Страница:
— Вот эта — сказал полицейский, показывая пальцем.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
МакПатрульскин на цыпочках, как вышколенная медсестра в больнице, вышел из комнаты, словно из больничной палаты, и закрыл за собой дверь без малейшего стука. А я продолжал стоять возле указанной мне кровати, не зная, что мне, собственно, с ней делать. Тело мое наполняла усталость, а рассудок словно оцепенел. В левой ноге возникло странное ощущение: мне казалось, что она одеревенела уже вся до бедра и эта одеревенелость распространяется по всему моему телу — яд сухого дерева убивает мою плоть сантиметр за сантиметром, ползет к голове, и скоро мой мозг полностью превратится в дерево, и тогда я умру. Даже кровать эта сделана из дерева, а не из железа! А если я в нее лягу...
Может быть, ты, из сострадания к самому себе, сядешь наконец! Ну что ты стоишь как дурак! вдруг объявилась Джоан.
Не знаю, что со мной произойдет, если я сяду, ответил я.
Но все-таки, из жалости к самому себе, я сел на кровать.
Ничего сложного в кроватях нет. Даже ребенок может научиться пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, забирайся в постель, укрывайся простыней и лежи себе, и лежи, лежи, даже если будешь чувствовать себя дурак дураком.
Я понял мудрость этого совета и начал раздеваться. Чувствовал себя таким уставшим, что даже такое простое и легкое дело, как раздевание, казалось мне трудно выполнимым. Сложив одежду на полу — сколько всего, оказывается, на мне было надето! — глянул на себя, и то, что я увидел, было неприятно белым и худым.
Аккуратно отвернув в сторону верхнюю простыню, я улегся посередине постели, укрылся простыней и счастливо вздохнул — мне стало хорошо и покойно. Казалось, что вся моя усталость, накопившаяся за день, все те непонятные и удивительные события, которые со мной произошли, все это опустилось на меня и словно укрыло большим тяжелым одеялом, под которым мне будет тепло и сонно. Я распрямил колени, вытянул ноги, растянулся во всю длину кровати. Распускался, как бутон розы, обласканный теплым солнечным светом. Все мои суставы расслабились, стали неспособными к какому бы то ни было действию, меня охватило какое-то глупое состояние, полное безвольное бездействие. Мне казалось, что с каждой секундой я во всех моих больших и малых частях становлюсь все тяжелее и тяжелее, и вот уже на кровати лежало мое тело весом в пятьсот тысяч тонн. Этот вес равномерно распределялся по четырем деревянным ножкам кровати, которая стала неотъемлемой частью вселенной. Веки мои, четыре тонны каждая, медленно скользили огромными своими массами вниз по глазным яблокам. Худые лодыжки, охваченные, как и все остальное, сладкой болью полного расслабления, удалялись от меня, пока наконец осчастливленные пальцы ног и подошвы не уперлись в спинку кровати. Я возлежал в идеально горизонтальном положении, я был огромен, абсолютен, вечен. Меня нельзя было отменить или оспорить. Воссоединившись с кроватью, я приобрел вселенскую значимость. Где-то далеко от кровати, на стене, я видел ночь внешнего мира, аккуратно вписанную в раму окна и похожую на картину, повешенную на стену. В одном углу светилась яркая звезда, а все видимое мною ночное пространство было обильно усеяно звездочками, располагавшимися в благородных конфигурациях. Лежа на кровати, неподвижно, безмолвно, с ничего под веками не зрящими глазами, я тихонько размышлял о том, как молода еще ночь[40], как определенна и необычна ее индивидуальность. Отняв у меня способность видеть что-либо иное, кроме темноты, ночь раскладывала мою личностную телесность на потоки цвета, запаха, воспоминаний, желаний — на все эти неведомые, неучтенные сущности земного и духовного существования. Я оказался лишенным какой бы то ни было определенности, местоположенности, объемности, а моя значимость существенно уменьшилась. Лежа на постели, я чувствовал, как медленно уходит из меня усталость, подобно отливу, освобождающему бескрайние песчаные пространства. Ощущение всего этого было столь приятным, что я снова вздохнул, глубоко и счастливо. Почти тут же я услышал еще один вздох, однако уже не мой, и расслышал, как Джоан пробормотала что-то бессвязное, но умиротворенное и спокойное. Голос Джоан звучал совсем рядом со мною, только не во мне, как обычно, и я решил, что она лежит рядом со мной на постели; поэтому я держал руки, прижимая их к своим бокам, чтобы случайно ее не коснуться. Я вообразил, безо всякой видимой причины, что у нее маленькое тельце, невероятно противное на ощупь, чешуйчатое или скользко-слизистое, как у угря, и одновременно отвратительно-шершавое, как язык у кошки.
Все эти твои мысли, во-первых, не очень логичны, а во-вторых, отнюдь не лестны по отношению ко мне, вдруг сказала Джоан.
Не совсем понимаю — что не лестно?
Твои представления о моем теле. И откуда ты взял эту чешуйчатость?
Ну, это была просто шутка, хихикнул я сквозь полудрему. Я-то ведь знаю, что тела у тебя вообще нет.
Так откуда ты взял эту мысль о чешуйчатости?
Честно скажу — не знаю. И откуда я могу знать, почему мне в голову приходят всякие мысли?
Бог ты мой, я не потерплю, чтобы меня называли чешуйчатой!
И тут ее голос, что меня весьма поразило, стал от раздражения и возмущения визгливым. А затем она заполнила весь мир своей раздраженно-возмущенной обидой, но уже не с помощью визга, а погружением в полное молчание.
Ну, ладно, Джоан, будет дуться, пробормотал я примирительно.
Если ты хочешь нарваться на неприятности — пожалуйста, у тебя их будет невпроворот, огрызнулась Джоан.
Все нормально, Джоан, у тебя нет никакого тела, лениво пробормотал я.
В таком случае, почему ты сказал или подумал, что есть? Да еще чешуйчатое?
