Слова Отвагсона долетали до меня, если смотреть по компасу, с разных сторон — Отвагсон занимался чем-то своим и ходил по помосту то туда, то сюда, и голос его раздавался то слева от меня, то справа, а то и сверху — когда он забрался по приставной лестнице на верхушку виселицы цеплять там висельную веревку. Казалось, он своим присутствием, своим движением туда-сюда, шумом, который он производит, заполняет собой все полмира за моей спиной, мыслимые заспинные пространства, все скрытые уголки. Вторая половина мира, та, что лежала передо мной, обладала совершенными формами, заостренными или округленными, великолепно отвечающими исконным свойствам этого светлого полумира. А вот та, другая половина мира, которая располагалась за мною, была черною и злою, и в ней ничего не было, кроме огромного полицейского, полного смертельной для меня угрозы, который терпеливо и учтиво, стараясь не оскорбить моих чувств, подготавливал то, что должно было своим механическим воздействием положить конец моей жизни. Он уже почти закончил все приготовления, и тут глаза стали подводить меня — я, глядя перед собой, терял ощущение пространства и глубины, открывающегося передо мной вида, а то, что я видел, перестало доставлять мне какую бы то ни было радость.
   В данной ситуации мне и сказать-то нечего.
   Да, наверное, нечего.
   Могу только дать совет: держись мужественно, сохраняй дух героического смирения.
   Со смирением будет просто. Я так ослаб, что без поддержки и на ногах не устою.
   В некотором смысле это даже хорошо. Никому не нравится, когда устраивают сцены. Крики и все прочее — это так все усложняет. Это просто пошло. Человек, который не забывает о чувствах других даже в том случае, если обустраивает свою собственную смерть, выказывает благородство души, которое возбуждает восхищение всех классов — и нижних, и средних, и высших. Как сказал известный поэт: «...даже холмы Тоскании видом своим мой дух поникший не возожгли». Кроме того, внешняя беззаботность перед лицом смерти уже сама по себе является исключительно впечатляющим вызовом, бросаемым смерти и тем, кто ее несет.
   Я же сказал тебе — у меня просто сил не найдется, чтобы устраивать сцены.
   Прекрасно, тогда об этом и говорить больше не будем.
   За моей спиной раздалось характерное поскрипывание — наверняка сержант, с красным лицом, ухватившись за веревку и поджав ноги, болтался на ней, чтобы проверить ее на прочность. Потом, когда он снова опустился на помост, раздался грохот его подкованных ботинок. Веревка, которая выдерживает огромный вес Отвагсона, выдержит и мой, значительно меньший, — чуда не произойдет, веревка не оборвется.
   Ты, конечно, догадываешься, что я тебя скоро покину?
   Ну, насколько я понимаю, так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь.
   Мне бы не хотелось покидать тебя, не объявив о том, что мне было приятно общаться с тобой. Это следует сделать достоянием гласности. Следует также упомянуть и о том — это совершеннейшая правда, — что с твоей стороны мне всегда оказывалось величайшее почтение и всемерная забота. Сожалею лишь о том, что даже если бы я преподнесла тебе что-нибудь в знак своей глубочайшей признательности, это не имело бы теперь особого смысла.
   Спасибо. Мне тоже жаль, что мы расстаемся, особенно после того, как мы столько времени пробыли вместе. Если бы те мои золотые американские часы нашлись, я бы тебе их с удовольствием подарил, если бы ты, конечно, изыскала возможность... эээ... как-то их взять и пользоваться ими.
   У тебя никогда не было золотых американских часов.
   Ах да, я совсем забыл.
   Но все равно спасибо. А ты имеешь представление хотя бы в общих чертах, куда ты отправишься после того... после того, как все это... завершится?
   Нет, не имею.
   Я тоже. Я не знаю или, точнее, не помню, что с такими, как я, происходит... потом, при таких обстоятельствах. Иногда мне кажется, что я стану частичкой мира, сольюсь с ним... ты понимаешь, что я имею в виду. Мне трудно это выразить.
   Да, понимаю.
   Я имею в виду, что, может быть, я стану ветром или составной частью, так сказать, ветра. Или духом какого-нибудь красивого места, ну, например, такого, как Озерный Килларни, внутренний его смысл и значение, так сказать, если ты понимаешь, что я имею в виду.
