Отца – за собаку…
   За год, минувший с того дня, когда он впервые узнал, что не принадлежит ни к Каролингам, ни к Робертинам, Эд не только успел свыкнуться с этим, но даже вменил себе в заслугу – не желает он иметь таких родичей, как эти – безмозглые и лицемерные. Это счастье – что у него нет с Робертом ни капли общей крови, он один и сам по себе. Но такое узнать, такое… Кто там на небе или в преисподней вечно заливается хохотом, когда судьба, преподнеся очередную победу, тут же готовит пытки и костры?
   Отцеубийца.
   Убил – и забыл, мало ли кого он уничтожал и за меньшее? Он бы и на исповеди не счел нужным в этом покаяться, если бы Фортунат не напомнил. Да, об убийстве мельника в Туронском лесу напомнил ему Фортунат…
   И сразу же появился Озрик.
   Вот почему он запомнил этот разговор в келье Фортуната. Не из-за обычной и ни к чему не обязывающей исповеди, а из-за встречи с Озриком^школяром, лучшим другом младшего брата, будущим ангелом-хранителем. И теперь он понимал, почему так спешит в Компендий. Он хотел как можно скорее увидеть жену. Ангел-хранитель – верно сказал Фортунат. Много раз она спасала его, и не только от врагов, но и от самого себя. Хотя был ли у него враг худший, чем он сам?
   Он решил рассказать ей все. Не Фортунату, а ей. Она одна способна понять, ибо Фортунат, при всей своей доброте, всегда вел жизнь затворника, и о ярости, злобе и бешенстве мира знал только понаслышке. Азарика – иное дело, она видела и знает все сама.
   Она спасет его и на этот раз.
 
   Но торопился он напрасно. То есть теперь именно поспешность подвела его. В Компендии никто не ждал, что королевские отряды так быстро продвинутся от Эны. В замке Эда ожидало известие, что королева около трех недель назад приняла приглашение сеньеры Гислы и выехала в Веррин.
 
   Он ходил по комнате, как зверь по клетке, безостановочно, вперед и назад. Теперь он был даже рад, что Азарика уехала. Он не ребенок, плачущий, уткнувшись в юбку матери. Может быть, когда она приедет, она сумеет успокоиться, собраться с мыслями и найти в себе силы для правильного разговора.
 
   Но успокоение не приходило. Одно-единственное имя не уходило из памяти, разъедало мозг, как кислота, отдавалось в такт шагам. Одвин. Одвин-бретонец… Одвин. Одвин.
   «Имя его тебе ничего не скажет».
   Она была не права. Где-то он слышал это имя.
   Мерещится, должно быть. Так нельзя, так можно сойти с ума… Он попытался отогнать от себя неотвязное воспоминание. Ведь в те темные года он творил не только преступления. Его звали не только дьяволом во плоти, но и спасителем Нейстрии. Его не только проклинали, но и целовали грязь под копытами его коня. Были славные походы, были победы…
   – Были победы… – прошептал он пересохшими губами.
   Он вспомнил, откуда ему знакомо имя Одвина. Он сам выкрикнул его во всеуслышание во дворе только что захваченного замка Барсучий Горб. Меч его касался плеча сумрачного юноши, преклонившего перед ним колено, дружина орала боевой клич в честь героя нынешнего сражения, а сам он, милостью императора Карла III граф Парижский, провозглашал, что Озрик, храбрый сын Одвина, посвящается в благородные всадники, сиречь рыцари, отныне и навсегда.
   Одвином звали отца Азарики.
   Он схватился за голову. Нет! Этого не может быть! Случайное совпадение… Разве на свете жил один только Одвин? Их сотни в Западно-Франкском королевстве.
   И неожиданно услышал голос Азарики, так явственно, что показалось ему, будто она здесь же с ним в комнате, и он оглянулся, но никого не увидел.
