Страница:
— Вы имеете в виду крепкое черное пиво?
— А что еще я мог бы иметь в виду? Иными словами — каждая последующая рубашка, получаемая в день рождения, будет темнее предыдущей, пока не станет на вид совсем черной. И наконец придет тот год, когда в день рождения я получу рубашку полностью, по-настоящему черную. Вот тогда я и умру.
Нас с Джоан услышанное весьма поразило. Некоторое время мы молча предавались размышлениям. Наверное, Джоан пыталась определить, как рассказанное стариком соотносится с тем уважительным отношением, которое она испытывает по отношению к религии, и с другими ее жизненными и моральными принципами. После довольно продолжительного обдумывания я наконец сумел облечь свой вопрос в слова.
— Означает ли это, что если собрать вместе рубашки, которые должны быть получены за всю жизнь, и посчитать их, то, учитывая, что каждая рубашка соответствует году жизни, их общее количество укажет, сколько лет жизни отпущено человеку?
— Да, теоретически это так, — подтвердил старик мое столь пространно высказанное предположение, — но практическое осуществление такого подсчета сопряжено с двумя затруднениями. Первое затруднение: полиция никогда не выдаст все причитающиеся человеку рубашечки сразу, в один прием, по той простой причине, что если все будут знать время своей смерти, это нанесет ущерб обществу. Отказываясь выдать все рубашки сразу, будут ссылаться на возможные нарушения общественного порядка, рост преступности и Бог знает на что еще. А второе затруднение связано с растягиванием.
— Каким еще растягиванием?
— А вот таким: рубашки эти, как я уже сказал, раз надев никогда более не снимают, с самого рождения. Поэтому, взрослый человек носит и ту рубашку, которую надели на него сразу после его рождения, и все последующие. Но ведь это значит, что самая первая, самая крошечная рубашечка невероятно растянется и станет кто знает во сколько раз больше, чем была. Может, и в сотню раз больше. А раз так, то и цвет ее станет во много раз бледнее, чем он был поначалу. Но как ты понял, точно так же будут растягиваться и все остальные рубашки, вернее все те, которые надеваются, пока человек растет, а как перестает расти, так рубашки он уже получает своего постоянного размера. Итак, всего у нас получается приблизительно двадцать рубашек, которые сильно растягиваются, у кого больше, у кого меньше.
Интересно, можно ли предположить, что все эти, надетые одна поверх другой, рубашки, сделаются непрозрачными при достижении половой зрелости?
Я напомнил Джоан: сверху всегда можно надеть что-нибудь еще, например пальто.
— В таком случае, надо ли это понимать так, — спросил я, — что когда вы говорите о возможности определять продолжительность жизни человека, так сказать, по цвету рубашки, вы имеете в виду скорее то, что можно лишь приблизительно оценить, будет ли жизнь долгой или короткой?
— Да, именно так это и нужно понимать, но если хорошо пошевелить мозгами, то можно сделать не приблизительные, а очень точные предсказания. Начнем с того, что некоторые цвета изначально лучше или хуже, чем другие, в смысле того, какую продолжительность жизни они предрекают. К примеру, пурпурный цвет или бордовый — это плохо, потому что эти цвета пророчат раннюю могилу. А вот розовый — это отлично. Некоторые оттенки зеленого и голубого — тоже совсем неплохо. Однако, если такие цвета преобладают при рождении, это свидетельствует о том, что дул ветер, который приносит плохую погоду, возможно даже сильную грозу, с громом и молнией. К тому же такие цвета часто предупреждают о том, что в жизни будут возникать определенные затруднения. Ну, например, мужчина с таким цветом часто затрудняется устроить для обоюдного удовольствия все так, чтобы женщина кончила как раз вовремя. Вот так-то. Как ты, наверное, знаешь, в жизни чаще всего бывает так, что хорошее и приятное соседствует с чем-то плохим и неприятным.
Как здорово, просто восхитительно. Все учтено, все схвачено!
— Вот вы говорили о том, что рубашки эти выдаются полицейскими. Что же это за полицейские такие?
