Страница:
Этими словами я встретил в "Речи" открытие Второй Думы 20 февраля 1907 года. Доля оптимизма, которая в них сказалась, должна быть всецело отнесена на долю настроения, созданного кадетами и ставшего общим для других частей оппозиции во время выборов. Оно выразилось в лозунге "берегите Думу", объединившем в первые дни и недели Думы все оппозиционные ряды. Это сказалось уже на выборе в председатели Думы кадетского кандидата, Ф. А. Головина, 350-ю голосами против 100 за кандидатов правых. То же сказалось и на общем решении оберечь Думу от острых конфликтов вступительной стадии Первой Думы. Никакого ожидания "тронной речи" и никакого ответного "адреса" царю. Никакого вотума недоверия: полное молчание в ответ на первое программное выступление министерства. Но уже при последнем случае выделились большевистская группа в 12 человек, с одной стороны, и крайние правые, с другой. Дума оказалась разделенной не на две, а на три группы, из которых каждая вела свою политику.
Над ними велась четвертая линия - министерская, колебавшаяся в это первое время между правыми и кадетским центром. Тут не совсем была потеряна надежда на сотрудничество большинства этого рода. В своей программной речи Столыпин, хотя и высказался принципиально против права Думы высказывать "доверие" министерству, но резко разделил центр от левых, предоставив первому свободу высказывать свои мнения, хотя бы и противоположные, и вносить поправки, правда, только частичные, к правительственному законодательству. Левым же он ответил, формулировав их позицию словами "руки вверх", решительной фразой: "не запугаете".
Эту же демонстрацию он повторил, присоединившись "всецело и всемерно к {426} депутату Родичеву", когда кадетский оратор отказался нарушить полномочия Думы, перенесением работы по продовольственному вопросу из думской комиссии в провинциальные "комитеты" с целью творить на местах "новое право", по выражению оратора большевиков Алексинского. Партия к. д. осталась последовательной, несмотря на то, что слева ее подозревали в погоне за "портфелями", не отказала суммарно в принятии бюджета, как сделали левые, а вошла в его обсуждение и передала в комиссию, серьезно мотивировала свой взгляд на аграрный вопрос - и тем принудила Столыпина признать даже, в принципе, право государства на "принудительное отчуждение", и т. д.
Словопрения левых с правыми были ограничены новым, более строгим наказом, составленным кадетом В. А. Маклаковым; были назначены для мелких законопроектов и запросов два специальные вечера в неделю, было организовано полтора десятка комиссий, в которых компетентные члены обсуждали свои и правительственные законопроекты. Словом, Дума показала себя не только сдержанной, но и работоспособной, нисколько не связывая себя при этом никакими обязательными отношениями к министерству. Именно этого, как мы видели, и боялись правые. Но, как оказалось, того же самого не хотели и левые. И "правильная осада" началась в Государственной Думе не против правительства, а против единственной строго-конституционной партии, получившей фактически, по самому существу дела, руководящее положение в Думе.
Я начну с левых. К концу первого же месяца они не вытерпели сравнительно спокойного течения дел в Думе. К серьезной комиссионной работе они не были подготовлены. В Думе стало скучно. Нет драматических сцен, нет захватывающих эффектов.
Самое трагическое событие в Думе - провалился потолок перед выступлением Столыпина. Забыта главная роль Думы. Дума должна быть трибуной, резонатором народных чувств, мультипликатором ее воли. А она превратилась в "департамент министерства внутренних дел". Не Дума "осадила {427} Столыпина", а Столыпин "осадил" Думу и окружил ее "тесной блокадой". Для того ли стоило "беречь Думу" - лозунг, который теперь объявляется чисто "кадетским". В результате поднялся тон выступлений левых, особенно крайних, усилились и участились антиконституционные намеки, а на местах начались попытки организовать из Думы и при участии левых депутатов "народные силы". В 1912 году, правительство подкинуло думским большевикам шпиона и провокатора Малиновского, и "охранка" сочиняла для него его революционные речи.
Мне пришлось открыть в "Речи" кампанию против левых. Напрасно я убеждал их, что они "каждую минуту подвергают опасности Думу", что они "рискуют не только этой Думой, но и избирательным законом"; предупреждал их, что "Третья Дума не соберется в этом составе" и что "то, что они потеряют теперь, наверстать нелегко". Одни отвечали что Думу, всё равно, не спасешь "береженьем", другие даже принимались убеждать к. д., чтобы они уже шли до конца, превратились в октябристов, провели бы хоть малюсенький министерский законопроект, словом, "хоть бы хвостик дали", а то "что они там волынку тянут"! А мы - продолжали стоять на своем месте и вносили в спектакль будничную прозу. Я отвечал в "Речи": "мы не предлагаем из героического периода нашей парламентской жизни непосредственно перешагнуть в период просто житейский. Но - не надо себя обманывать - настоящее развитие и укрепление народного представительства пойдет по этой дороге. День, когда дебаты в Таврическом дворце будут казаться такой же неизбежной принадлежностью дня, как обед днем и театр вечером, когда программа дня будет интересовать не всех вместе, а тех или других специально, когда дебаты об общей политике станут исключением, а упражнения в беспредметном красноречии сделаются фактически невозможны вследствие отсутствия слушателей, - этот день можно будет приветствовать, как день окончательного торжества представительного правления в России". Увы, до этого подобия Вестминстера в {428} Петербурге было так далеко! И наша осторожность, то "береженье", которое теперь становилось, действительно, только нашим, "кадетским", всё более становилось бесцельным. Ибо, кроме нас и левых, были еще в Думе и вне ее правые, которые и выступили на сцену - победителями в нашей распре...
28 февраля (то есть уже через неделю после открытия Думы) депутат Пуришкевич, трагический клоун Второй Думы (роль комического клоуна исполнял Павел Крупенский), разослал по отделам Союза русского народа секретный циркуляр (я его напечатал, разоблачив всю затею). В нем "предписывалось" отделам (Пуришкевич насчитывал их "тысячу"), как только появится знак креста в органе союза "Русском знамени", "тотчас же начать обращаться настойчивыми телеграммами к государю императору и к председателю Совета министров Столыпину и в телеграммах настойчиво просить и даже требовать:
а) немедленного роспуска думы... и
б) изменения во что бы то ни стало избирательного закона"...
