Страница:
– Этот старый дуб надо свалить, – сказал стажер. – Из него вышло бы много дров.
– Дуб? – удивился Турлей. – О каком дубе вы говорите, коллега?
– О том, который растет вот тут. Он большой и сухой. Потерял последнюю ветку.
– Нет тут никакого дуба, – решительно заявил Турлей. – Я говорю это как ваш начальник.
– Есть, – возразил стажер.
Он встал, подошел к огромной колонне старого дерева и несколько раз пнул пористый ствол носком своего текстильно-резинового ботинка. Он знал, что не только лесничий Турлей, ной все лесные рабочие считают его недотепой, потому что он плутает в лесу. Но на этот раз он не позволит над собой смеяться. Никто не внушит ему, что здесь нет дерева, которое он видит собственными глазами и даже пинает ботинком.
– Ударьтесь об это дерево головой. Даже несколько раз, – посоветовал ему Турлей. – Жаль ботинок. А этого дуба и так нет, как я вам и говорил.
– Нет? – изумился стажер.
Турлей пожал плечами и сказал с превосходством:
– Недостаточно, коллега, закончить лесную школу, чтобы стать лесничим. Что-то мне подсказывает, что до смерти вы останетесь стажером. Обжиманки с Луизой у вас в голове, но жизнь, коллега, это не литература. Луиза закроет перед вами двери своей комнаты, а вы будете видеть то, чего нет.
– Дуб есть, – упирался пан Анджей.
– Еще разговорю вам, что этого дерева нет. И этому вам еще предстоит научиться, коллега, что правда – это не то, что вы видите, а правда – это то, что вам говорит начальник.
– Так этого дерева вообще нет? – изумился стажер. И погладил шершавую кору, чтобы убедиться, что глаза его не обманывают.
– Я ведь уже один раз сказал: нет. Это значит, что этого дуба нет в наших лесных реестрах. А если чего-то не существует в реестрах, то этого нет и в лесу. Хоть бы вы на голову встали, хоть бы вы дерево посадили, такое же большое, как этот дуб, но вы должны соглашаться с реестром.
– Что мне эти реестры. Я вижу дуб перед собой, я его пинаю ногой, трогаю. Он есть – и точка.
– Нет.
– Есть!
– Докажите мне это, – предложил Турлей. – Недостаточно увидеть, головой удариться. Пожалуйста, вы можете биться в это дерево головой, но дров вы из этого дерева не напилите.
– Давайте возьмем завтра кого-нибудь из лесорубов, Яроша или Зентека. Велим спилить дуб бензопилой, а потом поколоть на дрова.
– А кто заплатит за работу? – издевательски спросил Турлей. – Бухгалтерша в главном лесничестве не подпишет наряд. Потому что нельзя заплатить за работу, которая не была выполнена. Или заплатить два раза за одну и ту же работу. Нет этого дуба в реестрах, я уже это вам говорил. Этот дуб был спилен еще при моем предшественнике, лесничем Стемплевиче. Людям было заплачено за то, что они его спилили и порубили на дрова. Дрова вывезли, и они уже с дымом вылетели в трубу.
– Но этот дуб здесь! Он стоит. Растет. Посреди поляны, – повторял стажер. Я напишу об этом рапорт старшему лесничему Кочубе.
– Рапорт должен пойти по инстанциям в установленном порядке, – напомнил ему Турлей. – А я его выброшу в корзину. Впрочем, если бы старший лесничий Кочуба получил его, то сделал бы то же самое. В корзину! В мусор!
– Этого дерева в самом деле здесь нет? – пытался увериться стажер, садясь обратно на сломанный ствол.
– Нет. И если вы когда-нибудь станете лесничим, молодой человек, то прежде всего вы должны установить, что в вашем лесничестве есть на самом деле, а чего на самом деле нет. Надо научиться смотреть так, чтобы видеть то, что следует. А чего не следует, видеть не нужно. Не такие, как вы, хотели этот дуб спилить и на дрова его пустить. И ничего из этого не вышло. Знаете ли вы, что старший лесничий Кочуба когда-то так рассердился из-за этого дуба, что приехал сюда лично с бензопилой в руке и хотел дуб спилить. Но тогда один из лесорубов сделал ему замечание, что хоть он и старший лесничий, но у него нет права на работу с бензопилой, его не учили этому, и соответствующей бумажки у него нет. А когда его единственная дочка заболела и выздоровела, то он об этом дереве совершенно забыл, и вы ему не напоминайте, если вы и дальше хотите у нас спокойно проходить стажировку. Что касается меня, то мне от этого дуба ни жарко, ни холодно, потому что его нет в реестрах.
Снова Турлею показалось, что под молодой елью он видит удивительную птицу. Он, однако, не был в этом вполне уверен и поэтому спросил стажера:
– Вы видите там, под елкой, нашего Клобука?
– Где? Там? Под елкой? Ничего не вижу, – заявил стажер.
– Ну надо же. Вы видите то, чего нет, а то, что есть, вы не видите. Не выйдет из вас лесничего.
– Не дам внушить себе не правды, как болезни, – сказал стажер.
