Страница:
Вступление на престол Петра I положило конец процветанию Симонова монастыря, как, впрочем, и почти всех обителей в России. Введенное Петром Синодальное Экономическое правление отбирало на свои нужды большую часть монастырских доходов. Земельные владения Симонова монастыря в то время достигали 6000 десятин средней и «худой» земли, около 2000 десятин пашенного – обращенного под пашню – и непашенного леса. Крестьян насчитывалось более 12 000 душ.
Окончательный упадок наступает после объявленной Екатериной II секуляризации монастырских владений в 1764 году. Общая сумма поступлений в год составляла в Симоновом монастыре 4389 рублей 45 копеек. Из них 1622 рубля отчислялось в Синодальное Экономическое правление и 526 рублей 26 копеек на содержание отставных военных чинов. На приходе монастыря оставалось 2241 рубль 19 копеек, из которых около 173 рублей приходилось сбрасывать на недоимку крестьян.
Тем самым общая сумма чистого годового дохода составляла 2000 рублей. Отсюда 313 рублей шло на жалованье монашествующим, 165 рублей – слугам, на одежду и обувь послушникам 190 рублей, остальные тратились на церковные нужды и прокормление всей братии. Естественно, при таком скромном бюджете говорить о новых постройках вообще не приходилось.
Эпидемия чумы 1771 года привела к тому, что Симонов монастырь был закрыт, превращен в госпиталь и начал снова действовать только 4 апреля 1795-го, но от старого размаха уже не осталось и следа. В 1812 году обитель насчитывала всего тринадцать старцев. Противостоять разграблению французскими частями монастырь не мог. Юго-западная его часть сильно пострадала от пожара. Должны были взлететь на воздух его стены и башни. Но подведенные под башни подкопы не нанесли особенного вреда. Последующий ремонт и содержание обители стали осуществляться из государственных средств по окладу монастырей первого класса. На деле это означало, что, лишенный почти всех земельных угодий и доходов от них, монастырь получал 2017 рублей 50 копеек в год при штате в тридцать три монашествующих и двадцать пять служителей. На починку построек выдавалось не более 300 рублей.
Положение монастыря было бы совсем тяжелым, если бы не такие крупные жертвователи, как Мусины-Пушкины, Лепехины, Боборыкины, Терликовы, Иван Игнатов, Старцев, Алябьевы и Бахрушины. В течение XIX века они предоставляют монастырю на постройки и починку в общей сложности около миллиона рублей. В результате возводится громадная колокольня-храм на месте древней звонницы, Больничный корпус у Никольской (бывшей Знаменской) церкви, Трапезная палата (по обращении трапезы 1680–1683 годов в зимний собор) и два придела – Сергиевский и Валентиновский. Значительно был переделан древний Архимандричий корпус у главных ворот. Обновлению подвергся и главный Успенский собор в части ремонта стен и снаружи и внутри, глав и росписи стен.
Сегодня ни полного периметра монастырских стен, имевших в длину около 600 метров, ни ансамбля монастырских построек не существует. Монастырь был ликвидирован сразу после Октября, а в 1930 году началось строительство на месте разобранных зданий и стен Дворца культуры Пролетарского района (архитекторы братья Веснины), превращенного затем в Дворец культуры завода ЗИС. И все же есть смысл попытаться совершить прогулку среди исчезнувших памятников, одну из самых любимых москвичами в конце XIX – начале XX века, причем обычно сюда приезжали на речных пароходиках, чтобы подняться по крутому склону к Святым воротам.
Башня Дуло представляет один из наиболее интересных и талантливых образцов древнерусской оборонной архитектуры. Она служила главной сторожевой вышкой (в два яруса), центром защиты монастыря, но и хлебным складочным запасным амбаром. Особенно грандиозно впечатление, которое производит ее внутреннее помещение. Ряды окон маскируют тяжесть конструкции, которая, кажется, повисает в воздухе. Башня располагает четырьмя боевыми ярусами и каменным шатром. В основе фундамента лежат огромные валуны.
Исчезли обращенные к реке так называемые Водяные ворота, через которые в монастырь доставляли воду. В их толще сохранялись пазы, в которых ходили спускающиеся по особому проему в стене решетки, часто встречавшиеся в средневековых крепостях и называвшиеся герсами. Герсы обычно поднимались обратно на блоках из верхнего сторожевого помещения над воротами. В спущенном виде такие решетки полностью закрывали проемы ворот, которые к тому же обеспечивались и крепкими створами.
О грандиозной колокольне, к которой москвичи относились очень сдержанно, считая ее неуместной в ансамбле монастыря, историк архитектуры 1920-х годов С. А. Торопов писал: «Современная колокольня – типичный памятник мастера упадочного периода русского зодчества эпохи Николая I, прекрасного для своего времени техника-строителя, но плохого художника, так что Симоновская колокольня ценна как раз не с точки зрения искусства, а со стороны строительной техники этого времени… Ее архитектура необычайно скучна, тяжела, мало нарядна и представляет результат творчества по заказу. После известной катастрофы 1825 года (событий на Сенатской площади. – Н. М.) Николай I решил всячески руссифицировать и искусство. К. А. Тон, аккуратный, педантичный чиновник от архитектуры, мало даровитый ученик гениального Воронихина, как нельзя более подходил к роли беспрекословного исполнителя высочайшей воли. Классик по образованию, он при тогдашних скудных и сбивчивых сведениях в археологии работает по воле царя в „византийском“ и „русском“ стиле. Колокольня Симонова является выразительнейшим шедевром этого своеобразного „тоновского“ совмещения трех архитектурных стилей».
Сохранившаяся южная стена включает три башни: Дуло, Старую и Новую. Чрезвычайно массивная стена имеет за зубцами проход – галерею на арках, или так называемый верхний бой. Воронкообразные проемы внизу служили для защиты основания стены и назывались приспособлениями «подошвенного боя».