В день роспуска приказывалось "устроить патриотическую манифестацию после молебна с хоругвями", чтобы показать "крестьянству и войскам, что они не одни".
Черный крест действительно появился 16 марта - и в тот же день был убит из подворотни известный сотрудник "Русских ведомостей",
Г. Б. Иоллос, разделивший участь своего друга Герценштейна.
Циркуляр пугал тем, что "более 250 террористов" Думы разъедутся на летние каникулы и "подготовят восстание к осени". На мое печатное обвинение, что эта партия "насильственного переворота признана главной опорой русского правительства", официоз ограничился двусмысленным опровержением. Забегая вперед, напомню, что тот же Пуришкевич заявил в печати в конце мая, что задание официозных переворотчиков исполнено. "Если не через десять дней, то через две недели Дума будет распущена" (она была распущена через три дня).
Таким образом правительство подчинилось "требованию" дворянства и черной сотни. Линия Столыпина, которую я назвал "четвертой", круто спустилась вниз по очевидному решению свыше.
{429} На этом повороте линии стоит остановиться, так как вообще не замечают, что раньше Столыпин пытался вести ее иначе и сохранить известную независимость от "требований" заговорщиков. Для этого он настойчиво добивался, чтобы Дума произнесла "слово", которое сняло бы с нее огульное обвинение в соучастии или хотя бы сочувствии с убийствами слева. На это "слово" он думал опереться для оправдания собственной политики относительно Думы.
Начались его усилия с середины марта, в связи с поставленным на очередь думского обсуждения вопросом об отмене военно-полевых судов, созданных им же в порядке 87-й статьи. Собственно, этот продукт междудумского законодательства падал сам собой в конце двухмесячного срока со времени открытия Думы; и правительство, по-видимому, намеренно не вносило его. Прения в Думе по этому вопросу приняли очень острый характер.
От имени к. д. В. А. Маклаков блестяще развил мысль, что военно-полевые суды бьют по самой идее государства, по идее права и закона, разрушают основы общежития и грозят поставить озверелое стадо на место цивилизованного общества. Но как раз тут Столыпин уперся. Он стал доказывать право правительства принимать чрезвычайные меры ввиду непрекратившейся революции, что доказывается партийными постановлениями с. - д. и с. - р. Довольно прозрачно здесь было поставлено условие: начните первые. Притом, поставлено не одним инкриминированным партиям, а всей Думе в целом.
В дальнейшем это условие ставилось все более открыто, как Conditio sine qia non сохранения Думы (Непременное условие.). Выразите "глубокое порицание и негодование всем революционным убийствам и насилиям". "Тогда вы снимете с Государственной Думы обвинение в том, что она покровительствует революционному террору, поощряет бомбометателей и старается им предоставить возможно большую безнаказанность".
Так говорили в самой Думе выразители намерений власти. Ясно, откуда шло это {430} огульное обвинение; ясно, что требование было поставлено безусловное и что для Столыпина оно сделалось тоже условием продолжения его собственной политики. Чтобы окончательно поставить и Думу, и Столыпина перед необходимостью выборов, правые внесли предложение об осуждении политических убийств. "Пробаллотируйте эту формулу; чего вам это стоит? Ведь очевидно же, что к.д. не могут одобрять убийств". Так советовали нам посредники со стороны.
Завязался узел, развязать который было чрезвычайно трудно, а разрубить можно было только, свалив справа министерство или заставив его исполнить правый план роспуска Думы. Теперь, задним числом, я так понимаю смысл неожиданного приглашения меня Столыпиным для доверительной беседы. Я принял приглашение и приехал в назначенное время в Зимний Дворец. В нижнем этаже принял меня Крыжановский и, не говоря прямо о цели визита, подчеркивал важность предстоявшей беседы и необходимость сговориться с премьером.
Затем меня подняли в верхний этаж и ввели в кабинет Столыпина. Он был, видимо, очень нервен, и глаза его загорались, как в моменты обострений споров в Думе.
Резкие жесты его сломанной руки выдавали его волнение. Он прямо поставил условие: если Дума осудит революционные убийства, то он готов легализировать партию Народной свободы. Подход был неожиданный, и я несколько опешил. Я стал объяснять, что не могу распоряжаться партией и что для нее это есть вопрос политической тактики, а не существа дела. В момент борьбы она не может отступить от занятой позиции и стать на позицию своих противников, которые притом сами оперируют политическими убийствами.
Столыпин тогда поставил вопрос иначе, обратившись ко мне уже не как к предполагаемому руководителю Думы, а как к автору политических статей в органе партии, "Речи". "Напишите статью, осуждающую убийства; я удовлетворюсь этим". Должен признать, что тут я поколебался. Личная жертва, не противоречащая собственному убеждению, и взамен - прекращение преследований против партии, - может быть {431} спасение Думы! Я поставил одно условие: чтобы статья была без моей подписи.
Столыпин согласился и на это, говоря, что характер моих статей известен, Я сказал тогда, что принимаю предложение условно, ибо должен поделиться с руководящими членами партии, без согласия которых такая статья не могла бы появиться в партийном органе. Столыпин пошел и на это, и мы условились: если статья появится, то условие Столыпина будет исполнено, если нет - то нет. Вспоминая этот эпизод теперь, я понимаю, почему Столыпин был так сговорчив - и так откровенно циничен. Ему нужна была какая-нибудь бумажка или какой-нибудь жест руководящей партии, чтобы укрепить, а может быть и спасти собственное положение. Иначе - предстояла сдача напору справа. И это были последние минуты перед выбором решения. Тогда я не понимал всего смысла этой комбинации, которая теперь мне кажется более чем вероятной. Тогда еще не развернулись до конца и последовавшие события. Тогда я думал только об укреплении партии, и моя жертва казалась мне возможной. Прямо от Столыпина я поехал к Петрункевичу. Выслушав мой рассказ, старый наш вождь, уже отходивший тогда постепенно от руководства партией, страшно взволновался; "Никоим образом! Как вы могли пойти на эту уступку хотя бы условно? Вы губите собственную репутацию, а за собой потянете и всю партию. Как бы осторожно вы ни выразили требуемую мысль, шила в мешке не утаишь, и официозы немедленно ее расшифруют. Нет, никогда! Лучше жертва партией, нежели ее моральная гибель"...