– О болезни лучше не вспоминать, – засмеялся Турлей. – Дуб – это собственность доктора. Если вы заболеете, к кому вы пойдете за лекарством и здоровьем?
– Фью-фью-фью! – как иволга засвистал стажер. – Теперь мне все ясно. Вы доктора боитесь, вот и все.
– Не в том дело, что кто-то кого-то боится, – любезно сказал Турлей. – Но каждое лесничество, коллега, имеет свои тайны. Лесничество принимаешь вместе с его тайнами. К нашим тайнам относится это дерево на поляне. Стемплевич был пьяницей, и когда тут были вырубки, должны были срубить и этот дуб, потому что он казался совсем засохшим. Прикинули, что из него получится примерно сорок метров дров. Эти дрова купил наш доктор, дерево спилили, покололи на дрова, рабочие получили деньги. Но так вышло, что дуб остался и возле него посадили молодняк. Потом Стемплевича перевели в другое лесничество, сюда .пришел я, а тогда уже вокруг дуба рос трехлетний молодняк. Я думал, каким образом избавиться от этого дерева, думал об этом и старший лесничий Кочуба, но ничего из этого не получилось. Бухгалтерша сказала мне, что два раза за одну и ту же работу не заплатит, потому что дуба нет в реестрах, и даже стоит там черным по белому, что дуб был спилен, порублен на дрова и вывезен. У старшего лесничего тогда дочка заболела, и он тут же об этом дубе забыл.
– Понимаю, – обрадовался пан Анджей. – Сразу надо было так мне и сказать, пане лесничий. Теперь и я вижу, что здесь нет никакого дуба. И ни жарко мне от этого дуба, ни холодно, он может тут стоять до конца света, раз его нет в лесных реестрах. Ведь реестры важнее всего, правда?
– Ну да, – согласился с ним Турлей.
Смотрел стажер на могучую колонну дерева и повторял про себя с огромным удовольствием, как человек, который вдруг узнал большую тайну:
– Конечно же, его нет. Уже давно его срубили, покололи на дрова и вывезли. Нет дуба – и все. А кто его видит, тот дурак и до смерти останется стажером.
– Правильно, – согласился с ним Турлей. – Ни один здешний лесной рабочий, даже если бы вы ему заплатили из собственного кармана, это дерево не спилит и на дрова не поколет. Потому что вдруг придется ему пойти к доктору за больничным? А впрочем, если бы сейчас свалить это здоровенное дерево в молодняк, сколько бы молодых деревьев было поломано? Никто вас за это не похвалит. Мы бы создали излишки, а это так же плохо, как недостача. Началось бы расследование, откуда у нас так много дров. – Ну да, ну да, – горячо поддакивал стажер.
Потом оба встали с поваленного ствола и пошли дальше через лес. Напоследок стажер еще раз дотронулся до шершавой коры старого дуба, с удовольствием убеждаясь в том, что понемногу, день ото дня, он все глубже вникает в тайны своей будущей профессии. А когда они были уже далеко от полянки, пан Анджей был вполне уверен, что не видел большого дерева на поляне, потому что не могло существовать что-то, чего не было в реестрах, которые делаются с большой точностью и утверждаются на высоком уровне. – Клобука я тоже видел, – дружелюбно сказал он Турлею. – Ну, вот, – покивал головой Турлей. – А я уже думал, что мне это только показалось.
Когда они ушли, бессмертный Клобук вышел из-под зеленых лап молодой ели, вскочил на лежащий ствол и, хлопая крыльями, издал пронзительный крик, похожий на петушиное пение. Он тоже был кем-то, кого не было, существом, не внесенным ни в какие реестры и списки, одной из больших лесных загадок. Даже Клобук не знал всех тайн леса и мог самое большее показать место, где века назад полег в битве отряд воинов, души которых забрали дикие женщины на конях. Неподалеку легли Панове, закованные в железо, – их похоронили в подвалах костела в Трумейках, а здесь удобрили землю только тела их прислужников и помощников. В глубине леса зеленый мох покрыл надпись на большом камне, сделанную в память о минуте, когда император и король убил огромного оленя, а возле, уже позднее, положили камень поменьше: «Здесь аптекарь из Барт, Вильгельм Вишневски, убил большого зубра». Сколько военнопленных умерло на строительстве бункеров в лесу над речкой Дейвой? Сколько полегло солдат в деревне Коринфки? Сколько смелых пловцов утонуло на озере Бауды, а сколько старых орудий поглотили трясины? Триста пятьдесят лет старому дубу на поляне, надменному молчуну, который не хочет рассказать Клобуку, кто и когда спрятал в его дупло пистолет, завернутый в промасленную тряпицу. Память Клобука – как глубокое озеро, куда безвозвратно падают и исчезают камешки человеческих поступков. Будущее же видится мглой, покрывающей трясины. Страх смотреть на эту мглу, потому что в ней вырисовывается силуэт зла, которое избрал себе человек. Разве не пожалел однажды даже Владыка мира о том, что создал человека?