И тут мне пришла в голову мысль, вполне достойная самого де Селби. Почему Джоан так раздразнило и взволновало мое предположение о том, будто у нее есть тело? А что, если у нее действительно есть тело? Тело, в котором заключено еще одно тело, точнее тысячи других тел, одно в другом, как кожура луковицы, одно тело меньше другого, тела, становящиеся все меньше и меньше, потом невообразимо малыми, сходящими на нет... Соответственно, может быть, сам я являюсь просто одним звеном в невероятно длинной цепи непредставимых существ, вообразить которых никак невозможно? Может, мир, который я знаю, в котором живу, представляет собой лишь внутреннюю часть того существа, чьим внутренним голосом есть я сам? Кто или что пребывает в самой сердцевине, и какое невероятное существо, из какого мира является конечным, не содержащимся ни в ком колоссом? Бог? Ничто? Интересно, приходят ли ко мне все эти мысли с более нижних уровней этих матрешечных миров или же они сами зарождаются во мне — с тем, чтобы быть переданными на более Высокие Уровни?
С нижних уровней, сказала, как пролаяла Джоан.
Спасибо.
Я ухожу.
Что?
Покидаю тебя. Через пару минут увидим, кто чешуйчатый.
Эти слова меня так напугали, что мне сделалось болезненно-нехорошо, хотя я и не сразу понял их страшный глубинный смысл — он был столь серьезен и значителен, что для его полного осознания и осмысления потребовалось бы некоторое время.
Хорошо, подожди, а откуда тогда пришла мне в голову мысль о твоей чешуйчатости, воскликнул я.
С Верхних Уровней! выкрикнула Джоан.
Сбитый с толку, растерянный и напуганный, я попытался вникнуть в сложность положения, проистекающего от моей промежуточной зависимости и цепочечной неединичности, но также и от моей опасной дополнительной и смущающей неизолированности. Если предположить, что я действительно просто звено в цепи...
Вот послушай, что я тебе скажу на прощанье. Я — твоя душа и вообще все твои души вместе взятые. Как только я тебя покину, ты умрешь. Все прошлые поколения рода людского не только потенциально присутствуют в каждом новорожденном человеке, но и реально содержатся в нем. Человечество — это все расширяющаяся спираль, а жизнь — это луч, который в течение нескольких мгновений скользит по каждой прибавляющейся спирали. Все люди, от первых до последних, уже существуют, но просто луч добежал пока лишь до твоего поколения и не пошел дальше. Все поколения людей, которые придут после тебя, смиренно ждут своего часа и доверительно надеются, что ты и я, что мы укажем им путь, что все те люди, которые заключены во мне, сохранят их и поведут луч оживляющего света дальше. Ты не являешься конечной точкой линии людей, предшествовавших тебе, и мать твоя не была конечной точкой, когда ты пребывал в ее утробе. Когда я тебя покину, то заберу с собой все, что делает тебя тем, кто ты есть, — я заберу с собой всю значимость, все значение твое как личности, все самое важное, все то, что было накоплено всеми предыдущими поколениями, — все инстинкты, все страсти и пристрастия, всю мудрость, все человеческое достоинство. Ты останешься ни с чем, позади тебя ничего не будет, и нечего будет дать ожидающим поколениям. Горе тебе, когда они тебя разыщут и взыщут с тебя! Прощай!
Хотя эта речь показалась мне довольно напыщенной и даже смехотворной, но она, душа моя, действительно покинула меня, и я умер.
Приготовления к похоронам начались сразу же. Лежа в своем совершенно темном, выстланном одеялами гробу, я слышал резкие и громкие удары молотка, загоняющего гвозди в крышку.
Вскоре выяснилось, что стучал молотком Отвагсон. Сержант стоял в дверях и улыбался мне. Он выглядел таким большим, таким живым, таким удивительно переполненным недавно съеденным завтраком. На плотно застегнутый воротничок форменной рубашки опускалось красное кольцо жира, выглядевшее как украшение. Оно казалось таким свежим, словно только что прибыло из стирки. На влажных усах виднелись следы выпитого молока.
Ну, наконец-то, вернулись в нормальное состояние, воскликнула Джоан, и голос у нее был такой же успокоительно-ободряющий, как карманы в старых брюках.
— Добренькое вам утречко в это хорошее утро, — с приятной улыбкой поприветствовал меня сержант.
Я его тоже учтиво поприветствовал с добрым утром и рассказал ему в подробностях свой сон. Слушая, он прислонился к косяку двери. Отвагсон был опытным слушателем, ухо его было натренировано и могло воспринимать самые сложные вещи. Когда я завершил свой рассказ, сержант улыбнулся мне доброжелательно и сочувствующе.
— Ну и сны же вам снятся, сударь, — вежливо и старомодно сказал он.
Пораженный и восхищенный Отвагсоном, я перевел взгляд на окно, в котором вчера стояла ночь. От ночи там не осталось ни следа, она ушла, оставив вместо себя высокий холм, видимый вдалеке и нежно вырисовывающийся на фоне неба. Белые и серые облака обложили этот холм сверху словно подушками, а на его некрутых приспущенных женственных плечах были красиво размешены деревья и валуны, что делало холм не картинным, а настоящим. Я слышал, как утренний ветерок повевал над миром, и ничто не могло остановить его; тихая нетишина приближающегося дня наполняла мой слух светлыми звуками, беспокойными, как птица в клетке. Я вздохнул и снова перевел взгляд на сержанта, который все так же неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери, и, молча, не спеша, ковырялся в зубах; на лице у него изобразилось рассеянное выражение.
— Хорошо помню сон, — медленно проговорил сержант, — который мне приснился шесть лет назад двадцать третьего ноября. Вот в следующем ноябре будет ровно шесть лет. Правильнее было бы назвать тот сон кошмаром. Мне приснилось, изволите ли представить, что у меня прокол, совсем небольшой прокол, так что спускало медленно.
— Дело внезапно-неожиданное, — проговорил я лениво, — но не необычное. Небось гвоздик поспоспешествовал?
— И вовсе не гвоздик, а слишком большое количество крахмала.