Галерея тянулась круговым обходом, проходя сквозь башни для удобства перегруппировки защитников. На ней располагались бойцы с орудиями, которые стреляли в щелевые просветы. Зубцы служили им каменными щитами. Причем эта линия зубцов стоит не на самой стене, а на особых выдвинутых из нее вперед кронштейнах.
Между кронштейнами в полу верхней галереи были оставлены отверстия для поражения подступавшего к самым стенам врага. В них сбрасывали камни, сыпали песок, известь и т. п.
Для того чтобы не подпускать врага к стенам и поражать его с боков фланговым огнем, на расстоянии выстрела возводились могучие башни, выступавшие далеко за линию стены. В зависимости от рельефа местности и диктуемых ею условий обороны башни могли быть круглые, квадратные, многоугольные, правильные и неправильные в плане. Внутри башен сооружалось несколько этажей. В их стенах также делались круглые или щелевидные отверстия, часто располагавшиеся в шахматном порядке.
Верх башен имел открытый балкон, отвечавший по назначению верхней галерее стен. Высокие шатры башен несли сторожевые вышки – смотрильни для сторожевого дозора. Ныне не существующая Солевая башня, помимо оборонного значения, служила и местом хранения запасов соли. Соль из монастырских солеварен запасалась на многие годы и составляла важнейший из источников содержания Симонова монастыря. Ее недостаток во время осады монастыря мог вызвать заболевание гарнизона цингой. Эта же башня называлась Вылазной, так как имела по сторонам малые «вылазные» воротца.
Следующая башня – Кузнечная – выступала углом из глади стены. Эта форма была наиболее выгодна для стрельбы в подступавшего неприятеля с верхних соседних «боев» стены.
Из старых построек монастыря сохранилась великолепная трапезная, при которой в свое время была также гостиная палата для приема наезжавших высокопоставленных лиц и с западной стороны гульбище-смотрильня в виде башни, чтобы любоваться открывавшимися видами на реку и на Москву. Очень интересны огромные подвалы под самой трапезной и древние палаты в башне-смотрильне. Первые предназначались для хранения продуктов, вторые когда-то служили жильем.
Долгое время в советские годы продолжали существовать монашеские кельи. Обычно очень узкие, они представляли как бы цепь отдельных жилых ячеек, каждая с собственным входом. Из-за многочисленности братии строителям приходилось обстраивать кельями почти весь периметр стен. За ними находились черные дворы. Это расположение подсказывалось также желанием, сохранить внутри монастырских стен как можно больше площади для фруктовых садов, служебных дворов и непременного кладбища, которое приносило обители постоянный и очень значительный доход.
Из могил XIX века здесь были наиболее известны погребения семей Загряжских, Олениных, Дурасовых, Соймоновых, Ислентьевых, Муравьевых, Вадбольских и многих других. Среди них сохранялась могила Д. В. Веневитинова, поэта, скончавшегося на двадцать втором году жизни и почтенного вырезанной на надгробном камне эпитафией: «Как знал он жизнь, как мало жил…»
В одном ряду с веневитиновской могилой находились памятники семьи Аксаковых – самого Сергея Тимофеевича и его сына Константина, всего на несколько месяцев пережившего отца.
С Симоновым монастырем связана одна из романтических страниц истории русской литературы. Около обители находился так называемый Лисьин пруд, около которого Н. М. Карамзин увидел свою героиню – «бедную Лизу», утопившуюся в его водах. С момента выхода повести пруд стал для москвичей Лизиным, и кто только не совершал паломничества к его берегам.
И трагическая страница в истории нашей музыки – деле «русского соловья».
…Который раз застать хозяина дома не удавалось. Впрочем, у настойчивого гостя дел к нему не было. Тимофей Миронович Времев выбрался из Воронежской глуши обернуться с деньгами. Опекунский совет, заемные письма, долговые обязательства – забот хватало. Визит к композитору Александру Александровичу Алябьеву в Леонтьевский переулок был всего лишь данью памяти добрых старых лет. Офицеры расквартированного в Воронеже полка нередко наведывались в соседнюю Голофеевку. Алябьеву доводилось и живать у хлебосольных ее владельцев. Голофеевский помещик Времев был уверен – им найдется о чем поговорить, что вспомнить. Тем более он уже больше месяца жил в Москве и днями собирался возвращаться домой.
21 февраля 1825 года. За столом в алябьевском доме сам композитор, его товарищ по полку Давыдов, Времев, Калугин, сосед Времева по поместью и спутник по московской поездке. Бывший уездный стряпчий в Скопине. Бывший подсудимый. Из докладной записки графа Бенкендорфа Николаю I: «Калугин, оставленный по суду в подозрении за лихоимство в повальном обыске, оглашенный любодеем и бежавший дважды из-под караула». Для двадцати восьми прожитых стряпчим лет Одиссея слишком достаточная, но почему-то не отпугнувшая Времева. У них общие дела, общие планы.
К концу обеда подъедут Н. А. Шатилов и И. А. Глебов. Шатилов – муж сестры композитора, Варвары Александровны, Глебов – еще одна случайная и, подобно Времеву, необязательная встреча. В 12-м году познакомились, в послевоенные годы вообще не видались. Только что приехавший в Москву, теперь уже майор в отставке, в первый раз оказался в алябьевском доме.
Разговоры. Воспоминания. Непременная музыка – так много хозяин редко играл и пел. И все же гости разошлись задолго до полуночи. Первым Глебов, за ним Времев и Калугин, последним зашедший навестить Екатерину Александровну, другую сестру, жившую с братом, Шатилов. Алябьева жила на другом этаже и к гостям Алябьева выходила редко.
Версий последующих событий, как и распорядка всего вечера, сложится множество. Собравший все возможные сведения Бенкендорф не сомневался: вернувшись от Алябьева, Времев лег спать. Наутро им был задуман сложный и непонятный на первый взгляд финт. Времев выезжает из Москвы и ночует на постоялом дворе в Чертанове. Но на следующий день возвращается в столицу, где у него оказывается множество дел. Только такие мастера сыскного дела, как знаменитый Яковлев, могли во всех подробностях их восстановить.