Статья, конечно, не была после этого написана. И Столыпин сделал из этого надлежащий для себя вывод: повторяю, я только теперь понимаю, какой. И в сборнике моих статей из "Речи" читатель может прочесть, с какой настойчивостью я продолжал аргументировать не фракционную только, а и мою собственную точку зрения на невозможность для партии сделать необходимый для Столыпина жест, произнеся сакраментальное "слово"... Но и тогда я не мог не видеть, что на этом вопросе решается судьба Думы. И я с особым усердием {432} принялся обличать "заговорщиков справа", трактуя их, как действительных виновников предстоявшего роспуска и противополагая официозно терпимых убийц тем, для которых добивались от нас осуждения Думы.
С своей стороны, и правые террористы обратили на меня свое специальное внимание. В один прекрасный день на моем пути в редакцию газеты на Жуковской улице нагнал меня на Литейном проспекте молодой парень и нанес мне сзади два сильных удара по шее, сбив с меня котелок и разбив пенснэ.
Я спокойно наклонился, чтобы поднять то и другое, и потом обернулся: передо мной с растопыренными руками и с растерянным видом стоял плотный молодец мещанского типа. Кругом собиралась толпа, предлагавшая вести его в участок и вызывавшаяся записаться в свидетели. Я тотчас заподозрил политическую подкладку, но, не желая огласки, спросил моего покусителя, явно хватившего водки для храбрости и раскрасневшегося, знает ли он, кого он ударил. Заплетающимся языком он ответил, что не знает. Тогда я его отпустил и, придя в редакцию, ничего не сказал о случившемся. Каково же было мое удивление, когда уже к вечеру того же дня мне сообщили со стороны нашей разведки, что на меня было произведено покушение, что покусившийся был нанят доктором Дубровиным с поручением нанести удар, после которого я не встану, и что когда он пришел к заказчику, не исполнив поручения, то был обруган Дубровиным, который дал ему только малую часть обещанного.
С этого времени друзья стали замечать несомненные признаки слежки за мной. В противоположном моему кабинету окне дома в Эртелевом переулке производились какие-то таинственные приготовления, которые приятели объясняли, как установку огнестрельного оружия для выстрела в меня. Наконец, появилось в печати телеграфное сообщение из Эйдкунена, что на границе задержан некий фельдшер Смирнов, известный нам, как участник черных боевиков, ехавший с поручением убить Милюкова, Гессена (обоих редакторов "Речи"), Грузенберга (нашего блестящего защитника в политических процессах) и Слиозберга. Не помню, в связи {433} ли с этим сообщением и по чьему почину ко мне явились несколько агентов, посланных правительством для охраны моей личности. Несколько времени они аккуратно высиживали у меня на кухне, пока, наконец, я не попросил освободить их от этой неблагодарной обязанности.
Наступали пасхальные каникулы, и я решил дать себе отдых от всех этих треволнений в заграничной поездке. Я уже выправил себе билет и паспортную отметку для отъезда. Я собирался на этот раз посетить Швецию, где до тех пор не бывал. Накануне самого отъезда пришла одна из моих бывших учениц четвертой гимназии, участница нашего трио, занимавшаяся по окончании курса у меня на дому и близко сошедшаяся с нашей семьей. Взволнованная, в слезах, она рассказала мне, что случайно попала в кружок черносотенцев и услышала там, что о моем визированном паспорте и об отъезде завтра утром (о чем она сама совершенно не знала) уже известно через полицию и что на вокзале на меня будет произведено покушение. Приходилось верить сведению, дошедшему таким странным путем и несомненно достоверному.
Я успокоил мою верную приятельницу, сказав ей, что найду способ уехать другим путем, чем тот, на котором меня ожидают. Я действительно решил не появляться на Финляндском вокзале, а нанять извозчика до станции Удельной, переночевать у нашего друга, директора больницы Тимофеева, а рано утром отправиться от него - тоже на лошади - на ближайшую станцию, с которой уже сесть в ранний поезд в Обо, чтобы оттуда на пароходе переехать в Стокгольм. Телеграмма о моем приезде, неизвестно кем посланная, появилась следующим утром в местных газетах.
Я не думал, однако, что за мной гонятся мои преследователи; я был за пределами их темного горизонта. Я вообще хотел отдохнуть от сизифовой работы своей политики на красотах природы. Переезд по шхерам в живописную столицу Швеции был только началом. Я побывал в прелестных окрестностях города, в, Salt-sjo, в Djurgarolen'e и составил себе длинный маршрут для {434} дальнейшей поездки - чересчур длинный для короткого каникулярного времени. Но я решил нигде не останавливаться, а только смотреть и наслаждаться, выбирая непосещенные до тех пор местности Европы. Тогда по Европе можно было совершить такую фантастическую прогулку.
Из Стокгольма я пересек Швецию на Гетеборг, откуда мне хотелось посетить знаменитый водопад Trollhaettan на р. Эльф. Я был вознагражден выбором: даже после Ниагары эта громадная струя воды, несущаяся с огромной силой вниз по покатой плоскости, производит сильное впечатление. Оттуда я спустился до Мальме, переехал пролив до Копенгагена на поезде, который в полном составе становится на ferry (Паром.), и, не останавливаясь в Дании, проехал в интересовавший меня гигантский порт Гамбурга. Далее я решил заехать в Париж, где как раз выходил в свет перевод моей английской книги, под заглавием "La crise russe", с любезным предисловием Эрра и с моей дополнительной статьей, доводившей события до 1907 года. В Париже я спешно повидал Эрра и мою переводчицу и предложил ей проделать со мной часть моего обратного маршрута. Она с удовольствием согласилась под одним условием, чтобы заехать в Венецию, где она никогда еще не была.