   Отчего же не понимать, очень даже понимаю.
   А может быть, просто запахом какого-нибудь цветка.
   И тут из моего горла вырвался резкий крик, который мгновенно перешел в пронзительный вопль — сержант подошел ко мне сзади совершенно бесшумно (наверное, я так увлекся беседой с Джоан, что ничего не слышал) и, просунув свою большую руку под мой локоть, потащил меня — осторожно, но неумолимо, прочь от перил к центру помоста, туда, где находился люк, который можно было открывать с помощью особого механизма.
   Держись, держись!
   Оба моих глаза, безумно вращающиеся в разные стороны, готовые сорваться со своих орбит, пытались оглядеть весь мир, который я вот-вот должен был покинуть. Мой взгляд скакал, как кролик, преследуемый собаками, в диком желании ухватить и увидеть как можно больше. Но несмотря на то, что испуганный взгляд мой метался беспорядочно, я успел заметить вдалеке какое-то движение на дороге — движение это невольно привлекало внимание, потому что все остальное пребывало в полной неподвижности.
   Не разобрав толком, что это, я закричал:
   — Одноногие, одноногие!
   Я сразу понял, что и сержант, стоявший за моей спиной, тоже увидел нечто такое вдали на дороге, что заставило его замереть на месте, — свою хватку он не ослабил, но тянуть в сторону люка перестал. Мне казалось, что я даже чувствую, как его острый взгляд убегает вдаль рядышком с моим собственным — сначала его взгляд бежал параллельно моему и на некотором от него расстоянии, а потом стал слегка сворачивать, и где-то в четверти мили от нас наши взгляды сошлись в одной точке. Я перестал дышать — Отвагсон тоже. Мне показалось, что у меня даже сердце остановилось. С величайшим волнением мы всматривались в то, что движется и приближается, становясь все более отчетливо видимым.
   — Так это же МакПатрульскин — точно, МакПатрульскин! — не вскричал, а совсем тихо произнес сержант.
   Сердце у меня оборвалось и заныло. Ну конечно — у каждого палача есть помощник. Прибытие МакПатрульскина сделало мою неизбежную погибель в два раза более неизбежной.
   Когда МакПатрульскин — а это, без сомнения, был он — стал совсем хорошо различимым, мы увидели, что он очень спешит, и спешит на велосипеде. Он лежал на своей двухколесной машине почти ничком, задняя его часть торчала в воздухе слегка выше уровня головы, — поза, позволявшая ему пронзать воздух, бившийся вокруг него бурным ветром, с наибольшей легкостью и с наименьшим сопротивлением, а ноги, крутившие педали с диким бешенством, двигались так быстро, что ни один глаз, сколь бы быстр он ни был, не смог бы различить фазы этого движения — велосипед мчался вперед с невероятной скоростью. Когда до казармы оставалось не более двадцати метров, МакПатрульскин резко поднял голову и, позволив нам впервые увидеть его лицо, в свою очередь увидел нас, стоящих на помосте и наблюдающих за его приближением с величайшим вниманием. Затем МакПатрульскин соскочил с велосипеда исключительно сложным соскоком — велосипед продолжал движение уже без седока; не падая, но покидая его в акробатическом сальто-мортале, МакПатрульскин успел слегка подвернуть руль, и машина, сделав круг, приехала назад к нему же, удивительным образом не упавшему и приземлившемуся на ноги и теперь крепко стоящему на них. Он стоял, широко расставив ноги, — с высоты помоста, даже несмотря на его огромную массу, он казался совсем маленьким; задрав голову и приложив руки рупором ко рту, он, еще не отдышавшись, выкрикнул:
   — Рычаг, рычаг — девять целых, шесть девятых!
   Только тогда, в тот момент, я набрался достаточно смелости и повернул голову, чтобы впервые с того момента, как мы забрались на помост, взглянуть на Отвагсона. И я увидел, что лицо его посерело, в нем не осталось ни одной кровинки, оно было цвета пепла — отхлынувшая кровь оставила пустые обвисшие мешки, уродливую дряблость и обвислость. Нижняя челюсть отвисла, словно у нее сломалась пружина и прицеплена она была не к живому человеку, а к механическому железному дровосеку из сказки. Я почувствовал, как хватка его руки на моей слабеет, как из нее уходит понимание того, зачем она что-то держит, уходит жизнь, как воздух из проколотого воздушного шарика. Отвагсон, запинаясь, пробормотал:
   — Оставайтесь здесь, пребывая в ожидании моего возвратного возвращения.