— Не знал, не знал, — позволил я себе сарказм в голосе, — что дороги крахмалят.
— Нет, дорога тут ни при чем, и, представьте себе, как это ни странно, нет тут и вины Совета Графства. Мне приснилось, что еду я на велосипеде по служебным делам, еду, еду, три дня еду. Вдруг чувствую, седло подо мной становится каким-то слишком твердым и все в каких-то шишках. Останавливаюсь, слезаю с велосипеда, проверяю шины. Шины — безупречны и безукоризненны и надуты как надо. Потом думаю — может, это голова моя стала шалить, может быть, в ней нервная вспышка от переутомления. Слишком много работал. Захожу в частный дом, а там как раз имеется доктор, вполне квалифицированный врач с дипломом, он меня полностью осматривает, и выслушивает, и объясняет в чем дело. Это у вас прокол, говорит мне доктор.
Сержант грубо хохотнул и повернул ко мне часть своего необъятного зада.
— Вот, глядите, — и он опять заржал.
— Понятно, вижу, — пробормотал я.
Все еще посмеиваясь, он вышел, но через минуту вернулся.
— Я там вам на стол кашки поставил, — сообщил он, — и молочка. А молочко, доложу я вам, все еще почти горячее — только-только добыто из коровьего молочного сосуда.
Странный эвфемизм, подумал я.
Быстро одевшись, я отправился завтракать. Завтрак мой стоял на столе в дежурной комнате. Отвагсон и МакПатрульскин обсуждали цифры непонятных мне показаний.
— Шесть целых, девятьсот шестьдесят три тысячных и слегка повышается, — говорил МакПатрульскин, когда я входил.
— Многовато, — задумчиво сказал сержант. — Слишком высоко. Наверное, там тепло идет от земли. Теперь докладывай о снижении.
— Среднее снижение, в полночь, и никаких комков и шишек.
Сержант расхохотался, а когда успокоился, озабоченно покачал головой.
— Никаких комков и шишек, говоришь, — снова хихикнул он, — зато завтра мороки не оберешься с этим рычагом. Если, конечно, там и вправду тепло от земли.
МакПатрульскин вдруг вскочил со стула.
— Я скормил ей килограммов двадцать пять угля, — объявил он и тут же вышел вон, бормоча себе под нос какие-то цифры, производя какие-то вычисления. Шел он, уставившись в свою черную записную книжку и не глядя перед собой.
К этому времени я уже доел тарелку каши, и, когда МакПатрульскин вышел, я откинулся на спинку стула и спросил сержанта, всматриваясь в его широкое, большое лицо:
— Так когда вы собираетесь меня повесить? После сна и отдыха я чувствовал себя очень освеженным, сильным и уверенным в том, что мне удастся спастись, причем без особого труда.
— Завтра утром, если, конечно, поспеем вовремя с эшафотом и если, разумеется, не будет дождя. Вы и представить себе не можете, до чего скользким становится только что поставленный эшафот под дождем, доски-то новые. Можно запросто поскользнуться и сломать себе шею хитрыми переломами во многих местах, да так быстро, что и не поймешь, что с твоей жизнью произошло и как это ты ее потерял.
— Ну что ж, хорошо, — сказал я твердым голосом. — Если через сутки я буду мертв, то, может быть, вы объясните значение всех этих цифр, заносимых в черную записную книжку МакПатрульскина? Я унесу секрет с собой в могилу
Сержант снисходительно улыбнулся
— Вы имеете в виду цифры показаний?
— Да.
— Действительно, если вы и впрямь будете совершенным и полным покойником, не вижу никаких неразрешимых импедиментов, то бишь препятствий на пути к положительной реакции на выдвинутую вами пропозицию, но полагаю, что визуальная демонстрация предпочтительнее вербальной. Следуйте за мной, дружище.
Отвагсон вышел из комнаты, я последовал за ним. Пройдя по коридору, он остановился у какой-то двери и широким жестом распахнул ее. Вид при этом у него был такой, словно он дает мне возможность соприкоснуться с величайшим откровением. Отвагсон вежливо отступил в сторону, позволяя мне без помех обозреть помещение.
— Ну как, что вы об этом думаете? — спросил он немного погодя.
Я внимательно осмотрел открывшуюся комнату и ничего особенного не увидел — передо мной была явно спальня, притом весьма неприбранная, в ней, можно даже сказать, царил полный беспорядок и стоял тяжелый дух.
— Это комната МакПатрульскина, — пояснил Отвагсон.
— Это хорошо, но ничего особенного я все-таки не вижу, — признался я.
Сержант мягко улыбнулся, показывая своей улыбкой, сколь терпелив он.
— Дело в том, что вы не туда, куда надо, смотрите.
— Я осмотрел все, что поддается осмотру, — возразил я, стараясь сохранять спокойствие.
Сержант зашел в комнату и стал в центре, зачем-то прихватив с собой стоявшую у двери удобную трость.
— Если мне, предположим, придется от кого-нибудь прятаться, — задумчиво проговорил он, и, как мне показалось, совсем не к месту, — я обязательно залезу повыше на какое-нибудь дерево. У людей нет привычки смотреть вверх, человек по своей натуре не склонен вглядываться в возвышенные высоты.
А я поднял голову и посмотрел на потолок:
— Но и тут не видно ничего особенного. Вообще ничего нет, кроме мухи в паутине, да и то дохлой.
Сержант медленно поднял голову и стал показывать тростью на какое-то место на потолке:
— Глядите внимательнее. То вовсе не муха, а отхожее место возле дома Гогарти, пристроечка, знаете ли.
Я перевел взгляд на Отвагсона и прошелся по нему пристальным и вопрошающим взором, но он, не обращая на меня никакого внимания, показывал тростью на другие крошечные точечки на потолке.
— Вот это, — говорил он, — дом Мартина О’Хапкина, а вот то — Тирнаина, а вот то — дом, в котором живет замужняя сестра (но чья, он не сказал). А вот это — видите? — это дорога, ведущая к большой дороге, вдоль которой проложены линии электропередач и телеграфа.