Одни сутки мы посвятили на это - достаточно, чтобы увезти с собой картину города на лагуне и вечерние серенады на расцвеченных огнями разноцветных фонариков гондолах. Затем, вернувшись на озеро Комо и прокатившись по его глади из Белладжо в Менаджо, мы взяли почтовый омнибус, который через Юлийские Альпы поднял нас долиной р. Брегальи, в обход массива Бернины, до местечка Малойи: такие два имени, звучащие доисторической славянщиной! От Малойи открывалась громадная щель верхнего Энгадина, с его несравненной перспективой озер и замыкавших их гор. От Сильса мы проехали до Сен-Морица и в "лесном домике" (Waldhaus) остановились на суточный отдых. Поездка на лошадях и быстрая смена {435} впечатлений порядочно утомили мою спутницу, да и пора было расставаться. Мы проехали по железной дороге до Хура, (на востоке Швейцарии - ldn-knigi) откуда она вернулась в Париж, а я еще имел время на обратном пути остановиться в Мюнхене, чтобы хоть одним глазом взглянуть на Пинакотеку.
Я немного опоздал к открытию послепасхальной сессии Думы. По видимости, все там было благополучно, и кадетская тактика даже достигла удовлетворительных результатов. Словоговорение и выходки левых были введены в рамки строгими правилами нового наказа. Для чисто деловых вопросов было определено особое время. В пятнадцати комиссиях работоспособные члены Думы энергично готовили законопроекты для внесения в общие заседания, - в том числе и проекты, внесенные в порядке министерской инициативы, и проекты партии Народной свободы. Там проходило и обсуждение бюджета, и аграрный законопроект, и проект о реформе суда и местного самоуправления; туда передавались и законопроекты о продовольственном деле, о смертной казни, об амнистии и т.д. Налаживался даже какой-то mоdus vivendi (Буквально - способ жизни. Подразумевается приемлемый для обеих договаривающихся сторон.) с министерством, и слева уже окончательно осудили к. д., как "министерскую партию".
В действительности, положение сложилось совершенно иначе. Если в первый месяц существования Второй Думы громадное большинство ее подчинялось тактике "бережения Думы", если во втором месяце левые восстали против этой тактики, объявленной "кадетской", а правительство силилось добиться от к.д. осуждения революционных убийств, чтобы тем укрепить себя и против левых, и против правых, то теперь, на третьем и последнем месяце картина сложилась совершенно иначе. Вопрос об осуждении убийств, зашедший в тупик вследствие сопротивления к. д., видимо, перестал интересовать правительство, и не на нем строилось теперь отношение правительства к Думе. В Думе этот вопрос был {436} как-то незаметно ликвидирован простым переходом к очередным делам.
Но это вовсе не значило, что этим решен поставленный правительством вопрос об "успокоении". Правительственная "Россия" вместе с "Новым временем" Суворина, где писал брат премьера, А. Столыпин, стали доказывать, что уступки кадетам вообще бесполезны, так как у них нет никакого "нравственного авторитета" над левыми, а "народные желания" отнюдь не совпадают с желаниями кадетов. Сдача им была бы, таким образом, сдачей социалистам. Это уже означало, что между "сдачей кадетам" и сдачей дворянству и черной сотне выбор сделан окончательно. Характерным образом, в самом конце мая в один день появились два документа, исходивших от столь различных сторон, как Пуришкевич и Витте. Первый обвинял председателя Думы, что он допустил заявление левого депутата, что "самодержавия в России больше не существует", и сам признал Россию "государством конституционным".
А наш политический Протей, гр. Витте, печатно признал "единственным судьей своей государственной деятельности русского самодержавного Государя Императора, коему он всегда был, есть и до гроба будет верноподданным слугой". Очевидно, и Витте ставил свою кандидатуру на руководительство государственным переворотом.
Теперь мы знаем, что приоритет остался за П. А. Столыпиным, и в тайниках министерства уже заканчивалась обработка избирательного закона, которого добивались правые переворотчики. 26 мая я озаглавил свою передовицу словами: "Уже поздно" и разбирал колебания "сфер" между тремя лозунгами: 1) разогнать Думу немедленно, 2) "Дума сгниет на корню" и 3) самый опасный для "130.000" помещиков: "надо дать время Думе пустить здоровый корень". - Только не это! Разгон Думы был, в сущности, решен после грубой речи деп. Зурабова против армии, произнесенной во время моего отсутствия.
И Столыпин, бросив свои расчеты на "центр", выдвинул для разгона свой лозунг, обращенный к левым: "не запугаете". Провокаторам и шпионам нетрудно было {437} найти в тактике социалистов криминал, против которого спорить было невозможно: их деятельность в стране и в армии по организации революции. Был подготовлен обыск у депутата Озола; найдено - настоящее или поддельное - обращение солдат к социалистической фракции, - и Столыпин предъявил Думе требование - лишить депутатских полномочий всю с. - д. фракцию за антиправительственный характер ее деятельности. Такое суммарное требование, затрагивавшее капитальный вопрос о неприкосновенности депутатского звания, не могло быть удовлетворено без разбора данных относительно каждого отдельного депутата, и озабоченная фракция к.д. настояла на передаче требования в комиссию, назначив кратчайший срок для ее решения. Но текст нового избирательного закона был уже готов, и прикрываться избранным предлогом не было надобности. Не дожидаясь решения комиссии, Столыпин распустил Думу и опубликовал, в порядке coup d'etat (Государственный переворот.) - и не скрывая этого - избирательное "положение" 3 июня.
Единственное, что могли сделать к.д., - это провести до конца свою тактику, посвятить последнее заседание спокойному обсуждению закона (В последнем заседании Второй Думы обсуждался законопроект о местном суде. (Примеч. ред.).) и не допустить предложения левых - превратить в последнюю минуту Думу в трибуну, отвергнув декларативно бюджет и отменив в том же "явочном" порядке аграрное законодательство по ст. 87-й. Я мог лишь, в последних передовицах, разобрать незаконность и немотивированность требования Столыпина и подчеркнуть его нежелание - дождаться решения Думы.