...В тряском автобусе возвращается в свою деревню Антек Пасемко, выпущенный по причине отсутствия доказательств вины. Дребезжат плохо прикрытые двери в автобусе, в окна светит полуденное солнце, от его блеска Антек прикрывает глаза и выглядит так, словно улыбается своим воспоминаниям. Поэтому Клобук снова хлопает крыльями и издает еще более пронзительный крик.
О том,как Антек Пасемко хотел стать великаном
Великаном показался людям худенький невысокий Антек Пасемко, когда послеобеденной порой он вышел из автобуса на остановке в Скиролавках. Тем, кто, как обычно, сидел на лавочке возле магазина, он высокомерно бросил «день добрый», а так как ответа не услышал, то задержался на момент, посмотрел на всех вместе и на каждого в отдельности взглядом таким холодным и издевательским, что они опустили головы и страх их охватил. Обрадовал его этот страх, он почувствовал, как наполняет его гордость и будто бы возносит над землей. Разве не имел он права на дань из человеческого страха, он, убийца-рецидивист, чьей вины никто, даже самые ловкие люди из милиции, не смогли доказать? Старый Крыщак расплакался бы, как ребенок, если бы оказался под перекрестным огнем вопросов или в камере предварительного заключения. То же самое сделал бы и молодой Галембка, плотник Севрук или Шчепан Жарын. Каждый бы не выдержал, признал свою вину и позволил бы надеть себе петлю на шею. Каждый – но не он, Антек Пасемко, парень невысокий, но твердейший из твердых, величайший из великих. Впрочем, разве кто-то из сидящих на лавочке способен был бы убить так, как он это сделал – жестоко и без угрызений совести? Никогда он уже не сядет с этими людьми на лавочке возле магазина, потому что они не достойны его общества. Может, они даже не стоят того, чтобы жить на свете. Ничего не значит жизнь труса и карлика, плаксы или немощного старца, девушки, носящей свои округлости, чтобы подманивать и потом отталкивать, дразнить и пробуждать вожделение. Только тот настоящий мужчина, кто способен убить другого человека, так же, как убивают цыпленка или мух, жужжащих на освещенной солнцем стене хлева. Были в этом краю когда-то отважные мужчины, мальтийские рыцари – они внушали страх и тревогу, услужливость и покорность. Он, Антек Пасемко, похож на них, словно кровь от их крови. Теперь он посеет в деревне страх, так, как сеют бурю и ветер, склонятся перед ним человеческие головы, он же вознесется над ними как могучий дуб, который ветра не боится.
Пошел Антек Пасемко по деревне неспешным шагом, гордо выпрямившись. А когда встречал какую-нибудь женщину или девушку, задерживался на момент и смотрел ей в глаза. И тогда женщина или девушка бледнела, и то, что было у нее в руках – ведро, лейка или сумка, – выпадало из рук, подбородок начинал трястись, и крик страха бурлил в горле. Он же издевательски улыбался и шел дальше, проглатывая этот страх и насыщая им то, что в нем было голодным. Мужчинам Антек Пасемко только гордый взгляд бросал и шел дальше, не заботясь о том, ответит ли кто на его приветствие, или промолчит, или буркнет что-нибудь себе под нос.
Вошел Антек в родительский дом, коротким «день добрый» поприветствовал отца и двоих братьев, поклонился матери. Это было время обеда, когда Пасемкова в столовой разливала суп по тарелкам. Принесла она тут же тарелку для Антека, возле тарелки положила ложку, нож и вилку. «Скорее, я есть хочу», – сказал он ей грубо, потому что и в матери он хотел пробудить страх, а кроме того, он и вправду был голодный.
Сначала из-за стола встал Густав Пасемко, взял в руки тарелку с супом и пошел есть в кухню. Потом то же самое сделали один и другой братья. Остался Антек один за большим столом в столовой перед своей тарелкой супа и один на один со своей матерью, Зофьей. А та уселась напротив него, но не ела, а только смотрела на Антека с губами, сжатыми так плотно, что их почти совсем не было видно. И тот человеческий страх, которым Антек был переполнен, внезапно слетел с него, а на его месте появился его собственный страх перед этой женщиной, высокой и костлявой. Есть ему расхотелось, он отложил ложку и отодвинул от себя тарелку.
– Куда же мне возвращаться, как не к матери, – сказал он. Он хотел, чтобы это прозвучало гордо, но получилось плаксиво, и он не смог сдержать слез.
– Плохо ты сделал, сын, – строго ответила Зофья Пасемкова. – Раз ты невиновен, то мог бы и уехать куда-нибудь.
– Боюсь я, мама, уезжать. Чужих людей боюсь. Везде за мной будут следить. Я с тобой хочу жить.
Долго молчала Пасемкова. Что-то в ней плакало, а что-то рождало страшный гнев.
– Жить будешь в хлеву со скотиной, там, где твой отец жил, когда я его из-за Поровой из дома выгоняла. Не попадайся на глаза отцу и братьям, чтобы кто-то из них не зарубил тебя топором или не заколол вилами. Ешь и иди в хлев. Туда я буду тебе еду приносить.