Трость при этих словах кончиком двигалась вдоль извивов едва заметной трещины, которая добегала до значительно более ясно видимой трещины и соединялась с нею.
— Так это же карта! — воскликнул я в восхищении.
— А вот и наша казарма, — добавил Отвагсон, тыча в какую-то точку на потолке. — Не заметить ее нельзя, яснее ясного видна.
Всмотревшись в потолок повнимательнее, я обнаружил там и дом старого господина Мэтерса, и каждую тропинку, и каждую дорогу, и каждый дом, известный мне в моей округе, но было там и много всего такого, чего я не знал — незнакомые дороги, дома и места. Передо мной — точнее, надо мной, была поразительно необычная карта всего округа, очень подробная и очень точная.
Сержант, видя мое восхищение, улыбнулся и сказал:
— Не правда ли, восхитительная штука, таинственное свидетельство великого инконтиненса, то бишь недержания, феномен величайшей редкости.
— Вы это все сами создали?
— Нет, не я и вообще никто. Никто этого, как вы изволили выразиться, не создавал. Карта испокон веков бывает размещенной на потолке, а МакПатрульскин убежден, что она находилась там еще до начала времен. Все трещины и трещинки, и большие и малые, появились на потолке сами по себе.
Задрав голову и всматриваясь в потолок, я нашел глазами дорогу, по которой мы шли в поисках велосипеда Гилэни, нашел я и то место под кустом, где велосипед был обнаружен.
— И знаете, что забавно? МакПатрульскин два года, лежа в кровати, когда положено, рассматривал перед сном и после сна потолок и ничего там не видел, кроме потолка, а потом в один прекрасный день глянул и — бац — видит карту исключительного совершенства и поразительно оригинального исполнения.
— Как можно было такое сразу не разглядеть, — брякнул я (голос у меня отчего-то стал хриплым и низким).
— Вы еще не все знаете. Еще пять лет прошло, прежде чем он увидел на этой карте путь к вечности.
— К вечности?
— Именно так.
— А можно будет прогуляться туда и вернуться? — спросил я хриплым шепотом.
— Конечно. Там и лифт имеется. Но подождите, сначала я вам покажу один славный секрет карты.
Отвагсон показал тростью на точечное пятнышко, изображающее казарму.
— Вот глядите. Мы находимся здесь, в казарме, стоящей у главной телеграфной дороги. А теперь приведите в действие ваше внутримозговое воображение и скажите, на какую дорогу можно попасть с левой стороны, если идти в-о-о-о-о-о-т в эту сторону по большой дороге от казармы?
Я определил это без особо долгого обдумывания.
— Можно попасть на ту дорогу, которая встречается с большой дорогой у дома Джарвиса, там мы проходили после того, как нашли велосипед.
— Иначе говоря, та дорога — первый поворот на левую руку при вот таком движении?
— Да, так оно, очевидно, и есть.
— А вот тут — то, что нам нужно. В-о-о-о-о-т здесь.
И он показал тростью на дорогу по левую сторону от главной и даже, вытянув высоко руку, постучал кончиком трости по дому Джарвиса.
— А теперь, — сказал Отвагсон торжественно, — сделайте милость, попробуйте догадаться, что вот это?
И он провел кончиком трости по едва заметной трещине, которая соединялась с той, более ясно видимой трещиной, изображавшей большую дорогу, и которая располагалась на полпути между казармой и дорогой, проходящей мимо дома Джарвиса.
— Так что это, по-вашему, будет такое? — настаивал сержант.
— Там нет дороги, — воскликнул я в непонятном возбуждении. — Я точно помню. Дорога, сворачивающая налево у дома Джарвиса, одна-единственная. Другой дороги, поворачивающей налево, там нет! Я еще вполне в своем уме.
Коли ты еще не рехнулся, то скоро рехнешься. Послушай еще немного весь этот бред, которым тебя потчует этот господин, и мозги твои уж точно набекрень скособочатся.
— Есть там дорога, есть! — воскликнул сержант торжествующе, — если, конечно, знать, как ее искать. И очень старая дорога, доложу я вам. Пойдемте со мной, и сами увидите.
— Это что, дорога в вечность?
— Так оно и есть, но указателя там нету.
Отвагсон прицепил на нижнюю часть штанин защепки, но, не сделав никакой попытки высвободить свой велосипед из одиночного заточения в камере, тяжелой поступью вышел из дома. Я последовал за ним. Время было предполуденное. Мы шли по дороге, никто из нас ничего не говорил и не слушал то, что мог бы сказать другой.
Ударив мне в лицо, резкий порыв ветра унес с собой туман сомнений, страха и растерянности, который обволакивал мой рассудок, как тяжелые дождевые тучи, словно якорем зацепившиеся за гору. Все мои чувства, высвобожденные из постоянной муки, вызываемой необходимостью принимать существование сержанта и его речи как данность и крайне беспокоящую реальность, приобрели сверхъестественную остроту восприятия и давали великую радость наслаждения прекрасным и ласковым днем. Мир звенел в моих ушах мириадами звуков, как мастерская в разгаре работы. Со всех сторон я видел и прозревал тончайшую и великую работу химических и механических процессов в природе. Сама земля была наполнена бурной, пусть и скрытой от поверхностного взгляда, жизнью. В деревьях, хотя и стоящих неподвижно на месте, кипела внешне незримая внутренняя жизнь, и все в них свидетельствовало об их великой силе. Землю устелили кругом травы несравненной красы, облагораживающие вселенную своим существованием. Из всего того, что видел глаз, составлялись фигуры, которые не могло бы породить никакое воображение, и все, так хорошо знакомое, сливалось в надмировую, вечную гармонию. На дальнем торфянике я видел крошечные фигурки работающих людей, выделяющихся на коричнево-зеленом фоне своими белыми рубашками. Рядом терпеливо стояли лошади, запряженные в столь нужные работающим телеги, повозки, а еще поодаль, на склоне холма, паслись овцы, разбросанные, как валуны, по зеленой мураве. Скрытые в листве деревьев, подавали свой голос птицы, прыгавшие с ветки на ветку и степенно, не крикливо беседующие между собою. В поле, у дороги, недвижно стоял ослик, словно бы всматривающийся в утренний мир вокруг него и неспешно переводящий взгляд с одного на другое. Голова замершего ослика была высоко поднята, и я видел, что он ничего не жует, а как бы раздумывает над окружающими его неизъяснимыми радостями, щедро дарованными нам миром.