Трое умеренных к.д., Маклаков, Струве и Челноков (одно время московский городской голова) попробовали было упросить Столыпина в частной беседе - не распускать Думу. Это было чересчур наивно, - и Столыпину было нетрудно парировать их возражения, поставив им встречное ироническое предложение - {438} гарантировать его от антигосударственной тактики левых.
Они не понимали, очевидно, что сам Столыпин был захвачен зубцами сложного и сильного механизма, приводной ремень которого находился в распоряжении силы, двигавшей этот механизм с неуклонностью слепой природы к той самой бездне, которой хотели избежать.
Конец I тома
Над ними велась четвертая линия - министерская, колебавшаяся в это первое время между правыми и кадетским центром. Тут не совсем была потеряна надежда на сотрудничество большинства этого рода. В своей программной речи Столыпин, хотя и высказался принципиально против права Думы высказывать "доверие" министерству, но резко разделил центр от левых, предоставив первому свободу высказывать свои мнения, хотя бы и противоположные, и вносить поправки, правда, только частичные, к правительственному законодательству. Левым же он ответил, формулировав их позицию словами "руки вверх", решительной фразой: "не запугаете".
Эту же демонстрацию он повторил, присоединившись "всецело и всемерно к {426} депутату Родичеву", когда кадетский оратор отказался нарушить полномочия Думы, перенесением работы по продовольственному вопросу из думской комиссии в провинциальные "комитеты" с целью творить на местах "новое право", по выражению оратора большевиков Алексинского. Партия к. д. осталась последовательной, несмотря на то, что слева ее подозревали в погоне за "портфелями", не отказала суммарно в принятии бюджета, как сделали левые, а вошла в его обсуждение и передала в комиссию, серьезно мотивировала свой взгляд на аграрный вопрос - и тем принудила Столыпина признать даже, в принципе, право государства на "принудительное отчуждение", и т. д.
Словопрения левых с правыми были ограничены новым, более строгим наказом, составленным кадетом В. А. Маклаковым; были назначены для мелких законопроектов и запросов два специальные вечера в неделю, было организовано полтора десятка комиссий, в которых компетентные члены обсуждали свои и правительственные законопроекты. Словом, Дума показала себя не только сдержанной, но и работоспособной, нисколько не связывая себя при этом никакими обязательными отношениями к министерству. Именно этого, как мы видели, и боялись правые. Но, как оказалось, того же самого не хотели и левые. И "правильная осада" началась в Государственной Думе не против правительства, а против единственной строго-конституционной партии, получившей фактически, по самому существу дела, руководящее положение в Думе.
Я начну с левых. К концу первого же месяца они не вытерпели сравнительно спокойного течения дел в Думе. К серьезной комиссионной работе они не были подготовлены. В Думе стало скучно. Нет драматических сцен, нет захватывающих эффектов.
Самое трагическое событие в Думе - провалился потолок перед выступлением Столыпина. Забыта главная роль Думы. Дума должна быть трибуной, резонатором народных чувств, мультипликатором ее воли. А она превратилась в "департамент министерства внутренних дел". Не Дума "осадила {427} Столыпина", а Столыпин "осадил" Думу и окружил ее "тесной блокадой". Для того ли стоило "беречь Думу" - лозунг, который теперь объявляется чисто "кадетским". В результате поднялся тон выступлений левых, особенно крайних, усилились и участились антиконституционные намеки, а на местах начались попытки организовать из Думы и при участии левых депутатов "народные силы". В 1912 году, правительство подкинуло думским большевикам шпиона и провокатора Малиновского, и "охранка" сочиняла для него его революционные речи.
Мне пришлось открыть в "Речи" кампанию против левых. Напрасно я убеждал их, что они "каждую минуту подвергают опасности Думу", что они "рискуют не только этой Думой, но и избирательным законом"; предупреждал их, что "Третья Дума не соберется в этом составе" и что "то, что они потеряют теперь, наверстать нелегко". Одни отвечали что Думу, всё равно, не спасешь "береженьем", другие даже принимались убеждать к. д., чтобы они уже шли до конца, превратились в октябристов, провели бы хоть малюсенький министерский законопроект, словом, "хоть бы хвостик дали", а то "что они там волынку тянут"! А мы - продолжали стоять на своем месте и вносили в спектакль будничную прозу. Я отвечал в "Речи": "мы не предлагаем из героического периода нашей парламентской жизни непосредственно перешагнуть в период просто житейский. Но - не надо себя обманывать - настоящее развитие и укрепление народного представительства пойдет по этой дороге. День, когда дебаты в Таврическом дворце будут казаться такой же неизбежной принадлежностью дня, как обед днем и театр вечером, когда программа дня будет интересовать не всех вместе, а тех или других специально, когда дебаты об общей политике станут исключением, а упражнения в беспредметном красноречии сделаются фактически невозможны вследствие отсутствия слушателей, - этот день можно будет приветствовать, как день окончательного торжества представительного правления в России". Увы, до этого подобия Вестминстера в {428} Петербурге было так далеко! И наша осторожность, то "береженье", которое теперь становилось, действительно, только нашим, "кадетским", всё более становилось бесцельным. Ибо, кроме нас и левых, были еще в Думе и вне ее правые, которые и выступили на сцену - победителями в нашей распре...
28 февраля (то есть уже через неделю после открытия Думы) депутат Пуришкевич, трагический клоун Второй Думы (роль комического клоуна исполнял Павел Крупенский), разослал по отделам Союза русского народа секретный циркуляр (я его напечатал, разоблачив всю затею). В нем "предписывалось" отделам (Пуришкевич насчитывал их "тысячу"), как только появится знак креста в органе союза "Русском знамени", "тотчас же начать обращаться настойчивыми телеграммами к государю императору и к председателю Совета министров Столыпину и в телеграммах настойчиво просить и даже требовать:
а) немедленного роспуска думы... и
б) изменения во что бы то ни стало избирательного закона"...
В день роспуска приказывалось "устроить патриотическую манифестацию после молебна с хоругвями", чтобы показать "крестьянству и войскам, что они не одни".
Черный крест действительно появился 16 марта - и в тот же день был убит из подворотни известный сотрудник "Русских ведомостей",
Г. Б. Иоллос, разделивший участь своего друга Герценштейна.
