическим результатом было только отбрасывание помещичьего класса в реакционный лагерь и сплочение дворянских организаций. Наш план мирной крестьянской реформы оставался красной тряпкой для дворянских зубров и мишенью для правительственных атак; самих крестьян наши "друзья - враги" настраивали против нас, обещая черный передел, социализацию, национализацию, муниципализацию земли (Автор вероятно имеет в виду социалистические круги вообще, т. к. с. - р. не предлагали ни "национализации" (которую они отличали от "социализации"), ни "муниципализации" земли. (Примеч. ред.).), что угодно, только не мирный компромисс с участием государства и "по справедливой оценке".
В другом лагере русского социализма, у социал-демократов, положение было благоприятнее, но и сложнее. Главный раскол шел у них по линии большевизма и меньшевизма, и мы видели, что более благоразумное течение меньшевиков оценивало положение довольно сходно с нашей оценкой - и делало отсюда тактические выводы, настолько близкие с нашими, что, казалось, было возможно совместное действие с ними. Но это только казалось, так как каждый случай такого сотрудничества становился поводом для внутренних обличений, провинившиеся в сближении с "буржуазией" партийцы призывались к порядку и быстро отступали на ортодоксальную линию.
Большевики, с своей стороны, этой линии вовсе не держались; их революционная линия была непримиримо-крайняя, "бланкистская", по заграничному жаргону, - линия "перманентной" революции, по Троцкому, рассчитанная не столько на победы в настоящем, сколько на рекорды для будущего, а в данный момент на сохранение "белизны риз". Эти люди {411} усердно гасили русскую революцию слева, как крайние реакционеры гасили ее справа; но последние, по крайней мере, понимали, что делали, и стремились к достижению цели, т. е. к полной реставрации, сознательно, тогда как первые, упорно преследуя то, что тогда казалось утопией, так же усердно расчищали им путь. Между этими двумя крайностями и состоялся губительный для мирного исхода фактический контакт.
Было еще течение, так сказать, полусоциализма, - наших прежних союзников из левого крыла Союза Освобождения. Их социальная база была реальнее, нежели крестьянство с. - р., но менее реальна, нежели рабочий класс с. - д. Они опирались на "кооператоров" деревни, на мелких служащих ("третий элемент") земства, на часть радикальной интеллигенции. Но это была связь идейная; организовать их было трудно, а вывести на улицы невозможно. Часть этих элементов переливалась и в нашу среду. Разделяя, более или менее, наши социальные стремления, они расходились в политических и непримиримо отрицали нашу тактику. Понимая (как и меньшевики), что исход революции в ближайшей стадии может быть только буржуазным, они в конце концов сердились на нас, что в нашей тактике мы были недостаточно умеренны для данной минуты, а в нашей программе чересчур радикальны. Эту позицию я как-то формулировал в тогдашней печати: "станьте, наконец, октябристами, чтобы мы могли стать кадетами". Противоречие между нашей (исходной) программой и (партийной) тактикой, конечно, существовало; но это было противоречие, от которого страдала вся Россия и разрешить которое в мирном порядке оказалось невозможно. Поэтому стал возможен, в конце концов, и большевистский исход.