Оформил доверенность и дал заемное письмо другому своему соседу по имению и ближайшему приятелю Калугина, некоему Антонову. Купил в рядах и отправил своим ходом в Воронеж повозку. Сделал десяток прощальных визитов. Записался у полицейского офицера в книгу отъезжающих. Выкупил заложенные часы. После всех хлопот вернулся в Чертаново и долго растирался на ночь мазями, жалуясь на недомогание и стеснение в груди.
Из донесения того же сыщика Яковлева следовало, что 27 февраля Времев «рано разбудил человека Андрея проводить себя на двор для телесной нужды, куда и пошли; а как он стал испражняться в виду того человека, упал и умер». На постоялом дворе остался один Калугин.
Дальше все пошло установленным порядком. Полицейский протокол. Вскрытие. Заключение уездного лекаря Корецкого: смерть произошла «от сильного апоплексического удара, коему споспешествовали сырое тела его сложение, преклонные лета и какое-нибудь сильное огорчение». В свои пятьдесят с небольшим лет Времев смотрелся стариком. Мысль о «сильном огорчении» вряд ли пришла сама в голову врача. Калугин должен был при всех обстоятельствах позаботиться о собственной безопасности.
Единственный свидетель! Кто бы стал принимать всерьез рассказы слуг. 28 февраля Калугину придется давать Земскому суду показания об обстоятельствах смерти. Ничего подозрительного им сказано не было. Конечно, никакого насилия. Само собой разумеется, и никакой карточной игры. Слова Калугина во всех мелочах совпали со словами времевского «человека», Андрея Иванова. Сомнений в естественном характере наступившей смерти не возникало. Но Калугин должен был дать подписку о невыезде: оставались невыясненными некоторые имущественные вопросы. Количество денег, найденное у покойного, не соответствовало тому, которым он должен был располагать: разница составляла по меньшей мере 1600 рублей.
Недостающие деньги… Помешать погребению они, само собой разумеется, не могли. 3 марта в Симоновом монастыре тело коллежского советника Тимофея Времева было предано земле «по позволению гражданского губернатора и по билету обер-полицмейстера Шульгина 1-го».
5 марта помещик Воронежской губернии в чине губернского секретаря Сергей Александрович Калугин, от роду 28 лет, подал записку в канцелярию военного генерал-губернатора. В записке Алябьев, Шатилов, Давыдов и Глебов обвинялись в крупной и непорядочной карточной игре и драке, приведшей к смерти обыгранного ими на сто тысяч и отказавшегося расплачиваться Времева.
Записка не имела ни числа, ни подписи доносителя. Подробности о других ее особенностях не сохранились, так как в скором времени она была изъята из начавшегося дела. Объяснения по поводу исчезнувших денег носили достаточно невразумительный характер. Калугин не мог отрицать, что они так или иначе связаны с ним. Часть якобы была передана самим Времевым Антонову, другую по его поручению передал тому же Антонову Калугин. Круг замкнулся. Доноситель, он же единственный свидетель, поддержал сам себя.
Доказательства, приводимые Калугиным, опирались на показания самого Антонова. Их разговор, само собой разумеется, без свидетелей, с глазу на глаз, на следующий день после прощального обеда в Леонтьевском: 24–25 февраля. Калугин будто бы сообщил приятелю о карточной игре, проигрыше и драке, о которых не обмолвился ни словом через четыре дня в показаниях перед Земским судом. Антонов готов присягнуть: все было именно так и именно 25-го.
Другое доказательство – письмо Времева Антонову с многозначительной фразой о «великой неприятности», случившейся «вчерашним днем». Хотя «неприятность» не раскрыта. Правда и то, что «вчерашний день» приходится на 25-е. На письме стояли даты, проставленные рукой отправителя и получателя – 26 февраля.
Много сложнее дело обстояло с почерком. Времевское письмо – Калугин вынужден признаться – было написано почему-то им самим «под диктовку» Времева. Якобы слишком расстроенный Времев ограничился тем, что его подписал. В «Деле о скоропостижной смерти коллежского советника Времева», хранящемся под № 206 первой описи фонда Государственного Совета по Департаменту гражданских и духовных дел, на листе 98-м безоговорочно утверждается несходство подписи в письме с «подлинной рукой» Времева. Варвара Александровна Шатилова-Алябьева будет права в своем последующем заявлении: «Подпись руки Времева, сличенная в Правительствующем Сенате с прочими его письмами, оказалась несходной. На таковом подозрительном акте сооружено обвинение четырех семейств единственно в том намерении, чтобы прикрыть неосновательные донесения начальников губернии».
События начинают развиваться с ошеломляющей стремительностью. Через четыре дня после подачи записки, 9 марта, Калугин дает объяснения гражданскому губернатору Г. М. Безобразову. 11 марта обер-полицмейстер Шульгин 1-й обратится к Московскому митрополиту высокочтимому Филарету за разрешением на эксгумацию тела, и Филарет незамедлительно нужное разрешение дает. Но почему?
Недоумения росли как снежный ком. Почему Шульгин так легко примирился с тем, что всего несколькими днями раньше был обманут Калугиным? Лжесвидетельство всегда считалось преступлением. В глазах ярого службиста обер-полицмейстера тем более. Да и что было считать лжесвидетельством? Первое показание или второе?
За первым стояло лекарское заключение, проверенные полицией обстоятельства, наконец, несколько свидетелей, за вторым ничего. И тем не менее, даже не пытаясь спасти чести мундира – как-никак разрешение на похороны было подписано им же самим! – Шульгин 1-й яростно добивается меры редчайшей и ответственнейшей: а что, если новое вскрытие даст отрицательный результат?
На следующий день после обращения к Филарету у Алябьева, Шатилова, Давыдова и Глебова отбирается подписка о невыезде. 14 марта происходит эксгумация. Действие, которое всегда производится если не втайне, то, во всяком случае, в специальном помещении и в присутствии самого узкого круга профессионально причастных лиц, превращается с ведома и по желанию полиции во всенародное зрелище. Первый и единственный раз в истории Москвы.