Циркуляр пугал тем, что "более 250 террористов" Думы разъедутся на летние каникулы и "подготовят восстание к осени". На мое печатное обвинение, что эта партия "насильственного переворота признана главной опорой русского правительства", официоз ограничился двусмысленным опровержением. Забегая вперед, напомню, что тот же Пуришкевич заявил в печати в конце мая, что задание официозных переворотчиков исполнено. "Если не через десять дней, то через две недели Дума будет распущена" (она была распущена через три дня).
Таким образом правительство подчинилось "требованию" дворянства и черной сотни. Линия Столыпина, которую я назвал "четвертой", круто спустилась вниз по очевидному решению свыше.
{429} На этом повороте линии стоит остановиться, так как вообще не замечают, что раньше Столыпин пытался вести ее иначе и сохранить известную независимость от "требований" заговорщиков. Для этого он настойчиво добивался, чтобы Дума произнесла "слово", которое сняло бы с нее огульное обвинение в соучастии или хотя бы сочувствии с убийствами слева. На это "слово" он думал опереться для оправдания собственной политики относительно Думы.
Начались его усилия с середины марта, в связи с поставленным на очередь думского обсуждения вопросом об отмене военно-полевых судов, созданных им же в порядке 87-й статьи. Собственно, этот продукт междудумского законодательства падал сам собой в конце двухмесячного срока со времени открытия Думы; и правительство, по-видимому, намеренно не вносило его. Прения в Думе по этому вопросу приняли очень острый характер.
От имени к. д. В. А. Маклаков блестяще развил мысль, что военно-полевые суды бьют по самой идее государства, по идее права и закона, разрушают основы общежития и грозят поставить озверелое стадо на место цивилизованного общества. Но как раз тут Столыпин уперся. Он стал доказывать право правительства принимать чрезвычайные меры ввиду непрекратившейся революции, что доказывается партийными постановлениями с. - д. и с. - р. Довольно прозрачно здесь было поставлено условие: начните первые. Притом, поставлено не одним инкриминированным партиям, а всей Думе в целом.
В дальнейшем это условие ставилось все более открыто, как Conditio sine qia non сохранения Думы (Непременное условие.). Выразите "глубокое порицание и негодование всем революционным убийствам и насилиям". "Тогда вы снимете с Государственной Думы обвинение в том, что она покровительствует революционному террору, поощряет бомбометателей и старается им предоставить возможно большую безнаказанность".
Так говорили в самой Думе выразители намерений власти. Ясно, откуда шло это {430} огульное обвинение; ясно, что требование было поставлено безусловное и что для Столыпина оно сделалось тоже условием продолжения его собственной политики. Чтобы окончательно поставить и Думу, и Столыпина перед необходимостью выборов, правые внесли предложение об осуждении политических убийств. "Пробаллотируйте эту формулу; чего вам это стоит? Ведь очевидно же, что к.д. не могут одобрять убийств". Так советовали нам посредники со стороны.
Завязался узел, развязать который было чрезвычайно трудно, а разрубить можно было только, свалив справа министерство или заставив его исполнить правый план роспуска Думы. Теперь, задним числом, я так понимаю смысл неожиданного приглашения меня Столыпиным для доверительной беседы. Я принял приглашение и приехал в назначенное время в Зимний Дворец. В нижнем этаже принял меня Крыжановский и, не говоря прямо о цели визита, подчеркивал важность предстоявшей беседы и необходимость сговориться с премьером.
Затем меня подняли в верхний этаж и ввели в кабинет Столыпина. Он был, видимо, очень нервен, и глаза его загорались, как в моменты обострений споров в Думе.
Резкие жесты его сломанной руки выдавали его волнение. Он прямо поставил условие: если Дума осудит революционные убийства, то он готов легализировать партию Народной свободы. Подход был неожиданный, и я несколько опешил. Я стал объяснять, что не могу распоряжаться партией и что для нее это есть вопрос политической тактики, а не существа дела. В момент борьбы она не может отступить от занятой позиции и стать на позицию своих противников, которые притом сами оперируют политическими убийствами.
Столыпин тогда поставил вопрос иначе, обратившись ко мне уже не как к предполагаемому руководителю Думы, а как к автору политических статей в органе партии, "Речи". "Напишите статью, осуждающую убийства; я удовлетворюсь этим". Должен признать, что тут я поколебался. Личная жертва, не противоречащая собственному убеждению, и взамен - прекращение преследований против партии, - может быть {431} спасение Думы! Я поставил одно условие: чтобы статья была без моей подписи.
Столыпин согласился и на это, говоря, что характер моих статей известен, Я сказал тогда, что принимаю предложение условно, ибо должен поделиться с руководящими членами партии, без согласия которых такая статья не могла бы появиться в партийном органе. Столыпин пошел и на это, и мы условились: если статья появится, то условие Столыпина будет исполнено, если нет - то нет. Вспоминая этот эпизод теперь, я понимаю, почему Столыпин был так сговорчив - и так откровенно циничен. Ему нужна была какая-нибудь бумажка или какой-нибудь жест руководящей партии, чтобы укрепить, а может быть и спасти собственное положение. Иначе - предстояла сдача напору справа. И это были последние минуты перед выбором решения. Тогда я не понимал всего смысла этой комбинации, которая теперь мне кажется более чем вероятной. Тогда еще не развернулись до конца и последовавшие события. Тогда я думал только об укреплении партии, и моя жертва казалась мне возможной. Прямо от Столыпина я поехал к Петрункевичу. Выслушав мой рассказ, старый наш вождь, уже отходивший тогда постепенно от руководства партией, страшно взволновался; "Никоим образом! Как вы могли пойти на эту уступку хотя бы условно? Вы губите собственную репутацию, а за собой потянете и всю партию. Как бы осторожно вы ни выразили требуемую мысль, шила в мешке не утаишь, и официозы немедленно ее расшифруют. Нет, никогда! Лучше жертва партией, нежели ее моральная гибель"...