Может быть, ты, из сострадания к самому себе, сядешь наконец! Ну что ты стоишь как дурак! вдруг объявилась Джоан.
Не знаю, что со мной произойдет, если я сяду, ответил я.
Но все-таки, из жалости к самому себе, я сел на кровать.
Ничего сложного в кроватях нет. Даже ребенок может научиться пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, забирайся в постель, укрывайся простыней и лежи себе, и лежи, лежи, даже если будешь чувствовать себя дурак дураком.
Я понял мудрость этого совета и начал раздеваться. Чувствовал себя таким уставшим, что даже такое простое и легкое дело, как раздевание, казалось мне трудно выполнимым. Сложив одежду на полу — сколько всего, оказывается, на мне было надето! — глянул на себя, и то, что я увидел, было неприятно белым и худым.
Аккуратно отвернув в сторону верхнюю простыню, я улегся посередине постели, укрылся простыней и счастливо вздохнул — мне стало хорошо и покойно. Казалось, что вся моя усталость, накопившаяся за день, все те непонятные и удивительные события, которые со мной произошли, все это опустилось на меня и словно укрыло большим тяжелым одеялом, под которым мне будет тепло и сонно. Я распрямил колени, вытянул ноги, растянулся во всю длину кровати. Распускался, как бутон розы, обласканный теплым солнечным светом. Все мои суставы расслабились, стали неспособными к какому бы то ни было действию, меня охватило какое-то глупое состояние, полное безвольное бездействие. Мне казалось, что с каждой секундой я во всех моих больших и малых частях становлюсь все тяжелее и тяжелее, и вот уже на кровати лежало мое тело весом в пятьсот тысяч тонн. Этот вес равномерно распределялся по четырем деревянным ножкам кровати, которая стала неотъемлемой частью вселенной. Веки мои, четыре тонны каждая, медленно скользили огромными своими массами вниз по глазным яблокам. Худые лодыжки, охваченные, как и все остальное, сладкой болью полного расслабления, удалялись от меня, пока наконец осчастливленные пальцы ног и подошвы не уперлись в спинку кровати. Я возлежал в идеально горизонтальном положении, я был огромен, абсолютен, вечен. Меня нельзя было отменить или оспорить. Воссоединившись с кроватью, я приобрел вселенскую значимость. Где-то далеко от кровати, на стене, я видел ночь внешнего мира, аккуратно вписанную в раму окна и похожую на картину, повешенную на стену. В одном углу светилась яркая звезда, а все видимое мною ночное пространство было обильно усеяно звездочками, располагавшимися в благородных конфигурациях. Лежа на кровати, неподвижно, безмолвно, с ничего под веками не зрящими глазами, я тихонько размышлял о том, как молода еще ночь[40], как определенна и необычна ее индивидуальность. Отняв у меня способность видеть что-либо иное, кроме темноты, ночь раскладывала мою личностную телесность на потоки цвета, запаха, воспоминаний, желаний — на все эти неведомые, неучтенные сущности земного и духовного существования. Я оказался лишенным какой бы то ни было определенности, местоположенности, объемности, а моя значимость существенно уменьшилась. Лежа на постели, я чувствовал, как медленно уходит из меня усталость, подобно отливу, освобождающему бескрайние песчаные пространства. Ощущение всего этого было столь приятным, что я снова вздохнул, глубоко и счастливо. Почти тут же я услышал еще один вздох, однако уже не мой, и расслышал, как Джоан пробормотала что-то бессвязное, но умиротворенное и спокойное. Голос Джоан звучал совсем рядом со мною, только не во мне, как обычно, и я решил, что она лежит рядом со мной на постели; поэтому я держал руки, прижимая их к своим бокам, чтобы случайно ее не коснуться. Я вообразил, безо всякой видимой причины, что у нее маленькое тельце, невероятно противное на ощупь, чешуйчатое или скользко-слизистое, как у угря, и одновременно отвратительно-шершавое, как язык у кошки.
Все эти твои мысли, во-первых, не очень логичны, а во-вторых, отнюдь не лестны по отношению ко мне, вдруг сказала Джоан.
Не совсем понимаю — что не лестно?
Твои представления о моем теле. И откуда ты взял эту чешуйчатость?
Ну, это была просто шутка, хихикнул я сквозь полудрему. Я-то ведь знаю, что тела у тебя вообще нет.
Так откуда ты взял эту мысль о чешуйчатости?
Честно скажу — не знаю. И откуда я могу знать, почему мне в голову приходят всякие мысли?
Бог ты мой, я не потерплю, чтобы меня называли чешуйчатой!
И тут ее голос, что меня весьма поразило, стал от раздражения и возмущения визгливым. А затем она заполнила весь мир своей раздраженно-возмущенной обидой, но уже не с помощью визга, а погружением в полное молчание.
Ну, ладно, Джоан, будет дуться, пробормотал я примирительно.
Если ты хочешь нарваться на неприятности — пожалуйста, у тебя их будет невпроворот, огрызнулась Джоан.
Все нормально, Джоан, у тебя нет никакого тела, лениво пробормотал я.
В таком случае, почему ты сказал или подумал, что есть? Да еще чешуйчатое?