Главный помощник Шульгина 1-го, не уступающий ему в ретивости и службистском рвении, полицмейстер А. П. Ровинский приглашает – иного определения не найти – присутствовать всех желающих. Вскрытие будет происходить среди бела дня, в самом Симоновом монастыре – особо оговоренное Филаретом или специально подсказанное ему свыше условие – при гостеприимно открытых воротах. Никаких ограничений для входа полицией установлено не было.
Сколько их нашлось любопытствующих, жадных до всяких зрелищ? «Не сотни, но, может быть, тысячи, – напишет под свежим впечатлением случившегося Екатерина Александровна Алябьева, – были зрителями сего необыкновенного, ужасного и жалостного зрелища, разнесшегося тотчас по стогнам столицы с ожидаемою баснею».
Сестра композитора была права. Вне зависимости от результатов вскрытия молва должна была объявить участников прощального обеда в Леонтьевском убийцами. Полиция, со своей стороны, не могла допустить благоприятных для обвиняемых результатов – слишком сложным оказалось бы в таком случае положение Шульгина 1-го.
Меры предосторожности были предусмотрены: производившего вскрытие прозектора не привели, как того требовала процедура, к присяге, и – главное – ему не дали подписать протокол. Может быть, потому, что он на это бы и не согласился? Так или иначе, ото всего можно было отказаться, все поставить под сомнение. Путь для слухов, обывательских сплетен и вымыслов был свободен.
Для семьи Алябьевых первый акт начинавшейся трагедии становился тем тяжелее, что разыгрывался у родительских могил. Сюда привезли они прах матери, скончавшейся в Казани. Здесь была могила отца: Александр Васильевич скончался в октябре 1822 года.
Шестьдесят с лишним лет военной и гражданской службы принесли старику величайшее уважение сотрудников и окружающих. С высоким начальством независимый нравом Алябьев-старший не общался, милостей у двора не искал. Исполняя должность правителя Тобольского наместничества, не побоялся принять отправляемого в ссылку Радищева, задержать его на семь месяцев в самом Тобольске, хлопотать об удобствах дороги, снабдить деньгами, разрешить публикацию в местном журнале «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Впрочем, и само появление этого первого в Сибири журнала, как и первой типографии, первого театра с превосходным оркестром, нескольких училищ, было делом Алябьева-старшего. На его памятнике в Симоновом монастыре появилась благодарственная надпись:
Все дворовые Алябьевых продолжали отрицать сам факт карточной игры, тем более драки. После жесточайшего следствия «с пристрастием» – избиениями и прямыми пытками только трое из двенадцати изменили свои показания. Только их судья и включил в дело, упрямые были от него отстранены. Калугин, до тех пор содержавшийся под стражей из-за разнобоя в показаниях, отпущен на свободу, а там и в свое воронежское поместье. Алябьева и его товарищей никто выслушивать не стал. Правда, суду пришлось согласиться на требуемую ими повторную экспертизу останков Времева. Речи не могло быть о новой эксгумации – только об экспертизе по уже существующим протоколам и первоначальному заключению лекаря Корецкого, составленному сразу же после кончины. И – университетские светила русской медицины обвиняют участников Симоновской трагедии в полной профессиональной неграмотности.
Для автора «Начальных оснований всеобщей патологии», представителя старой московской медицинской династии Ф. А. Гильдебрандта совершенно очевидно: смерть носила естественный характер и никаким насилием не сопровождалась. Мало того, Гильдебрандта неожиданно поддерживает декан медицинского факультета, самый знаменитый и уважаемый доктор Мудров, профессор патологии Медико-хирургической академии. Их доводы абсолютно убеждают даже Бенкендорфа.
23 октября 1825 года на совместном заседании I Департамента Московского уголовного суда и I Департамента Земского суда Алябьев и его товарищи были полностью оправданы за отсутствием состава преступления. Решение могло бы быть единогласным, если бы не особое мнение судьи Ивана Ивановича Пущина. Пусть не было убийства, пусть не было драки, достаточно (недоказанного!) факта карточной игры, чтобы четырех храбрейших офицеров, участников Отечественной войны 12-го года лишить чинов, орденов, дворянства с последующим зачислением в солдаты. Если же по ранениям или по возрасту былые ветераны для военной службы не годились, ее следовало заменить пожизненной ссылкой в Сибирь. По выражению биографа И. И. Пущина Натана Эйдельмана, Иван Иванович не терпел самого духа «гусарской вольницы». Как, впрочем, и вступивший на престол Николай I, подтвердивший в отношении Алябьева: невиновен, но «таких» следует держать как можно дальше от столиц.
Больше до конца своих дней автор «Соловья» не смог побывать у могил родителей в стенах Симонова монастыря.
Новоспасский монастырь
Один из древнейших в Москве по времени своего основания, один из самых «молодых» по сохранившемуся до наших дней облику – XVII–XVIII века и единственный по числу выпавших на его долю перемещений. Приставка «новый» появилась после последнего из них, относящегося к XV столетию. И к тому же высокочтимая домом Романовых родовая усыпальница, которой в советские годы довелось еще к тому же побывать «зоной» – концлагерем, рядом с которым, в главном соборе, долгие годы хранился научно-технический архив Москвы – десятки тысяч дел на каждую из московских построек.
Окончательный упадок наступает после объявленной Екатериной II секуляризации монастырских владений в 1764 году. Общая сумма поступлений в год составляла в Симоновом монастыре 4389 рублей 45 копеек. Из них 1622 рубля отчислялось в Синодальное Экономическое правление и 526 рублей 26 копеек на содержание отставных военных чинов. На приходе монастыря оставалось 2241 рубль 19 копеек, из которых около 173 рублей приходилось сбрасывать на недоимку крестьян.