Статья, конечно, не была после этого написана. И Столыпин сделал из этого надлежащий для себя вывод: повторяю, я только теперь понимаю, какой. И в сборнике моих статей из "Речи" читатель может прочесть, с какой настойчивостью я продолжал аргументировать не фракционную только, а и мою собственную точку зрения на невозможность для партии сделать необходимый для Столыпина жест, произнеся сакраментальное "слово"... Но и тогда я не мог не видеть, что на этом вопросе решается судьба Думы. И я с особым усердием {432} принялся обличать "заговорщиков справа", трактуя их, как действительных виновников предстоявшего роспуска и противополагая официозно терпимых убийц тем, для которых добивались от нас осуждения Думы.
С своей стороны, и правые террористы обратили на меня свое специальное внимание. В один прекрасный день на моем пути в редакцию газеты на Жуковской улице нагнал меня на Литейном проспекте молодой парень и нанес мне сзади два сильных удара по шее, сбив с меня котелок и разбив пенснэ.
Я спокойно наклонился, чтобы поднять то и другое, и потом обернулся: передо мной с растопыренными руками и с растерянным видом стоял плотный молодец мещанского типа. Кругом собиралась толпа, предлагавшая вести его в участок и вызывавшаяся записаться в свидетели. Я тотчас заподозрил политическую подкладку, но, не желая огласки, спросил моего покусителя, явно хватившего водки для храбрости и раскрасневшегося, знает ли он, кого он ударил. Заплетающимся языком он ответил, что не знает. Тогда я его отпустил и, придя в редакцию, ничего не сказал о случившемся. Каково же было мое удивление, когда уже к вечеру того же дня мне сообщили со стороны нашей разведки, что на меня было произведено покушение, что покусившийся был нанят доктором Дубровиным с поручением нанести удар, после которого я не встану, и что когда он пришел к заказчику, не исполнив поручения, то был обруган Дубровиным, который дал ему только малую часть обещанного.
С этого времени друзья стали замечать несомненные признаки слежки за мной. В противоположном моему кабинету окне дома в Эртелевом переулке производились какие-то таинственные приготовления, которые приятели объясняли, как установку огнестрельного оружия для выстрела в меня. Наконец, появилось в печати телеграфное сообщение из Эйдкунена, что на границе задержан некий фельдшер Смирнов, известный нам, как участник черных боевиков, ехавший с поручением убить Милюкова, Гессена (обоих редакторов "Речи"), Грузенберга (нашего блестящего защитника в политических процессах) и Слиозберга. Не помню, в связи {433} ли с этим сообщением и по чьему почину ко мне явились несколько агентов, посланных правительством для охраны моей личности. Несколько времени они аккуратно высиживали у меня на кухне, пока, наконец, я не попросил освободить их от этой неблагодарной обязанности.
Наступали пасхальные каникулы, и я решил дать себе отдых от всех этих треволнений в заграничной поездке. Я уже выправил себе билет и паспортную отметку для отъезда. Я собирался на этот раз посетить Швецию, где до тех пор не бывал. Накануне самого отъезда пришла одна из моих бывших учениц четвертой гимназии, участница нашего трио, занимавшаяся по окончании курса у меня на дому и близко сошедшаяся с нашей семьей. Взволнованная, в слезах, она рассказала мне, что случайно попала в кружок черносотенцев и услышала там, что о моем визированном паспорте и об отъезде завтра утром (о чем она сама совершенно не знала) уже известно через полицию и что на вокзале на меня будет произведено покушение. Приходилось верить сведению, дошедшему таким странным путем и несомненно достоверному.
Я успокоил мою верную приятельницу, сказав ей, что найду способ уехать другим путем, чем тот, на котором меня ожидают. Я действительно решил не появляться на Финляндском вокзале, а нанять извозчика до станции Удельной, переночевать у нашего друга, директора больницы Тимофеева, а рано утром отправиться от него - тоже на лошади - на ближайшую станцию, с которой уже сесть в ранний поезд в Обо, чтобы оттуда на пароходе переехать в Стокгольм. Телеграмма о моем приезде, неизвестно кем посланная, появилась следующим утром в местных газетах.
Я не думал, однако, что за мной гонятся мои преследователи; я был за пределами их темного горизонта. Я вообще хотел отдохнуть от сизифовой работы своей политики на красотах природы. Переезд по шхерам в живописную столицу Швеции был только началом. Я побывал в прелестных окрестностях города, в, Salt-sjo, в Djurgarolen'e и составил себе длинный маршрут для {434} дальнейшей поездки - чересчур длинный для короткого каникулярного времени. Но я решил нигде не останавливаться, а только смотреть и наслаждаться, выбирая непосещенные до тех пор местности Европы. Тогда по Европе можно было совершить такую фантастическую прогулку.
Из Стокгольма я пересек Швецию на Гетеборг, откуда мне хотелось посетить знаменитый водопад Trollhaettan на р. Эльф. Я был вознагражден выбором: даже после Ниагары эта громадная струя воды, несущаяся с огромной силой вниз по покатой плоскости, производит сильное впечатление. Оттуда я спустился до Мальме, переехал пролив до Копенгагена на поезде, который в полном составе становится на ferry (Паром.), и, не останавливаясь в Дании, проехал в интересовавший меня гигантский порт Гамбурга. Далее я решил заехать в Париж, где как раз выходил в свет перевод моей английской книги, под заглавием "La crise russe", с любезным предисловием Эрра и с моей дополнительной статьей, доводившей события до 1907 года. В Париже я спешно повидал Эрра и мою переводчицу и предложил ей проделать со мной часть моего обратного маршрута. Она с удовольствием согласилась под одним условием, чтобы заехать в Венецию, где она никогда еще не была.
Одни сутки мы посвятили на это - достаточно, чтобы увезти с собой картину города на лагуне и вечерние серенады на расцвеченных огнями разноцветных фонариков гондолах. Затем, вернувшись на озеро Комо и прокатившись по его глади из Белладжо в Менаджо, мы взяли почтовый омнибус, который через Юлийские Альпы поднял нас долиной р. Брегальи, в обход массива Бернины, до местечка Малойи: такие два имени, звучащие доисторической славянщиной! От Малойи открывалась громадная щель верхнего Энгадина, с его несравненной перспективой озер и замыкавших их гор. От Сильса мы проехали до Сен-Морица и в "лесном домике" (Waldhaus) остановились на суточный отдых. Поездка на лошадях и быстрая смена {435} впечатлений порядочно утомили мою спутницу, да и пора было расставаться. Мы проехали по железной дороге до Хура, (на востоке Швейцарии - ldn-knigi) откуда она вернулась в Париж, а я еще имел время на обратном пути остановиться в Мюнхене, чтобы хоть одним глазом взглянуть на Пинакотеку.