   Я и глазом моргнуть не успел, а он уже оказался у приставной лестницы — для человека его комплекции он двигался с поразительной, я бы сказал, потрясающей быстротой. Обхватив каким-то хитрым образом лестницу руками и ногами, он съехал по ней вниз со скоростью, мало отличавшейся от скорости простого падения. И в следующее мгновение он уже восседал на багажнике МакПатрульскинового велосипеда, и без секундной задержки они укатили, а еще через несколько мгновений исчезли за поворотом дороги, расположенной не менее чем в четверти мили от казармы.
   Глядя им вслед, я почувствовал, что мною овладевает невероятная усталость, да так стремительно, что, не удержавшись на ногах, я мешком повалился на помост. Полежав немного, я собрал все свои хилые силы, ползком добрался до приставной лестницы, сполз по ней вниз, доковылял до кухни казармы и рухнул на стул, стоявший рядом с камином. Удивился тому, что стул не рассыпался под моим весом, который, как мне показалось, стал совершенно непомерным — я весь состоял из свинца. Руки и ноги стали такими тяжелыми, что я не мог пошевелить ими, и лежали они там, где я их бросил, а веки не поднимались более, чем на толщину волосинки, и в эти щелки слабо проникал свет.
   Я сидел на том стуле без движения, но и без сна. Я не пытался определить, сколько времени я уже так просидел, и не пытался расшевелить в голове хотя бы одну какую-нибудь мысль. Я не обращал внимания на то, что день старился, огонь в камине догорал, а силы понемногу возвращались ко мне. Даже если бы передо мной вдруг устроили танцы бесята или феи, или даже велосипеды начали бы выделывать коленца на кухонном полу, выложенном каменной плиткой, это меня ничуть бы не удивило и не вывело бы из того сумеречного состояния, в котором я пребывал, сидя на стуле. Наверняка я был наполовину мертв.
   Но пришел все же момент, когда я снова обрел способность мыслить, и я понял, что просидел полумертвым на стуле весьма длительное время; огонь в камине почти полностью угас; в кухню вошел МакПатрульскин, кативший рядом с собой свой велосипед; он быстро закатил его в спальню, тут же вышел оттуда, но уже без велосипеда, остановился рядом со мной и уставился на меня.
   — Что там у вас произошло? — прошептал я вяло и равнодушно.
   — А, мы поспели как раз вовремя к рычагу, — с готовностью ответил МакПатрульскин, — мы сделали все, что нужно, показания пошли вниз, поспели в самый последний момент перед часом «Z» — еще чуть-чуть и все, — но для этого понадобились наши совместные с Отвагсоном усилия, напряжение всех сил и проведение вычислений — исписали три страницы с обеих сторон, в общем, понадобилось применение и мозгов, и грубой физической силы. Вы и представить себе не можете, какие грубые были комки и какой большой был вес от этого огромного падения.
   — А... понятно. А где сержант?
   — Он дал мне наказ попросить у вас извинений за задержку — он надеется, что вы, с вашим добрым сердцем, войдете в его положение и извините его. Дело в том, что он находится в засаде вместе с восемью помощниками, которых прямо на месте привели к присяге как констеблей для охраны и защиты закона и порядка в общественных интересах. Но боюсь, много им не удастся добиться — они в меньшинстве, и к тому же их обойдут на флангах.
   — Так что, Отвагсон ждет подхода одноногих?
   — Бесспорно и решительно именно так. Но их ввел в заблуждение и очень подвел Лисс. За передачу неверного сообщения, я вам доложу, сурового выговора из центрального управления ему не избежать. Одноногих не семеро, как уверял Лисс, а четырнадцать. А ошибся он потому, что одноногие поотстегивали свои деревянные ноги, связались попарно и так отправились в поход, так что получалось, что на двух ногах шло два человека — так было при отступлении Наполеона из России, с той разницей, что одноногие у нас тут наступают. Да, надо признать, что эта придумка — шедевр военной технократической мысли.