Тем самым общая сумма чистого годового дохода составляла 2000 рублей. Отсюда 313 рублей шло на жалованье монашествующим, 165 рублей – слугам, на одежду и обувь послушникам 190 рублей, остальные тратились на церковные нужды и прокормление всей братии. Естественно, при таком скромном бюджете говорить о новых постройках вообще не приходилось.
Эпидемия чумы 1771 года привела к тому, что Симонов монастырь был закрыт, превращен в госпиталь и начал снова действовать только 4 апреля 1795-го, но от старого размаха уже не осталось и следа. В 1812 году обитель насчитывала всего тринадцать старцев. Противостоять разграблению французскими частями монастырь не мог. Юго-западная его часть сильно пострадала от пожара. Должны были взлететь на воздух его стены и башни. Но подведенные под башни подкопы не нанесли особенного вреда. Последующий ремонт и содержание обители стали осуществляться из государственных средств по окладу монастырей первого класса. На деле это означало, что, лишенный почти всех земельных угодий и доходов от них, монастырь получал 2017 рублей 50 копеек в год при штате в тридцать три монашествующих и двадцать пять служителей. На починку построек выдавалось не более 300 рублей.
Положение монастыря было бы совсем тяжелым, если бы не такие крупные жертвователи, как Мусины-Пушкины, Лепехины, Боборыкины, Терликовы, Иван Игнатов, Старцев, Алябьевы и Бахрушины. В течение XIX века они предоставляют монастырю на постройки и починку в общей сложности около миллиона рублей. В результате возводится громадная колокольня-храм на месте древней звонницы, Больничный корпус у Никольской (бывшей Знаменской) церкви, Трапезная палата (по обращении трапезы 1680–1683 годов в зимний собор) и два придела – Сергиевский и Валентиновский. Значительно был переделан древний Архимандричий корпус у главных ворот. Обновлению подвергся и главный Успенский собор в части ремонта стен и снаружи и внутри, глав и росписи стен.
Сегодня ни полного периметра монастырских стен, имевших в длину около 600 метров, ни ансамбля монастырских построек не существует. Монастырь был ликвидирован сразу после Октября, а в 1930 году началось строительство на месте разобранных зданий и стен Дворца культуры Пролетарского района (архитекторы братья Веснины), превращенного затем в Дворец культуры завода ЗИС. И все же есть смысл попытаться совершить прогулку среди исчезнувших памятников, одну из самых любимых москвичами в конце XIX – начале XX века, причем обычно сюда приезжали на речных пароходиках, чтобы подняться по крутому склону к Святым воротам.
Башня Дуло представляет один из наиболее интересных и талантливых образцов древнерусской оборонной архитектуры. Она служила главной сторожевой вышкой (в два яруса), центром защиты монастыря, но и хлебным складочным запасным амбаром. Особенно грандиозно впечатление, которое производит ее внутреннее помещение. Ряды окон маскируют тяжесть конструкции, которая, кажется, повисает в воздухе. Башня располагает четырьмя боевыми ярусами и каменным шатром. В основе фундамента лежат огромные валуны.
Исчезли обращенные к реке так называемые Водяные ворота, через которые в монастырь доставляли воду. В их толще сохранялись пазы, в которых ходили спускающиеся по особому проему в стене решетки, часто встречавшиеся в средневековых крепостях и называвшиеся герсами. Герсы обычно поднимались обратно на блоках из верхнего сторожевого помещения над воротами. В спущенном виде такие решетки полностью закрывали проемы ворот, которые к тому же обеспечивались и крепкими створами.
О грандиозной колокольне, к которой москвичи относились очень сдержанно, считая ее неуместной в ансамбле монастыря, историк архитектуры 1920-х годов С. А. Торопов писал: «Современная колокольня – типичный памятник мастера упадочного периода русского зодчества эпохи Николая I, прекрасного для своего времени техника-строителя, но плохого художника, так что Симоновская колокольня ценна как раз не с точки зрения искусства, а со стороны строительной техники этого времени… Ее архитектура необычайно скучна, тяжела, мало нарядна и представляет результат творчества по заказу. После известной катастрофы 1825 года (событий на Сенатской площади. – Н. М.) Николай I решил всячески руссифицировать и искусство. К. А. Тон, аккуратный, педантичный чиновник от архитектуры, мало даровитый ученик гениального Воронихина, как нельзя более подходил к роли беспрекословного исполнителя высочайшей воли. Классик по образованию, он при тогдашних скудных и сбивчивых сведениях в археологии работает по воле царя в „византийском“ и „русском“ стиле. Колокольня Симонова является выразительнейшим шедевром этого своеобразного „тоновского“ совмещения трех архитектурных стилей».
Сохранившаяся южная стена включает три башни: Дуло, Старую и Новую. Чрезвычайно массивная стена имеет за зубцами проход – галерею на арках, или так называемый верхний бой. Воронкообразные проемы внизу служили для защиты основания стены и назывались приспособлениями «подошвенного боя».
Галерея тянулась круговым обходом, проходя сквозь башни для удобства перегруппировки защитников. На ней располагались бойцы с орудиями, которые стреляли в щелевые просветы. Зубцы служили им каменными щитами. Причем эта линия зубцов стоит не на самой стене, а на особых выдвинутых из нее вперед кронштейнах.
Между кронштейнами в полу верхней галереи были оставлены отверстия для поражения подступавшего к самым стенам врага. В них сбрасывали камни, сыпали песок, известь и т. п.
Для того чтобы не подпускать врага к стенам и поражать его с боков фланговым огнем, на расстоянии выстрела возводились могучие башни, выступавшие далеко за линию стены. В зависимости от рельефа местности и диктуемых ею условий обороны башни могли быть круглые, квадратные, многоугольные, правильные и неправильные в плане. Внутри башен сооружалось несколько этажей. В их стенах также делались круглые или щелевидные отверстия, часто располагавшиеся в шахматном порядке.