После этих слов она встала из-за стола, взяла свою тарелку и пошла на кухню, чтобы пообедать вместе с мужем и сыновьями. Антек съел свой обед со сдавленным горлом, потом быстро проскользнул через подворье в хлев, улегся на сбитом из досок топчане, застеленном соломой. Под вечер мать принесла ему ужин – кружку молока и несколько кусков хлеба с маслом, а также подушку и два одеяла. Поел Антек и почувствовал себя сонным. Тогда он разделся, одежду старательно сложил и укрылся одеялами. Сначала его немного раздражал запах навоза, но со временем он к нему привык и рад был одиночеству и тишине, которые царили в хлеву, потому что коровы на ночь оставались на пастбище. Он с гордостью подумал о страхе, который он своим возвращением в деревню подняла душах людей, с беспокойством вспомнил, как он испугался при виде поджатых губ матери. Он вспомнил, как в ноябре прошлого года он взял в кабину конопатую девушку, как с ней весело разговаривал, а она во время езды все больше оголяла перед ним свои колени. Он и не думал, чтобы ее убить. Она радовала и приятно возбуждала его, а когда она показала ему свои бедра, у него набух член, как и теперь, при воспоминании об этой минуте. Она сама предложила ему, чтобы они где-нибудь свернули в лес, и в сумраке он быстро промчался через Трумейки и Скиролавки и остановился в хорошо знакомом месте. Они пошли в лес, он впереди, она за ним, в темноте они держались за руки. Но когда она сбросила с себя куртку и легла на нее, с ним вдруг произошло что-то странное. Сначала он испугался, что она зараженная, потому что слишком легко она с первым попавшимся пошла в лес. Гнев его охватил, что во время езды она так улыбалась ему, бедра перед ним оголяла, заманивала, как ведьма. Неизвестно почему перед его глазами появился образ сурово стиснутых губ матери, и, может, поэтому из ширинки он извлек что-то дряблое, мертвое, будто клецку из теста. Он присел между ее раздвинутыми ногами, а она схватила его член теплой рукой и тут же с отвращением выпустила. «Ты что?» – сказала она издевательски. Он тут же обрушился на нее с ругательствами, схватил за горло и начал душить с мстительной радостью. «Не будешь надо мной издеваться, не будешь смеяться, ты, мерзкая девка!» – так он шептал, душа ее, давя коленями и ощущая странное наслаждение, которое снова оживило его мужской орган. Он устал душить, топтать, пинать лежащую, но никакого облегчения не получил. Разгневанный, он хотел оставить ее в лесу и уехать, но пришла ему в голову мысль отличная и еще больше возбуждающая. Он вернулся в машину, взял из-под сиденья бутылку из-под чая, нашел обнаженное тело девушки, в темноте нащупал ее шершавое лоно и воткнул горлышко бутылки в промежность. «Вот тебе то, чего хотела, потаскуха», – подумал он и почувствовал, что его охватывает лишающее сил наслаждение. И тут же его разум стал трезвым и ясным. Он затащил девушку в яму от саженцев, перенес туда все ее вещи, закрыл сухими листьями, ветками, нагреб на тело немного земли. Бутылку он вынул из промежности и взял в машину. «Пригодится для другой», – улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему. С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там обнаружить. «Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда», – решил он, засыпая в хлеву.
Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на месте, и он, как дождевой червяк в землю, старался втиснуться в солому. Но кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони, которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание.
Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте, тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей, чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же подумала: «Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства справедливости во мне появляется это удовольствие».
Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда.
На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от страха, но хотел, чтобы она пришла.
Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна восторжествовать.
Честь мужчины
Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя. Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет снег, начнутся морозы – а в дровянике лесничества не было ни одного сухого полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей, что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница, если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты? Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников, что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не "т", а "о", или «зет», или "в", потому что, как сообщили психологи из психологической консультации, у большинства ее учеников индекс интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и, по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах. Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто. Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух изобретения, а все-таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности. Стасякова говорила «хрум-брум-брум», ее дети тоже говорили «хрум-брум-брум». Пани Халинка могла отличить одно «хрум-брум-брум» от другого «хрум-брум-брум», потому что одно выражало удовольствие, а другое – недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и накричал на нее за это «хрум-брум-брум», твердя, что и другие дети в классе заражаются от этих странной речью и все начинают «хрум-брум-брумать», а значит – те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала, потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и близко к дому. «Хрум-брум-брум» Стасяковой звучало решительным отказом, а значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей говорили «хрум-брум-брум», потому что это им больше нравилось, чем человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные немногим отличались друг от друга. «Хрум-брум-брум» понемногу побеждало во всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей квалификации, простой человек – это такой тип, у которого индекс интеллигентности – восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной морали – это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и на всем белом свете будет раздаваться одно «хрум-брум-брум», а он на этом странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука своей любовью к «Семантическим письмам» Готтлоба Фреге и несколько страниц из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это «хрум-брум-брум» Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он, плотник Севрук, лучше понимает «хрум-брум-брум» Стасяковой, чем «хрум-брум-брум» Готтлоба Фреге.