   Если бы я одним глотком выпил рюмку наикрепчайшего и наиотменнейшего бренди, обжигающего горло, то и она не приободрила бы и не оживила бы меня в той степени, в какой это удалось сделать сообщению, принесенному МакПатрульскиным. Я выпрямил спину, в глазах моих заблистал жизненный огонь, который, как мне показалось, наполнил кухню дополнительным светом.
   — Так вы думаете, что они, одноногие, возьмут верх над сержантом и его людьми? — спросил я с трепетной надеждой.
   МакПатрульскин улыбнулся таинственной улыбкой, достал из кармана связку больших ключей и вышел из кухни. Немного погодя до меня донеслись звуки, по которым я догадался, что МакПатрульскин отпирает камеру, в которой Отвагсон держал свой велосипед. Вскоре МакПатрульскин уже вернулся на кухню, неся большую жестяную банку с большой затычкой — в подобных жестяных банках обычно держат краску. На лице МакПатрульскина оставалась все та же улыбка, которую он не потрудился снять, — улыбка эта, казалось, стала даже еще более таинственной и еще более широкой. Он отнес жестяную коробку к себе в спальню, потом вернулся в кухню с большим платком в руке и все с той же улыбкой на лице. Не говоря ни слова, он подошел сзади к стулу, на котором я сидел, и вдруг быстрым движением завязал мне глаза этим платком, совершенно не обращая внимания на мои слабые попытки протеста и сильные вздрагивания от неприятной неожиданности. Из темноты, в которую я погрузился, пришел ко мне голос полицейского:
   — Не думаю, что одноногие скакуны одолеют Отвагсона, потому что если даже они доберутся до того места, где сержант со своими людьми сидит в засаде еще до того, как я вернусь к ним, сержант будет задерживать их продвижение военным маневрированием и ложными тревогами, пока я не прибуду на велосипеде по дороге. В данный момент сержант и все его люди пребывают с завязанными глазами, точно как и вы, что, как вы понимаете, следует назвать весьма странным состоянием для людей, которые залегли в засаде, но для них это единственно возможное состояние, в котором они могут находиться, пока я не прибуду к ним на велосипеде.
   Я пробормотал, что из только что услышанного мною я не понял ровно ничего.
   — У меня есть кое-чего такого затейливого в коробке, что стоит в моей комнате, — добавил МакПатрульскин, не поясняя сказанного ранее, — и еще кое-чего в том же духе имеется в канистре. Я выкрашу свой велосипед в новый особый цвет и поеду по дороге, не скрываясь, так, чтобы меня эти одноногие скакуны хорошо разглядели.
   Потом глухие, едва слышные звуки, долетевшие до меня в моей приватной темноте, сообщили мне, что МакПатрульскин ушел из кухни к себе в комнату и закрыл за собой дверь. Судя по этим звукам, он занялся каким-то нешумным делом.
   А я сидел на своем стуле, немощен и слаб, лишенный радости созерцать свет, но уже начав — впервые за длительное время — подумывать, хотя еще и очень смутно, о побеге и спасении. Потом, наверное, я постепенно вернулся из своего состояния полусмерти в состояние здоровой усталости и погрузился в дрему, ибо не расслышал, как МакПатрульскин вышел из своей комнаты, как он прошел сквозь кухню со своим, мною незримым, велосипедом, отбирающим рассудок. Очевидно, я основательно погрузился в сон, сидя на своем стуле, моя личная темнота спокойно царила под веками, прячущимися во мраке под платком.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Должен сказать, что весьма странные чувства испытываешь, когда просыпаешься лениво, медленно, покойно, даешь рассудку возможность неторопливо выкарабкаться из глубокого сна, встряхнуться, приготовиться к встрече с миром, — и вдруг обнаруживаешь, что, открывая глаза, ты лишен света дня, который должен был бы извещать о том, что сну давно пора заканчиваться. Когда я проснулся, именно эта мысль посетила меня первой. За нею пришла вторая, весьма пугающая: не ослеп ли я? И лишь через мгновение, рука моя, взметнувшаяся к глазам и нащупавшая там повязку, наложенную МакПатрульскиным, известила меня, наполнив радостью, об истинной причине непонятной темноты. Я одним движением сорвал платок — почему я не сделал этого раньше? — и огляделся. Все тот же стул, на котором, скособочась, сижу я с онемевшими после долгого сидения и сна членами; в доме тихо и, по-видимому, пустынно; огонь в камине совсем потух; в окне близкий вечер. Гнезда теней уже свились по углам кухни и под столом.