Верх башен имел открытый балкон, отвечавший по назначению верхней галерее стен. Высокие шатры башен несли сторожевые вышки – смотрильни для сторожевого дозора. Ныне не существующая Солевая башня, помимо оборонного значения, служила и местом хранения запасов соли. Соль из монастырских солеварен запасалась на многие годы и составляла важнейший из источников содержания Симонова монастыря. Ее недостаток во время осады монастыря мог вызвать заболевание гарнизона цингой. Эта же башня называлась Вылазной, так как имела по сторонам малые «вылазные» воротца.
Следующая башня – Кузнечная – выступала углом из глади стены. Эта форма была наиболее выгодна для стрельбы в подступавшего неприятеля с верхних соседних «боев» стены.
Из старых построек монастыря сохранилась великолепная трапезная, при которой в свое время была также гостиная палата для приема наезжавших высокопоставленных лиц и с западной стороны гульбище-смотрильня в виде башни, чтобы любоваться открывавшимися видами на реку и на Москву. Очень интересны огромные подвалы под самой трапезной и древние палаты в башне-смотрильне. Первые предназначались для хранения продуктов, вторые когда-то служили жильем.
Долгое время в советские годы продолжали существовать монашеские кельи. Обычно очень узкие, они представляли как бы цепь отдельных жилых ячеек, каждая с собственным входом. Из-за многочисленности братии строителям приходилось обстраивать кельями почти весь периметр стен. За ними находились черные дворы. Это расположение подсказывалось также желанием, сохранить внутри монастырских стен как можно больше площади для фруктовых садов, служебных дворов и непременного кладбища, которое приносило обители постоянный и очень значительный доход.
Из могил XIX века здесь были наиболее известны погребения семей Загряжских, Олениных, Дурасовых, Соймоновых, Ислентьевых, Муравьевых, Вадбольских и многих других. Среди них сохранялась могила Д. В. Веневитинова, поэта, скончавшегося на двадцать втором году жизни и почтенного вырезанной на надгробном камне эпитафией: «Как знал он жизнь, как мало жил…»
В одном ряду с веневитиновской могилой находились памятники семьи Аксаковых – самого Сергея Тимофеевича и его сына Константина, всего на несколько месяцев пережившего отца.
С Симоновым монастырем связана одна из романтических страниц истории русской литературы. Около обители находился так называемый Лисьин пруд, около которого Н. М. Карамзин увидел свою героиню – «бедную Лизу», утопившуюся в его водах. С момента выхода повести пруд стал для москвичей Лизиным, и кто только не совершал паломничества к его берегам.
И трагическая страница в истории нашей музыки – деле «русского соловья».
…Который раз застать хозяина дома не удавалось. Впрочем, у настойчивого гостя дел к нему не было. Тимофей Миронович Времев выбрался из Воронежской глуши обернуться с деньгами. Опекунский совет, заемные письма, долговые обязательства – забот хватало. Визит к композитору Александру Александровичу Алябьеву в Леонтьевский переулок был всего лишь данью памяти добрых старых лет. Офицеры расквартированного в Воронеже полка нередко наведывались в соседнюю Голофеевку. Алябьеву доводилось и живать у хлебосольных ее владельцев. Голофеевский помещик Времев был уверен – им найдется о чем поговорить, что вспомнить. Тем более он уже больше месяца жил в Москве и днями собирался возвращаться домой.
21 февраля 1825 года. За столом в алябьевском доме сам композитор, его товарищ по полку Давыдов, Времев, Калугин, сосед Времева по поместью и спутник по московской поездке. Бывший уездный стряпчий в Скопине. Бывший подсудимый. Из докладной записки графа Бенкендорфа Николаю I: «Калугин, оставленный по суду в подозрении за лихоимство в повальном обыске, оглашенный любодеем и бежавший дважды из-под караула». Для двадцати восьми прожитых стряпчим лет Одиссея слишком достаточная, но почему-то не отпугнувшая Времева. У них общие дела, общие планы.
К концу обеда подъедут Н. А. Шатилов и И. А. Глебов. Шатилов – муж сестры композитора, Варвары Александровны, Глебов – еще одна случайная и, подобно Времеву, необязательная встреча. В 12-м году познакомились, в послевоенные годы вообще не видались. Только что приехавший в Москву, теперь уже майор в отставке, в первый раз оказался в алябьевском доме.
Разговоры. Воспоминания. Непременная музыка – так много хозяин редко играл и пел. И все же гости разошлись задолго до полуночи. Первым Глебов, за ним Времев и Калугин, последним зашедший навестить Екатерину Александровну, другую сестру, жившую с братом, Шатилов. Алябьева жила на другом этаже и к гостям Алябьева выходила редко.
Версий последующих событий, как и распорядка всего вечера, сложится множество. Собравший все возможные сведения Бенкендорф не сомневался: вернувшись от Алябьева, Времев лег спать. Наутро им был задуман сложный и непонятный на первый взгляд финт. Времев выезжает из Москвы и ночует на постоялом дворе в Чертанове. Но на следующий день возвращается в столицу, где у него оказывается множество дел. Только такие мастера сыскного дела, как знаменитый Яковлев, могли во всех подробностях их восстановить.
Оформил доверенность и дал заемное письмо другому своему соседу по имению и ближайшему приятелю Калугина, некоему Антонову. Купил в рядах и отправил своим ходом в Воронеж повозку. Сделал десяток прощальных визитов. Записался у полицейского офицера в книгу отъезжающих. Выкупил заложенные часы. После всех хлопот вернулся в Чертаново и долго растирался на ночь мазями, жалуясь на недомогание и стеснение в груди.
Из донесения того же сыщика Яковлева следовало, что 27 февраля Времев «рано разбудил человека Андрея проводить себя на двор для телесной нужды, куда и пошли; а как он стал испражняться в виду того человека, упал и умер». На постоялом дворе остался один Калугин.