– Дуб? – удивился Турлей. – О каком дубе вы говорите, коллега?
– О том, который растет вот тут. Он большой и сухой. Потерял последнюю ветку.
– Нет тут никакого дуба, – решительно заявил Турлей. – Я говорю это как ваш начальник.
– Есть, – возразил стажер.
Он встал, подошел к огромной колонне старого дерева и несколько раз пнул пористый ствол носком своего текстильно-резинового ботинка. Он знал, что не только лесничий Турлей, ной все лесные рабочие считают его недотепой, потому что он плутает в лесу. Но на этот раз он не позволит над собой смеяться. Никто не внушит ему, что здесь нет дерева, которое он видит собственными глазами и даже пинает ботинком.
– Ударьтесь об это дерево головой. Даже несколько раз, – посоветовал ему Турлей. – Жаль ботинок. А этого дуба и так нет, как я вам и говорил.
– Нет? – изумился стажер.
Турлей пожал плечами и сказал с превосходством:
– Недостаточно, коллега, закончить лесную школу, чтобы стать лесничим. Что-то мне подсказывает, что до смерти вы останетесь стажером. Обжиманки с Луизой у вас в голове, но жизнь, коллега, это не литература. Луиза закроет перед вами двери своей комнаты, а вы будете видеть то, чего нет.
– Дуб есть, – упирался пан Анджей.
– Еще разговорю вам, что этого дерева нет. И этому вам еще предстоит научиться, коллега, что правда – это не то, что вы видите, а правда – это то, что вам говорит начальник.
– Так этого дерева вообще нет? – изумился стажер. И погладил шершавую кору, чтобы убедиться, что глаза его не обманывают.
– Я ведь уже один раз сказал: нет. Это значит, что этого дуба нет в наших лесных реестрах. А если чего-то не существует в реестрах, то этого нет и в лесу. Хоть бы вы на голову встали, хоть бы вы дерево посадили, такое же большое, как этот дуб, но вы должны соглашаться с реестром.
– Что мне эти реестры. Я вижу дуб перед собой, я его пинаю ногой, трогаю. Он есть – и точка.
– Нет.
– Есть!
– Докажите мне это, – предложил Турлей. – Недостаточно увидеть, головой удариться. Пожалуйста, вы можете биться в это дерево головой, но дров вы из этого дерева не напилите.
– Давайте возьмем завтра кого-нибудь из лесорубов, Яроша или Зентека. Велим спилить дуб бензопилой, а потом поколоть на дрова.
– А кто заплатит за работу? – издевательски спросил Турлей. – Бухгалтерша в главном лесничестве не подпишет наряд. Потому что нельзя заплатить за работу, которая не была выполнена. Или заплатить два раза за одну и ту же работу. Нет этого дуба в реестрах, я уже это вам говорил. Этот дуб был спилен еще при моем предшественнике, лесничем Стемплевиче. Людям было заплачено за то, что они его спилили и порубили на дрова. Дрова вывезли, и они уже с дымом вылетели в трубу.
– Но этот дуб здесь! Он стоит. Растет. Посреди поляны, – повторял стажер. Я напишу об этом рапорт старшему лесничему Кочубе.
– Рапорт должен пойти по инстанциям в установленном порядке, – напомнил ему Турлей. – А я его выброшу в корзину. Впрочем, если бы старший лесничий Кочуба получил его, то сделал бы то же самое. В корзину! В мусор!
– Этого дерева в самом деле здесь нет? – пытался увериться стажер, садясь обратно на сломанный ствол.
– Нет. И если вы когда-нибудь станете лесничим, молодой человек, то прежде всего вы должны установить, что в вашем лесничестве есть на самом деле, а чего на самом деле нет. Надо научиться смотреть так, чтобы видеть то, что следует. А чего не следует, видеть не нужно. Не такие, как вы, хотели этот дуб спилить и на дрова его пустить. И ничего из этого не вышло. Знаете ли вы, что старший лесничий Кочуба когда-то так рассердился из-за этого дуба, что приехал сюда лично с бензопилой в руке и хотел дуб спилить. Но тогда один из лесорубов сделал ему замечание, что хоть он и старший лесничий, но у него нет права на работу с бензопилой, его не учили этому, и соответствующей бумажки у него нет. А когда его единственная дочка заболела и выздоровела, то он об этом дереве совершенно забыл, и вы ему не напоминайте, если вы и дальше хотите у нас спокойно проходить стажировку. Что касается меня, то мне от этого дуба ни жарко, ни холодно, потому что его нет в реестрах.
Снова Турлею показалось, что под молодой елью он видит удивительную птицу. Он, однако, не был в этом вполне уверен и поэтому спросил стажера:
– Вы видите там, под елкой, нашего Клобука?
– Где? Там? Под елкой? Ничего не вижу, – заявил стажер.
– Ну надо же. Вы видите то, чего нет, а то, что есть, вы не видите. Не выйдет из вас лесничего.
– Не дам внушить себе не правды, как болезни, – сказал стажер.