— Могу сказать. Это сержант Отвагсон и еще один полицейский, по фамилии МакПатрульскин. Есть еще и третий, его фамилия Лисс, но он исчез вот уже двадцать пять лет тому назад, и с тех пор о нем ничего не слышно. Первые двое находятся у себя в казарме — там же и полицейский участок, у нас так заведено — и, насколько мне известно, работают на этом участке вот уже много сотен лет. Надо полагать, что у них, у этих полицейских, исключительно редкий цвет, такой, что глаза обыкновенного человека и увидеть его не в состоянии. Хочу отметить также, что все они обладают даром видеть ветер в цвете.
Едва я услышал об этих полицейских, как мне в голову откуда ни возьмись прилетела светлая мысль. Судя по всему, эти полицейские знают все, и для них, конечно же, не составит никакого труда разузнать, где находится черный металлический ящичек и потом сказать мне! Я все острее чувствовал, что не успокоюсь до тех пор, пока не буду держать его в руках.
Вернувшись из своих размышлений к сидящему рядом Мэтерсу, я бросил на него быстрый взгляд и увидел, что он, погрузившись в молчание, снова застыл в неподвижности. Блеск начисто исчез из его глаз, они потухли, а правая рука, безвольно лежавшая на столе, казалась совершенно мертвой.
— Побеспокою вас еще одним вопросом. А эта казарма или участок находится далеко отсюда? — рискнул спросить я.
— Нет, — глухо и едва слышно ответил Мэтерс. И я решил тут же, без промедления, отправиться на поиски казармы. Но я не поднялся сразу же со стула и не бросился из дома Мэтерса искать ее — я обратил внимание на то, что в комнате опять произошла какая-то перемена, и стал оглядываться, пытаясь определить, какая же. Унылый свет лампы, поначалу слабенький и освещавший лишь тот угол, в котором сидел старик, окреп, потерял свою унылость и приобрел насыщенность, сделался ярко-желтым и наполнил собою всю комнату. А внешний свет, кое-как пробивавшийся в мутное окно, настолько поблек и разжижился, что влияние его в комнате стало совершенно незаметным. Когда я глянул в окно, то невольно вздрогнул — солнце садилось в том же месте, в котором всходило! Я точно помнил, что то окно, через которое я забрался в дом, выходило на восток, а судя по расположению той, первой комнаты, в которую я попал через окно, и этой, в которой я теперь находился, обе они имели окна, выходящие на восток. Забравшись внутрь дома, я оглянулся — это я отлично помнил — и увидел, что не так давно взошедшее утреннее солнце проглядывает сквозь не очень плотные тучи, золотя их свежим светом. А теперь я видел догорающий закат, окрашенный в жиденькие красноватые тона. Что же получается? Солнце, что ли, взобралось немного в небо, а потом решило скатиться туда же, откуда взошло? И неужели я уже провел в этом доме столько времени? Пришла вечерняя темнота, а вслед за ней, подумал я, и ночь вскорости подкатит. А это значит, что к тому времени, когда я доберусь до казармы, полицейские уже улягутся спать. К тому же на ночь глядя вряд ли стоит беспокоить незнакомых людей своими расспросами. Взвесив все это, я решил отправиться в казарму на следующий день, с утра пораньше. Обдумав все и приняв такое решение, я снова обратился к старому Мэтерсу:
— Будете ли вы возражать против того, чтобы я поднялся на второй этаж и устроился на ночь в какой-нибудь из комнат? Я думаю, там у вас найдется лишняя кровать для меня? Домой идти поздно, да и к тому же похоже на то, что вот-вот пойдет дождь. Так не будете возражать?
— Нет, не буду, — едва слышно проговорил старик.
Уходя, я бросил на него последний взгляд. Старик сидел совершенно неподвижно и остановившимся взглядом смотрел на свою чашку. Я стал испытывать к нему нечто вроде симпатии, и мне стало даже жалко, что его убили. И на душе стало легче — облегчение принесла непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что вскоре я заполучу заветный черный ящичек. Но я не буду сразу же расспрашивать полицейских о «черном ящичке» так вот прямо и открыто. Я схитрю. Утром пойду в казарму и заявлю о пропаже своих золотых американских часов.
Возможно, именно эта нелепая ложь и привела ко всем тем, мягко сказать, неприятностям, которые на меня посыпались. Дело в том, что у меня никогда не было американских часов.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— А что еще я мог бы иметь в виду? Иными словами — каждая последующая рубашка, получаемая в день рождения, будет темнее предыдущей, пока не станет на вид совсем черной. И наконец придет тот год, когда в день рождения я получу рубашку полностью, по-настоящему черную. Вот тогда я и умру.