Я немного опоздал к открытию послепасхальной сессии Думы. По видимости, все там было благополучно, и кадетская тактика даже достигла удовлетворительных результатов. Словоговорение и выходки левых были введены в рамки строгими правилами нового наказа. Для чисто деловых вопросов было определено особое время. В пятнадцати комиссиях работоспособные члены Думы энергично готовили законопроекты для внесения в общие заседания, - в том числе и проекты, внесенные в порядке министерской инициативы, и проекты партии Народной свободы. Там проходило и обсуждение бюджета, и аграрный законопроект, и проект о реформе суда и местного самоуправления; туда передавались и законопроекты о продовольственном деле, о смертной казни, об амнистии и т.д. Налаживался даже какой-то mоdus vivendi (Буквально - способ жизни. Подразумевается приемлемый для обеих договаривающихся сторон.) с министерством, и слева уже окончательно осудили к. д., как "министерскую партию".
В действительности, положение сложилось совершенно иначе. Если в первый месяц существования Второй Думы громадное большинство ее подчинялось тактике "бережения Думы", если во втором месяце левые восстали против этой тактики, объявленной "кадетской", а правительство силилось добиться от к.д. осуждения революционных убийств, чтобы тем укрепить себя и против левых, и против правых, то теперь, на третьем и последнем месяце картина сложилась совершенно иначе. Вопрос об осуждении убийств, зашедший в тупик вследствие сопротивления к. д., видимо, перестал интересовать правительство, и не на нем строилось теперь отношение правительства к Думе. В Думе этот вопрос был {436} как-то незаметно ликвидирован простым переходом к очередным делам.
Но это вовсе не значило, что этим решен поставленный правительством вопрос об "успокоении". Правительственная "Россия" вместе с "Новым временем" Суворина, где писал брат премьера, А. Столыпин, стали доказывать, что уступки кадетам вообще бесполезны, так как у них нет никакого "нравственного авторитета" над левыми, а "народные желания" отнюдь не совпадают с желаниями кадетов. Сдача им была бы, таким образом, сдачей социалистам. Это уже означало, что между "сдачей кадетам" и сдачей дворянству и черной сотне выбор сделан окончательно. Характерным образом, в самом конце мая в один день появились два документа, исходивших от столь различных сторон, как Пуришкевич и Витте. Первый обвинял председателя Думы, что он допустил заявление левого депутата, что "самодержавия в России больше не существует", и сам признал Россию "государством конституционным".
А наш политический Протей, гр. Витте, печатно признал "единственным судьей своей государственной деятельности русского самодержавного Государя Императора, коему он всегда был, есть и до гроба будет верноподданным слугой". Очевидно, и Витте ставил свою кандидатуру на руководительство государственным переворотом.
Теперь мы знаем, что приоритет остался за П. А. Столыпиным, и в тайниках министерства уже заканчивалась обработка избирательного закона, которого добивались правые переворотчики. 26 мая я озаглавил свою передовицу словами: "Уже поздно" и разбирал колебания "сфер" между тремя лозунгами: 1) разогнать Думу немедленно, 2) "Дума сгниет на корню" и 3) самый опасный для "130.000" помещиков: "надо дать время Думе пустить здоровый корень". - Только не это! Разгон Думы был, в сущности, решен после грубой речи деп. Зурабова против армии, произнесенной во время моего отсутствия.
И Столыпин, бросив свои расчеты на "центр", выдвинул для разгона свой лозунг, обращенный к левым: "не запугаете". Провокаторам и шпионам нетрудно было {437} найти в тактике социалистов криминал, против которого спорить было невозможно: их деятельность в стране и в армии по организации революции. Был подготовлен обыск у депутата Озола; найдено - настоящее или поддельное - обращение солдат к социалистической фракции, - и Столыпин предъявил Думе требование - лишить депутатских полномочий всю с. - д. фракцию за антиправительственный характер ее деятельности. Такое суммарное требование, затрагивавшее капитальный вопрос о неприкосновенности депутатского звания, не могло быть удовлетворено без разбора данных относительно каждого отдельного депутата, и озабоченная фракция к.д. настояла на передаче требования в комиссию, назначив кратчайший срок для ее решения. Но текст нового избирательного закона был уже готов, и прикрываться избранным предлогом не было надобности. Не дожидаясь решения комиссии, Столыпин распустил Думу и опубликовал, в порядке coup d'etat (Государственный переворот.) - и не скрывая этого - избирательное "положение" 3 июня.
Единственное, что могли сделать к.д., - это провести до конца свою тактику, посвятить последнее заседание спокойному обсуждению закона (В последнем заседании Второй Думы обсуждался законопроект о местном суде. (Примеч. ред.).) и не допустить предложения левых - превратить в последнюю минуту Думу в трибуну, отвергнув декларативно бюджет и отменив в том же "явочном" порядке аграрное законодательство по ст. 87-й. Я мог лишь, в последних передовицах, разобрать незаконность и немотивированность требования Столыпина и подчеркнуть его нежелание - дождаться решения Думы.
Трое умеренных к.д., Маклаков, Струве и Челноков (одно время московский городской голова) попробовали было упросить Столыпина в частной беседе - не распускать Думу. Это было чересчур наивно, - и Столыпину было нетрудно парировать их возражения, поставив им встречное ироническое предложение - {438} гарантировать его от антигосударственной тактики левых.
Они не понимали, очевидно, что сам Столыпин был захвачен зубцами сложного и сильного механизма, приводной ремень которого находился в распоряжении силы, двигавшей этот механизм с неуклонностью слепой природы к той самой бездне, которой хотели избежать.
Конец I тома