– О болезни лучше не вспоминать, – засмеялся Турлей. – Дуб – это собственность доктора. Если вы заболеете, к кому вы пойдете за лекарством и здоровьем?
– Фью-фью-фью! – как иволга засвистал стажер. – Теперь мне все ясно. Вы доктора боитесь, вот и все.
– Не в том дело, что кто-то кого-то боится, – любезно сказал Турлей. – Но каждое лесничество, коллега, имеет свои тайны. Лесничество принимаешь вместе с его тайнами. К нашим тайнам относится это дерево на поляне. Стемплевич был пьяницей, и когда тут были вырубки, должны были срубить и этот дуб, потому что он казался совсем засохшим. Прикинули, что из него получится примерно сорок метров дров. Эти дрова купил наш доктор, дерево спилили, покололи на дрова, рабочие получили деньги. Но так вышло, что дуб остался и возле него посадили молодняк. Потом Стемплевича перевели в другое лесничество, сюда .пришел я, а тогда уже вокруг дуба рос трехлетний молодняк. Я думал, каким образом избавиться от этого дерева, думал об этом и старший лесничий Кочуба, но ничего из этого не получилось. Бухгалтерша сказала мне, что два раза за одну и ту же работу не заплатит, потому что дуба нет в реестрах, и даже стоит там черным по белому, что дуб был спилен, порублен на дрова и вывезен. У старшего лесничего тогда дочка заболела, и он тут же об этом дубе забыл.
– Понимаю, – обрадовался пан Анджей. – Сразу надо было так мне и сказать, пане лесничий. Теперь и я вижу, что здесь нет никакого дуба. И ни жарко мне от этого дуба, ни холодно, он может тут стоять до конца света, раз его нет в лесных реестрах. Ведь реестры важнее всего, правда?
– Ну да, – согласился с ним Турлей.
Смотрел стажер на могучую колонну дерева и повторял про себя с огромным удовольствием, как человек, который вдруг узнал большую тайну:
– Конечно же, его нет. Уже давно его срубили, покололи на дрова и вывезли. Нет дуба – и все. А кто его видит, тот дурак и до смерти останется стажером.
– Правильно, – согласился с ним Турлей. – Ни один здешний лесной рабочий, даже если бы вы ему заплатили из собственного кармана, это дерево не спилит и на дрова не поколет. Потому что вдруг придется ему пойти к доктору за больничным? А впрочем, если бы сейчас свалить это здоровенное дерево в молодняк, сколько бы молодых деревьев было поломано? Никто вас за это не похвалит. Мы бы создали излишки, а это так же плохо, как недостача. Началось бы расследование, откуда у нас так много дров. – Ну да, ну да, – горячо поддакивал стажер.
Потом оба встали с поваленного ствола и пошли дальше через лес. Напоследок стажер еще раз дотронулся до шершавой коры старого дуба, с удовольствием убеждаясь в том, что понемногу, день ото дня, он все глубже вникает в тайны своей будущей профессии. А когда они были уже далеко от полянки, пан Анджей был вполне уверен, что не видел большого дерева на поляне, потому что не могло существовать что-то, чего не было в реестрах, которые делаются с большой точностью и утверждаются на высоком уровне. – Клобука я тоже видел, – дружелюбно сказал он Турлею. – Ну, вот, – покивал головой Турлей. – А я уже думал, что мне это только показалось.
Когда они ушли, бессмертный Клобук вышел из-под зеленых лап молодой ели, вскочил на лежащий ствол и, хлопая крыльями, издал пронзительный крик, похожий на петушиное пение. Он тоже был кем-то, кого не было, существом, не внесенным ни в какие реестры и списки, одной из больших лесных загадок. Даже Клобук не знал всех тайн леса и мог самое большее показать место, где века назад полег в битве отряд воинов, души которых забрали дикие женщины на конях. Неподалеку легли Панове, закованные в железо, – их похоронили в подвалах костела в Трумейках, а здесь удобрили землю только тела их прислужников и помощников. В глубине леса зеленый мох покрыл надпись на большом камне, сделанную в память о минуте, когда император и король убил огромного оленя, а возле, уже позднее, положили камень поменьше: «Здесь аптекарь из Барт, Вильгельм Вишневски, убил большого зубра». Сколько военнопленных умерло на строительстве бункеров в лесу над речкой Дейвой? Сколько полегло солдат в деревне Коринфки? Сколько смелых пловцов утонуло на озере Бауды, а сколько старых орудий поглотили трясины? Триста пятьдесят лет старому дубу на поляне, надменному молчуну, который не хочет рассказать Клобуку, кто и когда спрятал в его дупло пистолет, завернутый в промасленную тряпицу. Память Клобука – как глубокое озеро, куда безвозвратно падают и исчезают камешки человеческих поступков. Будущее же видится мглой, покрывающей трясины. Страх смотреть на эту мглу, потому что в ней вырисовывается силуэт зла, которое избрал себе человек. Разве не пожалел однажды даже Владыка мира о том, что создал человека?