   «Кочерыжка знал, – произнес голос. – Мы же с ним, можно сказать, земляки…»
   Кочерыжка, в бытность свою аббатом, служил при церкви святого Вааста в Туронском лесу. Он примкнул к их шайке в самый день убийства мельника… и еще надсадно требовал себе добро убитого.
   – Нет, – повторял он. – Нет…
   Уйдя по тропе, ведущей в прошлое, он обнаружил там страшное преступление. И когда попытался убежать от него, за ним встало преступление еще более страшное.
   Его жена оказалась его сестрой.
   Боль в груди стала невыносимой. Все равно этого не может быть! Родная мать на смертном одре завещала ему, даже велела жениться на Азарике. А ведь она знала все обо всех! И какой бы хитрой и подлой она ни была, сколько бы грехов ни совершила, ему она всегда желала только добра… Она не приказала бы своему сыну жениться на сестре!
   Но она никогда и не приказывала. Она приказала ему найти Азарику. О женитьбе не было сказано ни слова. А он услышал то, что хотел услышать.
   Свежий ветер ударил ему в лицо, и он внезапно осознал, что незаметно для себя вышел из замка и стоит на лестнице, ведущей к казармам. И что ноги сами привычно принесли его туда, где он бывал каждый день – поэтому никто особо не обратил на него внимания, – часовые были на местах, патрульные в карауле, остальные спали, чистили амуницию, резались в кости, несколько человек сгрудились у костра, где, потягивая пиво, слушали певца, тренькавшего на самодельной арфе, и эта мирная картина несколько охладила разгоряченный мозг, уняла сердцебиение – до тех пор, пока он не прислушался к песне.
   А песня была старая, длинная и заунывная – геста о папе Григории.
   Род человеческий грешен, и слаб, и несчастен. Грешны мы все, но иные грешат тяжелее. В некоем царстве такое свершилось злодейство, Память людская доныне о том говорит. Правили царством, его восприяв по наследству, Брат и сестра, в христианском рожденные браке. Слушайте, люди, сколь дьявол хитер и коварен, И неспособна соблазну противиться плоть! Божьи с людскими законы поправ своевольно, Брат, как жену, сестру свою принял на ложе. И в нечестивом союзе они наслаждались, Но поразил их раскаяньем Грозный Судия! Сын народился у них. Но раскаянье было сильнее. Брат на войну устремился, и принял там смерть от неверных, А королева, отрекшись младенца, зачатого в блуде, Милости Божьей и волнам морским предала колыбель…
   – тянул пропитой, надтреснутый голос. Эд хорошо знал, чем кончается песня. И он не стал ждать продолжения рассказа о том, как выросший младенец, став воином, отправился странствовать, и женился на собственной матери, не зная, что это его мать, и как открылась правда, и о страшном покаянии, коему предавался будущий папа Римский, а развернулся и направился к конюшням. Каким-то образом он сумел сдержаться и не бежать, и затребовать коня, не сбиваясь на крик, добавив, что едет на охоту. Он хотел одного – вырваться из Компендия, никого здесь не видеть. А кругом в лесах полно волков, которые ждут не дождутся, чтоб им перервали глотки. А может, ему повезет больше, и он встретит разбойников, которых убьет, или…
   Да, он сумел сдержаться. Но стражник, открывавший ему ворота и успевший заглянуть ему в лицо, потом долго крестился, и на всякий случай помянул еще старых языческих богов.
 
   Ему не повезло. Стояло лето, и волки не нападали на людей, а, напротив, прятались от них. Разбойников же он сам в течение последнего года преследовал так беспощадно, что они зареклись появляться вблизи Компендия.
   Он брел пешком. Куда делся конь – не помнил. Должно быть, загнал. А может, просто бросил, когда углубился в чащу и продолжать путь верхом стало невозможно.
   Несколько раз принимался идти дождь, а однажды – правда, ненадолго, – разразилась настоящая гроза. Но он шел, увязая в грязи, спотыкаясь о корни, торчащие из мха. Когда тело отказывалось повиноваться ему, он падал на землю и засыпал. А потом поднимался и снова брел – без цели и направления.