И тут мне пришла в голову мысль, вполне достойная самого де Селби. Почему Джоан так раздразнило и взволновало мое предположение о том, будто у нее есть тело? А что, если у нее действительно есть тело? Тело, в котором заключено еще одно тело, точнее тысячи других тел, одно в другом, как кожура луковицы, одно тело меньше другого, тела, становящиеся все меньше и меньше, потом невообразимо малыми, сходящими на нет... Соответственно, может быть, сам я являюсь просто одним звеном в невероятно длинной цепи непредставимых существ, вообразить которых никак невозможно? Может, мир, который я знаю, в котором живу, представляет собой лишь внутреннюю часть того существа, чьим внутренним голосом есть я сам? Кто или что пребывает в самой сердцевине, и какое невероятное существо, из какого мира является конечным, не содержащимся ни в ком колоссом? Бог? Ничто? Интересно, приходят ли ко мне все эти мысли с более нижних уровней этих матрешечных миров или же они сами зарождаются во мне — с тем, чтобы быть переданными на более Высокие Уровни?
С нижних уровней, сказала, как пролаяла Джоан.
Спасибо.
Я ухожу.
Что?
Покидаю тебя. Через пару минут увидим, кто чешуйчатый.
Эти слова меня так напугали, что мне сделалось болезненно-нехорошо, хотя я и не сразу понял их страшный глубинный смысл — он был столь серьезен и значителен, что для его полного осознания и осмысления потребовалось бы некоторое время.
Хорошо, подожди, а откуда тогда пришла мне в голову мысль о твоей чешуйчатости, воскликнул я.
С Верхних Уровней! выкрикнула Джоан.
Сбитый с толку, растерянный и напуганный, я попытался вникнуть в сложность положения, проистекающего от моей промежуточной зависимости и цепочечной неединичности, но также и от моей опасной дополнительной и смущающей неизолированности. Если предположить, что я действительно просто звено в цепи...
Вот послушай, что я тебе скажу на прощанье. Я — твоя душа и вообще все твои души вместе взятые. Как только я тебя покину, ты умрешь. Все прошлые поколения рода людского не только потенциально присутствуют в каждом новорожденном человеке, но и реально содержатся в нем. Человечество — это все расширяющаяся спираль, а жизнь — это луч, который в течение нескольких мгновений скользит по каждой прибавляющейся спирали. Все люди, от первых до последних, уже существуют, но просто луч добежал пока лишь до твоего поколения и не пошел дальше. Все поколения людей, которые придут после тебя, смиренно ждут своего часа и доверительно надеются, что ты и я, что мы укажем им путь, что все те люди, которые заключены во мне, сохранят их и поведут луч оживляющего света дальше. Ты не являешься конечной точкой линии людей, предшествовавших тебе, и мать твоя не была конечной точкой, когда ты пребывал в ее утробе. Когда я тебя покину, то заберу с собой все, что делает тебя тем, кто ты есть, — я заберу с собой всю значимость, все значение твое как личности, все самое важное, все то, что было накоплено всеми предыдущими поколениями, — все инстинкты, все страсти и пристрастия, всю мудрость, все человеческое достоинство. Ты останешься ни с чем, позади тебя ничего не будет, и нечего будет дать ожидающим поколениям. Горе тебе, когда они тебя разыщут и взыщут с тебя! Прощай!
Хотя эта речь показалась мне довольно напыщенной и даже смехотворной, но она, душа моя, действительно покинула меня, и я умер.
Приготовления к похоронам начались сразу же. Лежа в своем совершенно темном, выстланном одеялами гробу, я слышал резкие и громкие удары молотка, загоняющего гвозди в крышку.
Вскоре выяснилось, что стучал молотком Отвагсон. Сержант стоял в дверях и улыбался мне. Он выглядел таким большим, таким живым, таким удивительно переполненным недавно съеденным завтраком. На плотно застегнутый воротничок форменной рубашки опускалось красное кольцо жира, выглядевшее как украшение. Оно казалось таким свежим, словно только что прибыло из стирки. На влажных усах виднелись следы выпитого молока.
Ну, наконец-то, вернулись в нормальное состояние, воскликнула Джоан, и голос у нее был такой же успокоительно-ободряющий, как карманы в старых брюках.
— Добренькое вам утречко в это хорошее утро, — с приятной улыбкой поприветствовал меня сержант.
Я его тоже учтиво поприветствовал с добрым утром и рассказал ему в подробностях свой сон. Слушая, он прислонился к косяку двери. Отвагсон был опытным слушателем, ухо его было натренировано и могло воспринимать самые сложные вещи. Когда я завершил свой рассказ, сержант улыбнулся мне доброжелательно и сочувствующе.
— Ну и сны же вам снятся, сударь, — вежливо и старомодно сказал он.
Пораженный и восхищенный Отвагсоном, я перевел взгляд на окно, в котором вчера стояла ночь. От ночи там не осталось ни следа, она ушла, оставив вместо себя высокий холм, видимый вдалеке и нежно вырисовывающийся на фоне неба. Белые и серые облака обложили этот холм сверху словно подушками, а на его некрутых приспущенных женственных плечах были красиво размешены деревья и валуны, что делало холм не картинным, а настоящим. Я слышал, как утренний ветерок повевал над миром, и ничто не могло остановить его; тихая нетишина приближающегося дня наполняла мой слух светлыми звуками, беспокойными, как птица в клетке. Я вздохнул и снова перевел взгляд на сержанта, который все так же неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери, и, молча, не спеша, ковырялся в зубах; на лице у него изобразилось рассеянное выражение.
— Хорошо помню сон, — медленно проговорил сержант, — который мне приснился шесть лет назад двадцать третьего ноября. Вот в следующем ноябре будет ровно шесть лет. Правильнее было бы назвать тот сон кошмаром. Мне приснилось, изволите ли представить, что у меня прокол, совсем небольшой прокол, так что спускало медленно.
— Дело внезапно-неожиданное, — проговорил я лениво, — но не необычное. Небось гвоздик поспоспешествовал?
— И вовсе не гвоздик, а слишком большое количество крахмала.
— Не знал, не знал, — позволил я себе сарказм в голосе, — что дороги крахмалят.