   Чувствуя себя освеженным сном, который заодно прибавил мне и сил, я вытянул ноги и принялся двигать руками, напрягая их мышцы и ощущая, как глубинные силы изливаются из груди и наполняют меня. Некоторое время я посвятил размышлениям о том, каким неизмеримо великим благом является сон вообще и мое умение засыпать при любых обстоятельствах в частности. Уже несколько раз за последнее время я спасался сном, когда мозг мой уже не в состоянии был выносить то, с чем мне приходилось сталкиваться, а ему приходилось пытаться это осмысливать. Такого счастливого умения управлять своим сном был полностью лишен не кто-нибудь, а сам де Селби. Эта слабость в его величии проявлялась в том, что он мог, безо всякой видимой причины, заснуть среди дня, занимаясь своими обычными делами, а довольно часто он засыпал и беседуя с кем-нибудь, даже не закончив предложения[50].
   Я поднялся со стула, прошелся по комнате, чтобы размяться. Еще сидя на стуле возле камина, я заметил небольшую часть переднего колеса велосипеда, стоявшего у открытой двери в коридоре, ведущем куда-то вглубь казармы. Проделав упражнения, я через минут пятнадцать снова уселся на стул и, взглянув в сторону двери, обнаружил, что вижу теперь значительную большую часть колеса, чем раньше. Это меня весьма удивило, так как стул с места не двигался и угол зрения, под которым я видел велосипедное колеса не менялся. Присмотревшись, я убедился в том, что теперь вижу три четверти всего колеса, тогда как раньше видел часть колеса даже без ступицы. Неужели велосипед сам, за то время, когда я занимался упражнениями, продвинулся вперед? Я мог бы поклясться, что это так, но может быть, все же поменялся ракурс, под которым я смотрел на велосипед? Нет, это маловероятно — стул совсем маленький, сидеть на нем хотя бы с минимальным удобством можно только в одном положении. И мое удивление стало расти, превращаясь в оторопелое изумление.
   Я тут же вскочил со стула и в три прыжка оказался у двери. С губ моих сорвалось бессловесное восклицание — настолько я был поражен увиденным. Похоже, вскрикивать от изумления прочно вошло у меня в привычку. МакПатрульскин в спешке оставил дверь в камеру открытой — в замке торчал ключ с кольцом, на котором висели все остальные ключи. В глубине камеры я увидел кучу старых жестяных банок из-под краски, кругом валялись проколотые велосипедные шины, гаечные ключи и другие инструменты для надевания новых шин и проведения всякого другого велосипедного ремонта, а также множество странных предметов, сделанных из латуни и кожи, несколько напоминающих декоративную конскую сбрую, хотя и явно предназначенных для чего-то совершенно иного. Но мое внимание сосредоточилось прежде всего на передней части камеры — велосипед сержанта стоял, наполовину перебравшись через порог. Было совершенно ясно, что МакПатрульскин не мог поставить его таким образом, так как он зашел в камеру лишь на минуту и тут же вернулся с банкой краски, а ключ в замке являлся достаточным доказательством того, что он уехал, более в камеру не возвращаясь. Было также крайне маловероятным предположение, пронесшееся у меня в голове, что кто-то заходил сюда, пока я спал, — заходил с единственной целью: наполовину выдвинуть велосипед из камеры. С другой стороны, я невольно вспомнил о высказанных сержантом опасениях, касающихся его велосипеда, и о его решении держать велосипед под замком. Если существует веская причина, по которой следует запирать велосипед в камере как закоренелого преступника, размышлял я, вполне резонно допустить, что он при первой же представившейся возможности попытается сбежать. Но эта мысль показалась мне все же не очень правдоподобной, и я подумал о том, что лучше вообще перестать думать и строить предположения, объясняющие эту загадку — иначе мне придется поверить в то, что велосипед действительно сам медленно выбирается из камеры, а если ты один в доме, то поверив в такое, невольно в ужасе убежишь из дома. Я был слишком занят размышлениями о собственном побеге и не мог позволить себе такой роскоши, как испуг от предмета, который мог бы мне очень пригодиться для спасения.