...В тряском автобусе возвращается в свою деревню Антек Пасемко, выпущенный по причине отсутствия доказательств вины. Дребезжат плохо прикрытые двери в автобусе, в окна светит полуденное солнце, от его блеска Антек прикрывает глаза и выглядит так, словно улыбается своим воспоминаниям. Поэтому Клобук снова хлопает крыльями и издает еще более пронзительный крик.
О том,как Антек Пасемко хотел стать великаном
Великаном показался людям худенький невысокий Антек Пасемко, когда послеобеденной порой он вышел из автобуса на остановке в Скиролавках. Тем, кто, как обычно, сидел на лавочке возле магазина, он высокомерно бросил «день добрый», а так как ответа не услышал, то задержался на момент, посмотрел на всех вместе и на каждого в отдельности взглядом таким холодным и издевательским, что они опустили головы и страх их охватил. Обрадовал его этот страх, он почувствовал, как наполняет его гордость и будто бы возносит над землей. Разве не имел он права на дань из человеческого страха, он, убийца-рецидивист, чьей вины никто, даже самые ловкие люди из милиции, не смогли доказать? Старый Крыщак расплакался бы, как ребенок, если бы оказался под перекрестным огнем вопросов или в камере предварительного заключения. То же самое сделал бы и молодой Галембка, плотник Севрук или Шчепан Жарын. Каждый бы не выдержал, признал свою вину и позволил бы надеть себе петлю на шею. Каждый – но не он, Антек Пасемко, парень невысокий, но твердейший из твердых, величайший из великих. Впрочем, разве кто-то из сидящих на лавочке способен был бы убить так, как он это сделал – жестоко и без угрызений совести? Никогда он уже не сядет с этими людьми на лавочке возле магазина, потому что они не достойны его общества. Может, они даже не стоят того, чтобы жить на свете. Ничего не значит жизнь труса и карлика, плаксы или немощного старца, девушки, носящей свои округлости, чтобы подманивать и потом отталкивать, дразнить и пробуждать вожделение. Только тот настоящий мужчина, кто способен убить другого человека, так же, как убивают цыпленка или мух, жужжащих на освещенной солнцем стене хлева. Были в этом краю когда-то отважные мужчины, мальтийские рыцари – они внушали страх и тревогу, услужливость и покорность. Он, Антек Пасемко, похож на них, словно кровь от их крови. Теперь он посеет в деревне страх, так, как сеют бурю и ветер, склонятся перед ним человеческие головы, он же вознесется над ними как могучий дуб, который ветра не боится.
Пошел Антек Пасемко по деревне неспешным шагом, гордо выпрямившись. А когда встречал какую-нибудь женщину или девушку, задерживался на момент и смотрел ей в глаза. И тогда женщина или девушка бледнела, и то, что было у нее в руках – ведро, лейка или сумка, – выпадало из рук, подбородок начинал трястись, и крик страха бурлил в горле. Он же издевательски улыбался и шел дальше, проглатывая этот страх и насыщая им то, что в нем было голодным. Мужчинам Антек Пасемко только гордый взгляд бросал и шел дальше, не заботясь о том, ответит ли кто на его приветствие, или промолчит, или буркнет что-нибудь себе под нос.
Вошел Антек в родительский дом, коротким «день добрый» поприветствовал отца и двоих братьев, поклонился матери. Это было время обеда, когда Пасемкова в столовой разливала суп по тарелкам. Принесла она тут же тарелку для Антека, возле тарелки положила ложку, нож и вилку. «Скорее, я есть хочу», – сказал он ей грубо, потому что и в матери он хотел пробудить страх, а кроме того, он и вправду был голодный.
Сначала из-за стола встал Густав Пасемко, взял в руки тарелку с супом и пошел есть в кухню. Потом то же самое сделали один и другой братья. Остался Антек один за большим столом в столовой перед своей тарелкой супа и один на один со своей матерью, Зофьей. А та уселась напротив него, но не ела, а только смотрела на Антека с губами, сжатыми так плотно, что их почти совсем не было видно. И тот человеческий страх, которым Антек был переполнен, внезапно слетел с него, а на его месте появился его собственный страх перед этой женщиной, высокой и костлявой. Есть ему расхотелось, он отложил ложку и отодвинул от себя тарелку.
– Куда же мне возвращаться, как не к матери, – сказал он. Он хотел, чтобы это прозвучало гордо, но получилось плаксиво, и он не смог сдержать слез.
– Плохо ты сделал, сын, – строго ответила Зофья Пасемкова. – Раз ты невиновен, то мог бы и уехать куда-нибудь.
– Боюсь я, мама, уезжать. Чужих людей боюсь. Везде за мной будут следить. Я с тобой хочу жить.
Долго молчала Пасемкова. Что-то в ней плакало, а что-то рождало страшный гнев.
– Жить будешь в хлеву со скотиной, там, где твой отец жил, когда я его из-за Поровой из дома выгоняла. Не попадайся на глаза отцу и братьям, чтобы кто-то из них не зарубил тебя топором или не заколол вилами. Ешь и иди в хлев. Туда я буду тебе еду приносить.