Дальше все пошло установленным порядком. Полицейский протокол. Вскрытие. Заключение уездного лекаря Корецкого: смерть произошла «от сильного апоплексического удара, коему споспешествовали сырое тела его сложение, преклонные лета и какое-нибудь сильное огорчение». В свои пятьдесят с небольшим лет Времев смотрелся стариком. Мысль о «сильном огорчении» вряд ли пришла сама в голову врача. Калугин должен был при всех обстоятельствах позаботиться о собственной безопасности.
Единственный свидетель! Кто бы стал принимать всерьез рассказы слуг. 28 февраля Калугину придется давать Земскому суду показания об обстоятельствах смерти. Ничего подозрительного им сказано не было. Конечно, никакого насилия. Само собой разумеется, и никакой карточной игры. Слова Калугина во всех мелочах совпали со словами времевского «человека», Андрея Иванова. Сомнений в естественном характере наступившей смерти не возникало. Но Калугин должен был дать подписку о невыезде: оставались невыясненными некоторые имущественные вопросы. Количество денег, найденное у покойного, не соответствовало тому, которым он должен был располагать: разница составляла по меньшей мере 1600 рублей.
Недостающие деньги… Помешать погребению они, само собой разумеется, не могли. 3 марта в Симоновом монастыре тело коллежского советника Тимофея Времева было предано земле «по позволению гражданского губернатора и по билету обер-полицмейстера Шульгина 1-го».
5 марта помещик Воронежской губернии в чине губернского секретаря Сергей Александрович Калугин, от роду 28 лет, подал записку в канцелярию военного генерал-губернатора. В записке Алябьев, Шатилов, Давыдов и Глебов обвинялись в крупной и непорядочной карточной игре и драке, приведшей к смерти обыгранного ими на сто тысяч и отказавшегося расплачиваться Времева.
Записка не имела ни числа, ни подписи доносителя. Подробности о других ее особенностях не сохранились, так как в скором времени она была изъята из начавшегося дела. Объяснения по поводу исчезнувших денег носили достаточно невразумительный характер. Калугин не мог отрицать, что они так или иначе связаны с ним. Часть якобы была передана самим Времевым Антонову, другую по его поручению передал тому же Антонову Калугин. Круг замкнулся. Доноситель, он же единственный свидетель, поддержал сам себя.
Доказательства, приводимые Калугиным, опирались на показания самого Антонова. Их разговор, само собой разумеется, без свидетелей, с глазу на глаз, на следующий день после прощального обеда в Леонтьевском: 24–25 февраля. Калугин будто бы сообщил приятелю о карточной игре, проигрыше и драке, о которых не обмолвился ни словом через четыре дня в показаниях перед Земским судом. Антонов готов присягнуть: все было именно так и именно 25-го.
Другое доказательство – письмо Времева Антонову с многозначительной фразой о «великой неприятности», случившейся «вчерашним днем». Хотя «неприятность» не раскрыта. Правда и то, что «вчерашний день» приходится на 25-е. На письме стояли даты, проставленные рукой отправителя и получателя – 26 февраля.
Много сложнее дело обстояло с почерком. Времевское письмо – Калугин вынужден признаться – было написано почему-то им самим «под диктовку» Времева. Якобы слишком расстроенный Времев ограничился тем, что его подписал. В «Деле о скоропостижной смерти коллежского советника Времева», хранящемся под № 206 первой описи фонда Государственного Совета по Департаменту гражданских и духовных дел, на листе 98-м безоговорочно утверждается несходство подписи в письме с «подлинной рукой» Времева. Варвара Александровна Шатилова-Алябьева будет права в своем последующем заявлении: «Подпись руки Времева, сличенная в Правительствующем Сенате с прочими его письмами, оказалась несходной. На таковом подозрительном акте сооружено обвинение четырех семейств единственно в том намерении, чтобы прикрыть неосновательные донесения начальников губернии».
События начинают развиваться с ошеломляющей стремительностью. Через четыре дня после подачи записки, 9 марта, Калугин дает объяснения гражданскому губернатору Г. М. Безобразову. 11 марта обер-полицмейстер Шульгин 1-й обратится к Московскому митрополиту высокочтимому Филарету за разрешением на эксгумацию тела, и Филарет незамедлительно нужное разрешение дает. Но почему?
Недоумения росли как снежный ком. Почему Шульгин так легко примирился с тем, что всего несколькими днями раньше был обманут Калугиным? Лжесвидетельство всегда считалось преступлением. В глазах ярого службиста обер-полицмейстера тем более. Да и что было считать лжесвидетельством? Первое показание или второе?
За первым стояло лекарское заключение, проверенные полицией обстоятельства, наконец, несколько свидетелей, за вторым ничего. И тем не менее, даже не пытаясь спасти чести мундира – как-никак разрешение на похороны было подписано им же самим! – Шульгин 1-й яростно добивается меры редчайшей и ответственнейшей: а что, если новое вскрытие даст отрицательный результат?
На следующий день после обращения к Филарету у Алябьева, Шатилова, Давыдова и Глебова отбирается подписка о невыезде. 14 марта происходит эксгумация. Действие, которое всегда производится если не втайне, то, во всяком случае, в специальном помещении и в присутствии самого узкого круга профессионально причастных лиц, превращается с ведома и по желанию полиции во всенародное зрелище. Первый и единственный раз в истории Москвы.
Главный помощник Шульгина 1-го, не уступающий ему в ретивости и службистском рвении, полицмейстер А. П. Ровинский приглашает – иного определения не найти – присутствовать всех желающих. Вскрытие будет происходить среди бела дня, в самом Симоновом монастыре – особо оговоренное Филаретом или специально подсказанное ему свыше условие – при гостеприимно открытых воротах. Никаких ограничений для входа полицией установлено не было.
Сколько их нашлось любопытствующих, жадных до всяких зрелищ? «Не сотни, но, может быть, тысячи, – напишет под свежим впечатлением случившегося Екатерина Александровна Алябьева, – были зрителями сего необыкновенного, ужасного и жалостного зрелища, разнесшегося тотчас по стогнам столицы с ожидаемою баснею».