   Но он не сошел с ума. Будь так, все стало бы гораздо проще. Но за исключением того, что сейчас происходило с его телом, которое хлестали ветки и струи дождя, он отлично помнил и сознавал все.
   Год назад он тоже носился по этому самому лесу, ища, на ком сорвать накипевшую ярость. Это была только ярость, тогда он еще не знал, что такое страх. У него, видите ли, случилось тогда несчастье – предали жена и брат. Ну, потерял он жену и брата. И взамен их нашел жену и сестру. И в этом все и заключалось – жена и сестра оказались одной и той же женщиной.
   «Иногда она смотрит, как я, говорит, как я, смеется, как я…»
   «Брат, как жену, сестру свою принял на ложе…» Он хрипло рассмеялся. Ну нет, куда до него какому-то там папе Григорию, которого, может, и не было на свете никогда!
   Отцеубийца и кровосмеситель! Все грехи мои, ни на чью долю уже не достанется! Я и в аду буду королем. И некому, некому, некому отпустить подобные грехи. Нет такого священника, перед которым можно было бы обнажить душу. Фортунат? Да старик умрет от потрясения, когда узнает правду.
   Или ты, ни за что убивший родного отца, жалеешь отца духовного? Или просто страшно… страшно, что, если старик сумеет это пережить, он поступит, как поступил бы любой священник, и сделает все, чтобы расторгнуть брак, который сам благословил? Потребует от него навсегда расстаться с Азарикой? А именно так Фортунат и должен поступить. Каким бы он ни был другом, Фортунат все-таки монах. У всякой терпимости есть пределы. Он вспомнил вдруг, как о прошлом годе, когда Азарика крестила своего приемыша, он, чтобы поддержать ее, тоже хотел принять участие в этом обряде. Но Фортунат строго воспротивился. Крестным родителям, сказал он, нельзя вступать в брак, церковь это возбраняет. Если бы у него были силы, он бы посмеялся над этим утверждением. Крестным – нельзя. А брату и сестре – можно? Что здесь скажет церковь? Известно что…
   Но он не может на это пойти! Если у него не хватает решимости расстаться с женой, так по крайней мене ее достаточно, чтобы это признать. Не стоит обманывать себя. Никогда в жизни он не сможет увидеть в Азарике сестру. Нет в его чувствах ничего братского. «И в нечестивом союзе они наслаждались»? Да нет, все называется гораздо проще. Он не может без нее жить. Без нее – нет жизни. Так что же тогда – не жить вообще? Не подходит. Трусость. Бегство с поля битвы. Такого он себе и рабом не позволял. Королем – тем более. Оставить государство без защиты, бросить страну, которую собирал своими руками, чтобы его тут же расклевали Вельфы, Арнульфинги, итальянские и германские Каролинги, даны, арабы, мадьяры, ну, кто там еще, подходите! Поднявшись на вершину, он принял на себя непомерно большой долг. Такой, как он полагал, только он и сможет нести. Теперь этот долг может сломать ему хребет.
   Но и это не самое страшное, что может его ждать.
   Что, если Азарика носит ребенка?
   При этой мысли он едва не завыл, ухватившись, чтобы не свалиться, за ствол ближайшего дерева. Он не видел ее около друх месяцев, и первое, о чем собирался спросить по возвращении – об этом.
   Что, если она скажет: «Да»?
   Как он этого ждал… Сын (он почему-то и мысли не допускал, что у него может быть дочь)… Наследник престола. Продолжатель династии. Выродок и позор рода человеческого.
   Будь же ты проклята, мать, ради своей жажды власти и желания видеть сына на престоле сотворившая с ним такое!