После этих слов она встала из-за стола, взяла свою тарелку и пошла на кухню, чтобы пообедать вместе с мужем и сыновьями. Антек съел свой обед со сдавленным горлом, потом быстро проскользнул через подворье в хлев, улегся на сбитом из досок топчане, застеленном соломой. Под вечер мать принесла ему ужин – кружку молока и несколько кусков хлеба с маслом, а также подушку и два одеяла. Поел Антек и почувствовал себя сонным. Тогда он разделся, одежду старательно сложил и укрылся одеялами. Сначала его немного раздражал запах навоза, но со временем он к нему привык и рад был одиночеству и тишине, которые царили в хлеву, потому что коровы на ночь оставались на пастбище. Он с гордостью подумал о страхе, который он своим возвращением в деревню подняла душах людей, с беспокойством вспомнил, как он испугался при виде поджатых губ матери. Он вспомнил, как в ноябре прошлого года он взял в кабину конопатую девушку, как с ней весело разговаривал, а она во время езды все больше оголяла перед ним свои колени. Он и не думал, чтобы ее убить. Она радовала и приятно возбуждала его, а когда она показала ему свои бедра, у него набух член, как и теперь, при воспоминании об этой минуте. Она сама предложила ему, чтобы они где-нибудь свернули в лес, и в сумраке он быстро промчался через Трумейки и Скиролавки и остановился в хорошо знакомом месте. Они пошли в лес, он впереди, она за ним, в темноте они держались за руки. Но когда она сбросила с себя куртку и легла на нее, с ним вдруг произошло что-то странное. Сначала он испугался, что она зараженная, потому что слишком легко она с первым попавшимся пошла в лес. Гнев его охватил, что во время езды она так улыбалась ему, бедра перед ним оголяла, заманивала, как ведьма. Неизвестно почему перед его глазами появился образ сурово стиснутых губ матери, и, может, поэтому из ширинки он извлек что-то дряблое, мертвое, будто клецку из теста. Он присел между ее раздвинутыми ногами, а она схватила его член теплой рукой и тут же с отвращением выпустила. «Ты что?» – сказала она издевательски. Он тут же обрушился на нее с ругательствами, схватил за горло и начал душить с мстительной радостью. «Не будешь надо мной издеваться, не будешь смеяться, ты, мерзкая девка!» – так он шептал, душа ее, давя коленями и ощущая странное наслаждение, которое снова оживило его мужской орган. Он устал душить, топтать, пинать лежащую, но никакого облегчения не получил. Разгневанный, он хотел оставить ее в лесу и уехать, но пришла ему в голову мысль отличная и еще больше возбуждающая. Он вернулся в машину, взял из-под сиденья бутылку из-под чая, нашел обнаженное тело девушки, в темноте нащупал ее шершавое лоно и воткнул горлышко бутылки в промежность. «Вот тебе то, чего хотела, потаскуха», – подумал он и почувствовал, что его охватывает лишающее сил наслаждение. И тут же его разум стал трезвым и ясным. Он затащил девушку в яму от саженцев, перенес туда все ее вещи, закрыл сухими листьями, ветками, нагреб на тело немного земли. Бутылку он вынул из промежности и взял в машину. «Пригодится для другой», – улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему. С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там обнаружить. «Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда», – решил он, засыпая в хлеву.
Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на месте, и он, как дождевой червяк в землю, старался втиснуться в солому. Но кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони, которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание.
Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте, тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей, чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же подумала: «Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства справедливости во мне появляется это удовольствие».
Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда.
На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от страха, но хотел, чтобы она пришла.
Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна восторжествовать.
Честь мужчины
Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя. Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет снег, начнутся морозы – а в дровянике лесничества не было ни одного сухого полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей, что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница, если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты? Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников, что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не "т", а "о", или «зет», или "в", потому что, как сообщили психологи из психологической консультации, у большинства ее учеников индекс интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и, по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах. Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто. Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух изобретения, а все-таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности. Стасякова говорила «хрум-брум-брум», ее дети тоже говорили «хрум-брум-брум». Пани Халинка могла отличить одно «хрум-брум-брум» от другого «хрум-брум-брум», потому что одно выражало удовольствие, а другое – недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и накричал на нее за это «хрум-брум-брум», твердя, что и другие дети в классе заражаются от этих странной речью и все начинают «хрум-брум-брумать», а значит – те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала, потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и близко к дому. «Хрум-брум-брум» Стасяковой звучало решительным отказом, а значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей говорили «хрум-брум-брум», потому что это им больше нравилось, чем человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные немногим отличались друг от друга. «Хрум-брум-брум» понемногу побеждало во всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей квалификации, простой человек – это такой тип, у которого индекс интеллигентности – восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной морали – это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и на всем белом свете будет раздаваться одно «хрум-брум-брум», а он на этом странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука своей любовью к «Семантическим письмам» Готтлоба Фреге и несколько страниц из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это «хрум-брум-брум» Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он, плотник Севрук, лучше понимает «хрум-брум-брум» Стасяковой, чем «хрум-брум-брум» Готтлоба Фреге.