Сестра композитора была права. Вне зависимости от результатов вскрытия молва должна была объявить участников прощального обеда в Леонтьевском убийцами. Полиция, со своей стороны, не могла допустить благоприятных для обвиняемых результатов – слишком сложным оказалось бы в таком случае положение Шульгина 1-го.
Меры предосторожности были предусмотрены: производившего вскрытие прозектора не привели, как того требовала процедура, к присяге, и – главное – ему не дали подписать протокол. Может быть, потому, что он на это бы и не согласился? Так или иначе, ото всего можно было отказаться, все поставить под сомнение. Путь для слухов, обывательских сплетен и вымыслов был свободен.
Для семьи Алябьевых первый акт начинавшейся трагедии становился тем тяжелее, что разыгрывался у родительских могил. Сюда привезли они прах матери, скончавшейся в Казани. Здесь была могила отца: Александр Васильевич скончался в октябре 1822 года.
Шестьдесят с лишним лет военной и гражданской службы принесли старику величайшее уважение сотрудников и окружающих. С высоким начальством независимый нравом Алябьев-старший не общался, милостей у двора не искал. Исполняя должность правителя Тобольского наместничества, не побоялся принять отправляемого в ссылку Радищева, задержать его на семь месяцев в самом Тобольске, хлопотать об удобствах дороги, снабдить деньгами, разрешить публикацию в местном журнале «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Впрочем, и само появление этого первого в Сибири журнала, как и первой типографии, первого театра с превосходным оркестром, нескольких училищ, было делом Алябьева-старшего. На его памятнике в Симоновом монастыре появилась благодарственная надпись:
Страшный спектакль в Симоновом монастыре принес необходимые обер-полицмейстеру результаты. Не имевший правовой силы, не подписанный прозектором протокол вскрытия утверждал смерть Времева от жесточайших, вызвавших разрывы внутренних органов побоев. 14 июля дело к производству принял друг Пушкина, судья Иван Иванович Пущин.
Державы твердый столб и сирых благодетель,
По службе правде и царю был чтим,
Как древний храм, где крылась добродетель,
И встретил радостно бессмертия зарю.
Не титлам судии, вельможи
(Он ими не сиял – они сияли им),
Но человеку здесь ты поклонись, прохожий,
И жить и умереть учись над прахом сим.
Благодетелю от подчиненных.
Все дворовые Алябьевых продолжали отрицать сам факт карточной игры, тем более драки. После жесточайшего следствия «с пристрастием» – избиениями и прямыми пытками только трое из двенадцати изменили свои показания. Только их судья и включил в дело, упрямые были от него отстранены. Калугин, до тех пор содержавшийся под стражей из-за разнобоя в показаниях, отпущен на свободу, а там и в свое воронежское поместье. Алябьева и его товарищей никто выслушивать не стал. Правда, суду пришлось согласиться на требуемую ими повторную экспертизу останков Времева. Речи не могло быть о новой эксгумации – только об экспертизе по уже существующим протоколам и первоначальному заключению лекаря Корецкого, составленному сразу же после кончины. И – университетские светила русской медицины обвиняют участников Симоновской трагедии в полной профессиональной неграмотности.
Для автора «Начальных оснований всеобщей патологии», представителя старой московской медицинской династии Ф. А. Гильдебрандта совершенно очевидно: смерть носила естественный характер и никаким насилием не сопровождалась. Мало того, Гильдебрандта неожиданно поддерживает декан медицинского факультета, самый знаменитый и уважаемый доктор Мудров, профессор патологии Медико-хирургической академии. Их доводы абсолютно убеждают даже Бенкендорфа.
23 октября 1825 года на совместном заседании I Департамента Московского уголовного суда и I Департамента Земского суда Алябьев и его товарищи были полностью оправданы за отсутствием состава преступления. Решение могло бы быть единогласным, если бы не особое мнение судьи Ивана Ивановича Пущина. Пусть не было убийства, пусть не было драки, достаточно (недоказанного!) факта карточной игры, чтобы четырех храбрейших офицеров, участников Отечественной войны 12-го года лишить чинов, орденов, дворянства с последующим зачислением в солдаты. Если же по ранениям или по возрасту былые ветераны для военной службы не годились, ее следовало заменить пожизненной ссылкой в Сибирь. По выражению биографа И. И. Пущина Натана Эйдельмана, Иван Иванович не терпел самого духа «гусарской вольницы». Как, впрочем, и вступивший на престол Николай I, подтвердивший в отношении Алябьева: невиновен, но «таких» следует держать как можно дальше от столиц.
Больше до конца своих дней автор «Соловья» не смог побывать у могил родителей в стенах Симонова монастыря.
Новоспасский монастырь
…Села наша лядиною (лесом) поростоша, и вели??ьство наша смирися; красота наша погыбе; богатство наше онемь в користь бысть; труд наш погании наел едоваша; земля наша иноплеменником в достояние бысть; в поношение быхомь живущиим въскраи земля нашея; в посмех быхом врагам нашим… зависть оумножилася, злоба преможе (одолела) ны, величанье взнесе ум наш, ненависть на другы вселися в сердца наша, несытовьство именья поработи ны; не дасть миловати ны сирот; не даст знати человеческого естества; но, акы зверье, жадают насытитися плоти, тако и мы жадаем и не престанем, абы всех погубити, а горкое то имение и кровавое к себе пограбити; зверье едши насыщаються, мы же насытитися не можем, того добывше, другого желаем.
Слово третье Серапиона Владимирского, епископа. 1274–1275 гг.
Один из древнейших в Москве по времени своего основания, один из самых «молодых» по сохранившемуся до наших дней облику – XVII–XVIII века и единственный по числу выпавших на его долю перемещений. Приставка «новый» появилась после последнего из них, относящегося к XV столетию. И к тому же высокочтимая домом Романовых родовая усыпальница, которой в советские годы довелось еще к тому же побывать «зоной» – концлагерем, рядом с которым, в главном соборе, долгие годы хранился научно-технический архив Москвы – десятки тысяч дел на каждую из московских построек.