   Но это проклятие не было искренним. Потому что та же жажда власти и желание видеть своего сына (если он у него будет) на престоле была у него в крови и двигала всеми его поступками. Все связалось в единый узел – преступления, власть, родство, любовь, проклятие – и развязать его было невозможнго. А разрубить его он не мог. Не хотел. В том-то все и дело – привыкши жить по закону своего своеволия, он и здесь не хотел покориться судьбе.
   И что же? Покаяться перед Азарикой, рассказать, что у них был общий отец, и он этого отца так, походя, прикончил – как она поступит тогда? Не знаешь. Вот оно что. Не знаешь. «И королева, отрекшись младенца, зачатого в блуде…» Нет, она, конечно, не отречется. Но ясно одно – жизнь ее будет сломана навеки. А ведь она и без того уже вынесла больше тягот и страданий, чем иной женщине выпадет и за сотню лет. И что, если тогда… Давным-давно она сказала, что не переживет его смерти. А то, что случилось, хуже, чем смерть. Гораздо хуже. Значит, такой остается выбор – или расстаться с ней, или обречь ее на смерть.
   И даже смерть не разлучит нас.
   Да.
   Потому что, несмотря на все муки, в сердце его не было раскаяния. Он мог раскаиваться в отцеубийстве (о котором сейчас думал гораздо меньше), но не в своем браке. Он всегда сам избирал свою судьбу (ложная посылка, свойственная большинству людей, мужчин в особенности), изберет ее и на этот раз. Не сдастся.
   А это значит: мой грех, мне за него и отвечать. Одному. Слышите, вы, там, на небе и в преисподней, никто не виноват, один я! Никто из людей не знает, никто и не узнает. Обо мне и моих детях не будут петь пьяные солдаты у костров. Буду молчать до самой смерти, а что будет после смерти, это уж мое дело. Пусть проклятие падет на меня. Пусть я его заслужил. Но я сумею нести его и не взвалю на плечи своих близких. Пусть они живут, не зная горя.
   Это решение одновременно и придавало силы, и отнимало их. И не ему было судить, сколько в нем было от любви и самопожертвования, а сколько от гордыни и себялюбия. Даже если бы он не был так измучен, как сейчас. И кроме того, где-то в самых глухих тайниках его души крылось сомнение, сможет ли он выдержать избранный свой жребий – никому никогда ничего не говорить, Азарике же в особенности – до конца. Сдержанностью он никогда не отличался. Но он так решил. А собственное решение всегда являло для него последнюю истину.
   Пора было возвращаться. В лесу он провел, должно быть, несколько дней – он не знал точно. Должно быть, что-то ел, раз до сих пор в состоянии идти. Дожди миновали, вновь ударила липкая жара, а когда он выбрался на дорогу, ведущую в Компендий, засохшая глина хрустела под грязными сапогами.
   Встреченному на пути конному разъезду, отправленному, кстати сказать, Альбоином на его поиски, он сказал, что упал с коня и вывихнул ногу, оттого и задержался. Коня ему дали свежего, а вскоре после полудня он добрался до замка. Первое, что ему там сообщили – что накануне вернулась королева.
   Она, однако, не вышла ему навстречу, как бывало прежде. Почему? Что случилось? Что еще могло случиться?
   Но не было видно и Фортуната. Неужели старик почуял что-то недоброе, когда он сразу по возвращении из похода не зашел повидаться с ним? Почувствавал… и поделился с Азарикой. А ведь Фортунату многое известно. Он единственный, кто знает.. Но Фортунат не может нарушить тайну исповеди. Или… в исключительном случае может?
   Впрочем, первый вопрос разрешился тут же. Подбежал Гонвальд, стремянный Альбоина, и передал что королева слушает мессу в замковой капелле вместе со своими дамами и своим крестником, он же, Альбоин, спрашивает, не будет ли каких распоряжений.
   Распоряжений не было. Значит, она слушает мессу. А Фортунат, надо полагать, эту мессу служит. Неужто Азарика стала так набожна, что даже известие о возвращении мужа после столь долгой разлуки не заставило ее прервать молитву?