   Глянув на велосипед внимательнее, я обнаружил — или мне так показалось, — что велосипед этот имеет какое-то особенное качество или вид, которые придавали ему некую индивидуальность, достоинство и важность и весьма отличали его от других машин такого рода, у которых подобные индивидуальные черты значительно меньше выражены. Он производил впечатление большой ухоженности — все было вычищено, смазано маслом, все блестело, нигде ни пятнышка ржавчины, даже на спицах. Велосипед, спокойно стоявший в проеме двери как хорошо прирученный домашний пони, был на вид слишком маленьким и низеньким для такого огромного и тяжелого человека, как сержант, но когда я сам примерился к нему, то оказалось, что он больше и выше, чем любой из тех велосипедов, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Возможно, ощущение его малости проистекало оттого, что он обладал совершенными пропорциями и совершенным соотношением всех своих частей — все вместе взятое соединялось в общий вид исключительной грациозности и изящества, выходящий за пределы реальности и существующий лишь в своей абсолютной действительности собственных безукоризненных размеров. Несмотря на то что у велосипеда имелась очень прочная на вид поперечина, мне виделась в этой машине какая-то женственность и утонченность; казалось, что велосипед позирует, как манекенщица, а не стоит, просто прислонившись к двери; в нем совершенно ничего не было от какого-нибудь там праздного бродяги, подпирающего стену; велосипед с изящной легкостью касался своими подтянутыми, безупречными шинами пола — всего две крошечные точки касания и все, никакой распластанности или неряшливости. Я с ненамеренной нежностью, можно даже сказать — с определенной чувственностью, провел рукой по седлу. По совершенно необъяснимой причине седло чем-то напомнило мне человеческое лицо — не внешней, конечно же, схожестью общих абрисов и черт, а по своей фактуре, вследствие какого-то тактильного ощущения, абсолютно неизъяснимого ощущения чего-то очень знакомого кончикам пальцев. Кожа седла была темной, как и положено быть зрелой коже велосипедного седла, твердой благородной твердостью, испещренной резкими линиями и более тонкими морщинками, подобными тем, которые многие годы всяческих невзгод и испытаний оставили на моем собственном лице. Седло было точеным, изысканным, спокойным, уравновешенным и одновременно отважным, совсем не огорченным своим заключением в камере, не отмеченным никакими особыми приметами, несущим лишь следы благородного страдания и честно выполняемого долга. Я понял, что этот велосипед мне нравится больше, чем какой-либо другой велосипед, когда-либо встречавшийся на моем пути, больше, чем кто бы то ни было из людей из плоти и крови, передвигающихся не на двух колесах, а на двух ногах. Мне нравилась не бьющая в глаза, но тем не менее явственно присутствующая в этой машине способность отлично исполнять свое дело, ее покорность и уступчивость, ее простое и спокойное достоинство; она, казалось, замерла под моим дружелюбным взглядом как ручная птица, которая, поджав крылья, кротко замерла в ожидании ласкающей руки. Седло ее призывно изгибалось и раскрывалось, предлагая себя как наиболее приятное и очаровывающее из всех возможных мест пребывания, а ее руль, томно расходящийся в стороны с необузданной грацией взметнувшихся крыльев, звал меня проявить всю мою мужскую силу, все мужское умение и отправиться в восхитительное странствие, ничем не сдерживаемое, свободное от каких бы то ни было корыстных интересов, наилегчайшее из легчайших скольжений, сопровождаемое и обвиваемое нежными ветерками, скользящими у земли, устремленное к умиротворенному пристанищу. О, как желанно было это седло, это очаровательное гнездышко, о сколь восхитителен был зов этих стройных, зовущих рук руля, жаждущих заключить меня в свои объятья, о сколь бесконечно ладно пристроился у ее бедра чудный насосик, обещающий умело удовлетворить любую прихоть... подо мной будут струиться-катиться ее совершенные формы, вертеться округлости, пружиниться плотные наполненности...