— Нет, дорога тут ни при чем, и, представьте себе, как это ни странно, нет тут и вины Совета Графства. Мне приснилось, что еду я на велосипеде по служебным делам, еду, еду, три дня еду. Вдруг чувствую, седло подо мной становится каким-то слишком твердым и все в каких-то шишках. Останавливаюсь, слезаю с велосипеда, проверяю шины. Шины — безупречны и безукоризненны и надуты как надо. Потом думаю — может, это голова моя стала шалить, может быть, в ней нервная вспышка от переутомления. Слишком много работал. Захожу в частный дом, а там как раз имеется доктор, вполне квалифицированный врач с дипломом, он меня полностью осматривает, и выслушивает, и объясняет в чем дело. Это у вас прокол, говорит мне доктор.
Сержант грубо хохотнул и повернул ко мне часть своего необъятного зада.
— Вот, глядите, — и он опять заржал.
— Понятно, вижу, — пробормотал я.
Все еще посмеиваясь, он вышел, но через минуту вернулся.
— Я там вам на стол кашки поставил, — сообщил он, — и молочка. А молочко, доложу я вам, все еще почти горячее — только-только добыто из коровьего молочного сосуда.
Странный эвфемизм, подумал я.
Быстро одевшись, я отправился завтракать. Завтрак мой стоял на столе в дежурной комнате. Отвагсон и МакПатрульскин обсуждали цифры непонятных мне показаний.
— Шесть целых, девятьсот шестьдесят три тысячных и слегка повышается, — говорил МакПатрульскин, когда я входил.
— Многовато, — задумчиво сказал сержант. — Слишком высоко. Наверное, там тепло идет от земли. Теперь докладывай о снижении.
— Среднее снижение, в полночь, и никаких комков и шишек.
Сержант расхохотался, а когда успокоился, озабоченно покачал головой.
— Никаких комков и шишек, говоришь, — снова хихикнул он, — зато завтра мороки не оберешься с этим рычагом. Если, конечно, там и вправду тепло от земли.
МакПатрульскин вдруг вскочил со стула.
— Я скормил ей килограммов двадцать пять угля, — объявил он и тут же вышел вон, бормоча себе под нос какие-то цифры, производя какие-то вычисления. Шел он, уставившись в свою черную записную книжку и не глядя перед собой.
К этому времени я уже доел тарелку каши, и, когда МакПатрульскин вышел, я откинулся на спинку стула и спросил сержанта, всматриваясь в его широкое, большое лицо:
— Так когда вы собираетесь меня повесить? После сна и отдыха я чувствовал себя очень освеженным, сильным и уверенным в том, что мне удастся спастись, причем без особого труда.
— Завтра утром, если, конечно, поспеем вовремя с эшафотом и если, разумеется, не будет дождя. Вы и представить себе не можете, до чего скользким становится только что поставленный эшафот под дождем, доски-то новые. Можно запросто поскользнуться и сломать себе шею хитрыми переломами во многих местах, да так быстро, что и не поймешь, что с твоей жизнью произошло и как это ты ее потерял.
— Ну что ж, хорошо, — сказал я твердым голосом. — Если через сутки я буду мертв, то, может быть, вы объясните значение всех этих цифр, заносимых в черную записную книжку МакПатрульскина? Я унесу секрет с собой в могилу
Сержант снисходительно улыбнулся
— Вы имеете в виду цифры показаний?
— Да.
— Действительно, если вы и впрямь будете совершенным и полным покойником, не вижу никаких неразрешимых импедиментов, то бишь препятствий на пути к положительной реакции на выдвинутую вами пропозицию, но полагаю, что визуальная демонстрация предпочтительнее вербальной. Следуйте за мной, дружище.
Отвагсон вышел из комнаты, я последовал за ним. Пройдя по коридору, он остановился у какой-то двери и широким жестом распахнул ее. Вид при этом у него был такой, словно он дает мне возможность соприкоснуться с величайшим откровением. Отвагсон вежливо отступил в сторону, позволяя мне без помех обозреть помещение.
— Ну как, что вы об этом думаете? — спросил он немного погодя.
Я внимательно осмотрел открывшуюся комнату и ничего особенного не увидел — передо мной была явно спальня, притом весьма неприбранная, в ней, можно даже сказать, царил полный беспорядок и стоял тяжелый дух.
— Это комната МакПатрульскина, — пояснил Отвагсон.
— Это хорошо, но ничего особенного я все-таки не вижу, — признался я.
Сержант мягко улыбнулся, показывая своей улыбкой, сколь терпелив он.
— Дело в том, что вы не туда, куда надо, смотрите.
— Я осмотрел все, что поддается осмотру, — возразил я, стараясь сохранять спокойствие.
Сержант зашел в комнату и стал в центре, зачем-то прихватив с собой стоявшую у двери удобную трость.
— Если мне, предположим, придется от кого-нибудь прятаться, — задумчиво проговорил он, и, как мне показалось, совсем не к месту, — я обязательно залезу повыше на какое-нибудь дерево. У людей нет привычки смотреть вверх, человек по своей натуре не склонен вглядываться в возвышенные высоты.
А я поднял голову и посмотрел на потолок:
— Но и тут не видно ничего особенного. Вообще ничего нет, кроме мухи в паутине, да и то дохлой.
Сержант медленно поднял голову и стал показывать тростью на какое-то место на потолке:
— Глядите внимательнее. То вовсе не муха, а отхожее место возле дома Гогарти, пристроечка, знаете ли.
Я перевел взгляд на Отвагсона и прошелся по нему пристальным и вопрошающим взором, но он, не обращая на меня никакого внимания, показывал тростью на другие крошечные точечки на потолке.
— Вот это, — говорил он, — дом Мартина О’Хапкина, а вот то — Тирнаина, а вот то — дом, в котором живет замужняя сестра (но чья, он не сказал). А вот это — видите? — это дорога, ведущая к большой дороге, вдоль которой проложены линии электропередач и телеграфа.
Трость при этих словах кончиком двигалась вдоль извивов едва заметной трещины, которая добегала до значительно более ясно видимой трещины и соединялась с нею.
— Так это же карта! — воскликнул я в восхищении.
— А вот и наша казарма, — добавил Отвагсон, тыча в какую-то точку на потолке. — Не заметить ее нельзя, яснее ясного видна.