   Он боялся встречи с ней, как не боялся никого и никогда. Потому что отцеубийство, как бы ни было тяжко это преступление, уже совершилось. Это прошло. Грех же кровосмешения все еще длился, он был сейчас… и мог длиться до конца жизни. Но знал, что нельзя оттягивать неизбежное. Чем скорее, тем лучше.
   Тем временем, неслышной кошачьей походкой к королю приблизился невысокий человек в просторных зеленых одеждах, с оливковой кожей, казавшейся еще темнее из-за белого тюрбана, и с черно, изрядно битой сединой бородой. Это был Сулейман, ученый врач из Кордовы, приглашенный в Нейстрию еще Карлом Толстым, а затем, когда стремительно взошла звезда Эда, перебравшийся ко двору нового правителя. Он кланялся и прижимал руки к груди, не решаясь вступить в разговор первым.
   – Тебя тоже прислал Альбоин? – резко спросил Эд, припомнив свою ложь о вывихнутой ноге.
   – Нет. – Сулейман снова поклонился. – Я пришел сам, чтобы первым сообщить королю радостную весть.
   – Радостную?
   – Королева прибыла вчера вечером… и сразу же призвала даму Нантосвельту… и меня, недостойного. Ей нужен был совет сведущих людей, дабы убедиться, что чаемое не есть пустая надежда.
   – О чем ты? – Манера Сулеймана витиевато плести слова, обычно забавлявшая Эда, на сей раз могла снова раздуть искру ярости, казалось, заглушенную отчаянием. – Говори просто!
   – Королева в тягости.
   – Что?! – Последняя надежда, за которую он еще цеплялся, рушилась в прах. – И… нет никаких сомнений?
   – Никаких. – Сулейман улыбался. Желание короля поскорее обзавестись наследником не осталось тайной для его ближайшего окружения, и потрясение, читавшееся в лице Эда, врач счел проявлением благоприятным. – Королева заподозрила это еще в Веррине, а потому поспешила домой. Услышав же от меня подтверждение своей правоты, сегодня она направилась вознести благодарственную молитву Богу за его милость.
 
   – Хорошо, ступай!
   Сулейман отошел, огорченно качая головой. Все-таки эти франки были убийственно грубы.
   Благодарственную молитву Богу…
   Эд озирался, как зверь. Стены замка, которые он сам построил, казались стенами ловушки, куда загнала его неумолимая судьба.
   Потом он увидел Азарику. Она возвращалась из церкви. Ноги словно приросли к земле. Он не мог сдвинуться с места. Все равно. Встречи не избежать. Чем хуже, тем лучше. Он ждал ее приближения. Его поразило удивительное спокойствие и уверенность в себе, исходившие от ее, как убийственный укор ее собственному смятению. Охрана от нее непозволительно отстала, что прежде привело бы его в гнев. Но теперь он этого даже не заметил. Он смотрел, как она идет к нему.
   Его жена.
   Его сестра. С его ребенком под сердцем.
   Рядом с ней, прочно ухватившись за ее руку, топал маленький мальчик, круглолицый, розовощекий, белобрысый. Ни малейшего сходства со своей смуглой (она к тому же и заново загорела во время поездки) и черноглазой крестной. Эд с ненавистью перевел взгляд на этого ребенка. Он никогда не увидит своих родителей, но те умерли чистой смертью, и сам он не отмечен печатью проклятия… в отличие от того, который должен родиться.
   Азарика приблизилась к мужу. Глаза ее расширились от удивления. Он выглядел ненамногим лучше, чем после заключения у святого Эриберта. Но она напомнила себе: «Не задавать вопросов».
   – Я приветствую тебя.
   – Как съездила?
   – Все хорошо. Забрала у Гислы крестника. Он не должен забывать своей крестной матери. – Она с нежностью посмотрела на мальчика, и Эд задохнулся от бешенства.
   – Для чего ты так привязалась к этому отродью?
   – Не называй его так!
   Он протянул руку, чтобы отшвырнуть ребенка от Азарики. Но не успел. Уже давно Азарика не видела своего мужа таким, а со времени их свадьбы – ни разу. Но она хорошо знала эти приступы безудержной ярости, когда он был способен на все – как у Барсучьего Горба, когда изувечил ту бедную девушку. И тогда Азарика не колебалась, и теперь. Она шагнула вперед, загородила собой маленького Винифрида.
   И твердо сказала:
   – Я дала обет – как меня удочерили, так и я возьму себе чужого ребенка. И ничто не заставит меня отступить от этого обета!
   Рука Эда упала.
   – Так Одвин не был тебе родным отцом? – хрипло выдохнул он.
   Она даже не успела удивиться.
   – Нет. Приемным.
   От неожиданной слабости он привалился к стене. Весь этот ад, в котором он жил последние дни… все эти мучения… Он расхохотался жутким безумным смехом, сотрясавшим все тело. Голос Азарики вернул его к действительности.
   – Что с тобой?
   Он утер рукавом лицо.
   – Ничего. Ты права – все хорошо.
   Она внимательно посмотрела ему в лицо. Затем кивнула, словно сообразуясь со своими мыслями.
   – Ты устал. Отдохни. Я отведу крестника к нянькам и вернусь к тебе.
 
   Азарика мельком отметила – по тому, как рано стемнело и как стало душно – ночью, наверное, опять будет гроза. Когда она вошла к мужу, он сидел, откинувшись назад в кресле, как будто с плеч его спала огромная тяжесть. При звуке ее шагов он поднял голову.
   – Как твой крестник?
   – Я уложила его спать.
   Теперь она знала – разговор этот неизбежен. Обошла стол, встала перед мужем.
   – А теперь скажи – что ты от меня скрываешь?
   Он вскочил, словно изготовившись к драке. Нет, не к драке – к казни.
   – Ничего.
   – Раньше ты никогда не лгал.
   Он отступил назад.
   – Тебе нельзя… в твоем положении…
   Она опустила глаза.
   – Ты уже знаешь? Сулейман проболтался?
   – Да…
   – Жаль, я сама хотела рассказать тебе… Говори, я выдержу.
   – Все равно, я не могу сказать тебе…
   Она выпрямилась.
   – Ты боишься признаться в том, что именно ты убил моего отца? – Наконец это было произнесено. – Я всегда знала об этом. Ведь я там была.
 
   Из-за духоты все окна были распахнуты, и комнату лишь изредка освещали сполохи зарниц, пробегавших по небу. Только они. Свечей так и не зажгли.
   Они сидели в темноте – она в кресле, он на полу, спиной и затылком прислонившись к ее ногам. Он хотел быть как можно ближе к ней, но смотреть ей в лицо – даже во мраке – не мог.
   – Та девочка у мельницы… была ты?
   – Да.
   – Я… мог убить тебя…
   – Ты и собирался это сделать… но не успел.
   Он застонал, прикусив губу.
   – Как ты должна меня ненавидеть!
   Ее голос был так же ровен и спокоен.
   – У меня гораздо больше оснований для ненависти, чем ты думаешь.
   – Какая… еще?
   – Гермольд.
   – Кто? А… этот бывший дружинник… Он-то здесь при чем?
   – Помнишь того мальчишку, за которого вы собирались приняться, после того, как пытали Гермольда?
   – Нет.
   – Припомни. Это снова была я. Гермольд прежде был дружен с моим отцом… с Одвином. Он спрятал меня, а потом пришли вы… и мучали его… и я не спаслась бы, если бы Винифрид Эттинг не поднял ложную тревогу… это, кстати, одна из причин, по которой я забочусь о его сыне.
   – Значит, я мог убить тебя дважды… в течение одного дня… – сознание этого было невыносимо, и он быстро спросил: – Я не понимаю, как ты сумела не возненавидеть меня?