Всмотревшись в потолок повнимательнее, я обнаружил там и дом старого господина Мэтерса, и каждую тропинку, и каждую дорогу, и каждый дом, известный мне в моей округе, но было там и много всего такого, чего я не знал — незнакомые дороги, дома и места. Передо мной — точнее, надо мной, была поразительно необычная карта всего округа, очень подробная и очень точная.
Сержант, видя мое восхищение, улыбнулся и сказал:
— Не правда ли, восхитительная штука, таинственное свидетельство великого инконтиненса, то бишь недержания, феномен величайшей редкости.
— Вы это все сами создали?
— Нет, не я и вообще никто. Никто этого, как вы изволили выразиться, не создавал. Карта испокон веков бывает размещенной на потолке, а МакПатрульскин убежден, что она находилась там еще до начала времен. Все трещины и трещинки, и большие и малые, появились на потолке сами по себе.
Задрав голову и всматриваясь в потолок, я нашел глазами дорогу, по которой мы шли в поисках велосипеда Гилэни, нашел я и то место под кустом, где велосипед был обнаружен.
— И знаете, что забавно? МакПатрульскин два года, лежа в кровати, когда положено, рассматривал перед сном и после сна потолок и ничего там не видел, кроме потолка, а потом в один прекрасный день глянул и — бац — видит карту исключительного совершенства и поразительно оригинального исполнения.
— Как можно было такое сразу не разглядеть, — брякнул я (голос у меня отчего-то стал хриплым и низким).
— Вы еще не все знаете. Еще пять лет прошло, прежде чем он увидел на этой карте путь к вечности.
— К вечности?
— Именно так.
— А можно будет прогуляться туда и вернуться? — спросил я хриплым шепотом.
— Конечно. Там и лифт имеется. Но подождите, сначала я вам покажу один славный секрет карты.
Отвагсон показал тростью на точечное пятнышко, изображающее казарму.
— Вот глядите. Мы находимся здесь, в казарме, стоящей у главной телеграфной дороги. А теперь приведите в действие ваше внутримозговое воображение и скажите, на какую дорогу можно попасть с левой стороны, если идти в-о-о-о-о-о-т в эту сторону по большой дороге от казармы?
Я определил это без особо долгого обдумывания.
— Можно попасть на ту дорогу, которая встречается с большой дорогой у дома Джарвиса, там мы проходили после того, как нашли велосипед.
— Иначе говоря, та дорога — первый поворот на левую руку при вот таком движении?
— Да, так оно, очевидно, и есть.
— А вот тут — то, что нам нужно. В-о-о-о-о-т здесь.
И он показал тростью на дорогу по левую сторону от главной и даже, вытянув высоко руку, постучал кончиком трости по дому Джарвиса.
— А теперь, — сказал Отвагсон торжественно, — сделайте милость, попробуйте догадаться, что вот это?
И он провел кончиком трости по едва заметной трещине, которая соединялась с той, более ясно видимой трещиной, изображавшей большую дорогу, и которая располагалась на полпути между казармой и дорогой, проходящей мимо дома Джарвиса.
— Так что это, по-вашему, будет такое? — настаивал сержант.
— Там нет дороги, — воскликнул я в непонятном возбуждении. — Я точно помню. Дорога, сворачивающая налево у дома Джарвиса, одна-единственная. Другой дороги, поворачивающей налево, там нет! Я еще вполне в своем уме.
Коли ты еще не рехнулся, то скоро рехнешься. Послушай еще немного весь этот бред, которым тебя потчует этот господин, и мозги твои уж точно набекрень скособочатся.
— Есть там дорога, есть! — воскликнул сержант торжествующе, — если, конечно, знать, как ее искать. И очень старая дорога, доложу я вам. Пойдемте со мной, и сами увидите.
— Это что, дорога в вечность?
— Так оно и есть, но указателя там нету.
Отвагсон прицепил на нижнюю часть штанин защепки, но, не сделав никакой попытки высвободить свой велосипед из одиночного заточения в камере, тяжелой поступью вышел из дома. Я последовал за ним. Время было предполуденное. Мы шли по дороге, никто из нас ничего не говорил и не слушал то, что мог бы сказать другой.
Ударив мне в лицо, резкий порыв ветра унес с собой туман сомнений, страха и растерянности, который обволакивал мой рассудок, как тяжелые дождевые тучи, словно якорем зацепившиеся за гору. Все мои чувства, высвобожденные из постоянной муки, вызываемой необходимостью принимать существование сержанта и его речи как данность и крайне беспокоящую реальность, приобрели сверхъестественную остроту восприятия и давали великую радость наслаждения прекрасным и ласковым днем. Мир звенел в моих ушах мириадами звуков, как мастерская в разгаре работы. Со всех сторон я видел и прозревал тончайшую и великую работу химических и механических процессов в природе. Сама земля была наполнена бурной, пусть и скрытой от поверхностного взгляда, жизнью. В деревьях, хотя и стоящих неподвижно на месте, кипела внешне незримая внутренняя жизнь, и все в них свидетельствовало об их великой силе. Землю устелили кругом травы несравненной красы, облагораживающие вселенную своим существованием. Из всего того, что видел глаз, составлялись фигуры, которые не могло бы породить никакое воображение, и все, так хорошо знакомое, сливалось в надмировую, вечную гармонию. На дальнем торфянике я видел крошечные фигурки работающих людей, выделяющихся на коричнево-зеленом фоне своими белыми рубашками. Рядом терпеливо стояли лошади, запряженные в столь нужные работающим телеги, повозки, а еще поодаль, на склоне холма, паслись овцы, разбросанные, как валуны, по зеленой мураве. Скрытые в листве деревьев, подавали свой голос птицы, прыгавшие с ветки на ветку и степенно, не крикливо беседующие между собою. В поле, у дороги, недвижно стоял ослик, словно бы всматривающийся в утренний мир вокруг него и неспешно переводящий взгляд с одного на другое. Голова замершего ослика была высоко поднята, и я видел, что он ничего не жует, а как бы раздумывает над окружающими его неизъяснимыми радостями, щедро дарованными нам миром.