   – А я тебя ненавидела. Ты даже представить не можешь, как. – В голосе ее появились странные мечтательные ноты. – Бывали времена, когда выжить мне помогала только надежда убить тебя.
   – Тогда почему… ты этого не сделала?
   – Потому что я любила тебя. И ничего не могла с этим поделать. Любовь и ненависть рвали пополам мою душу, но любовь оказалась сильнее.
   Они помолчали. Он просто физически ощущал покой и умиротворение, исходящее от ее тела.
   Она продолжала:
   – Ты говорил мне: «Не жди, чтобы ненависть моя умерла». Я расскажу тебе, как умерла моя ненависть. Это было перед взятием Самура. Когда нужно было переправляться через Лигер. Мой конь боялся воды. Ты подъехал, протянул руку и сказал: «Садись ко мне. Мы поедем вместе». Тогда был сильный туман. Я сидела в седле позади тебя и могла бы свободно ударить тебя мечом в спину и ускакать незамеченной. И тогда я поняла, что никогда и ни за что не смогу причинить тебе боли.
   – И ты больше никогда не испытывала ненависти?
   – К тебе – нет. Но к другим… Слишком многие ненавидели меня и пытались убить… и получали в ответ то, чего желали мне. Но постепенно… все это стало слабеть… и сходить на нет. И кончилось в тот день, когда я попала к бунтовщикам. Они избивали меня, а я думала только об одном: «Господи, прости их, ибо не ведают, что творят».
   Он пытался уложить все это в сознании. Но безуспешно.
   – Возможно, – тихо сказал он, – тебе следовало бы на той переправе вонзить меч мне в спину. И все было бы гораздо проще.
   – Значит, ты ничего не понял из того, что я сказала. Ненависть – это болезнь. Авель переболел оспой, и никогда уже снова ею не заболеет. А я переболела ненавистью.
   Теперь он позволил себе повернуться к ней и взять ее руки в свои. Но разговор был еще далеко не закончен.
   – Ты всегда знала, что Одвин тебе не родня?
   – Нет. Мне рассказала об этом Заячья Губа.
   «Снова ты, матушка. И здесь ты приложила свою руку.»
   – Что еще она тебе рассказала?
   – Что не знает имен моих родителей. Они будто бы были крестьяне, и их повесили за участие в мятеже. А Одвин из милости подобрал меня в канаве.
   – И ты ей поверила?
   – А почему бы мне было ей не поверить? Она, конечно, лгала постоянно, а когда не лгала, то не говорила всей правды…
   – Это верно, – подтвердил он, ничего, впрочем, не уточнив.
   – Но это согласовывалось с тем, что сказал Гермольд.
   – А что он сказал?
   – Будто бы за пятнадцать лет до… до своей смерти Одвин объявился в Туронском лесу со следами тяжелых пыток и с младенцем-девочкой. Он полагал Одвина моим отцом, но никогда в глаза не видел моей матери. А потом они с Одвином рассорились.
   – Из-за чего?
   – Гермольд считал, что Одвин владеет какой-то важной тайной. И хотел, чтобы Одвин ею с ним поделился. Но тот наотрез отказался.
   – Какой тайной?
   – Гермольд и меня спрашивал об этом. И я могу ответить тебе лишь то, что и ему. Отец говорил мне только: «Подожди чуть-чуть, и ты выйдешь отсюда царицей мира…»
   – А ты сама как думаешь – существовала тайна или нет?
   – Одно время я была твердо уверена, что ничего не было – только слухи, суеверия, туман в глаза… Но порой у меня возникают сомнения.
   – Но ведь было же что-то, что Одвин предпочел скрыть даже от старого друга!
   – А может, он ничего не сказал Гермольду, потому что сказать было нечего?
   – Возможно… Но если все же тайна существовала, к чему она относилась?
   – Гермольд был уверен, что к магии… Но я, откровенно говоря, походив в подручных у Заячьей Губы, в магию просто не верю. И отец меня магии никогда не учил.