Нас с Джоан услышанное весьма поразило. Некоторое время мы молча предавались размышлениям. Наверное, Джоан пыталась определить, как рассказанное стариком соотносится с тем уважительным отношением, которое она испытывает по отношению к религии, и с другими ее жизненными и моральными принципами. После довольно продолжительного обдумывания я наконец сумел облечь свой вопрос в слова.
— Означает ли это, что если собрать вместе рубашки, которые должны быть получены за всю жизнь, и посчитать их, то, учитывая, что каждая рубашка соответствует году жизни, их общее количество укажет, сколько лет жизни отпущено человеку?
— Да, теоретически это так, — подтвердил старик мое столь пространно высказанное предположение, — но практическое осуществление такого подсчета сопряжено с двумя затруднениями. Первое затруднение: полиция никогда не выдаст все причитающиеся человеку рубашечки сразу, в один прием, по той простой причине, что если все будут знать время своей смерти, это нанесет ущерб обществу. Отказываясь выдать все рубашки сразу, будут ссылаться на возможные нарушения общественного порядка, рост преступности и Бог знает на что еще. А второе затруднение связано с растягиванием.
— Каким еще растягиванием?
— А вот таким: рубашки эти, как я уже сказал, раз надев никогда более не снимают, с самого рождения. Поэтому, взрослый человек носит и ту рубашку, которую надели на него сразу после его рождения, и все последующие. Но ведь это значит, что самая первая, самая крошечная рубашечка невероятно растянется и станет кто знает во сколько раз больше, чем была. Может, и в сотню раз больше. А раз так, то и цвет ее станет во много раз бледнее, чем он был поначалу. Но как ты понял, точно так же будут растягиваться и все остальные рубашки, вернее все те, которые надеваются, пока человек растет, а как перестает расти, так рубашки он уже получает своего постоянного размера. Итак, всего у нас получается приблизительно двадцать рубашек, которые сильно растягиваются, у кого больше, у кого меньше.
Интересно, можно ли предположить, что все эти, надетые одна поверх другой, рубашки, сделаются непрозрачными при достижении половой зрелости?
Я напомнил Джоан: сверху всегда можно надеть что-нибудь еще, например пальто.
— В таком случае, надо ли это понимать так, — спросил я, — что когда вы говорите о возможности определять продолжительность жизни человека, так сказать, по цвету рубашки, вы имеете в виду скорее то, что можно лишь приблизительно оценить, будет ли жизнь долгой или короткой?
— Да, именно так это и нужно понимать, но если хорошо пошевелить мозгами, то можно сделать не приблизительные, а очень точные предсказания. Начнем с того, что некоторые цвета изначально лучше или хуже, чем другие, в смысле того, какую продолжительность жизни они предрекают. К примеру, пурпурный цвет или бордовый — это плохо, потому что эти цвета пророчат раннюю могилу. А вот розовый — это отлично. Некоторые оттенки зеленого и голубого — тоже совсем неплохо. Однако, если такие цвета преобладают при рождении, это свидетельствует о том, что дул ветер, который приносит плохую погоду, возможно даже сильную грозу, с громом и молнией. К тому же такие цвета часто предупреждают о том, что в жизни будут возникать определенные затруднения. Ну, например, мужчина с таким цветом часто затрудняется устроить для обоюдного удовольствия все так, чтобы женщина кончила как раз вовремя. Вот так-то. Как ты, наверное, знаешь, в жизни чаще всего бывает так, что хорошее и приятное соседствует с чем-то плохим и неприятным.
Как здорово, просто восхитительно. Все учтено, все схвачено!
— Вот вы говорили о том, что рубашки эти выдаются полицейскими. Что же это за полицейские такие?
— Могу сказать. Это сержант Отвагсон и еще один полицейский, по фамилии МакПатрульскин. Есть еще и третий, его фамилия Лисс, но он исчез вот уже двадцать пять лет тому назад, и с тех пор о нем ничего не слышно. Первые двое находятся у себя в казарме — там же и полицейский участок, у нас так заведено — и, насколько мне известно, работают на этом участке вот уже много сотен лет. Надо полагать, что у них, у этих полицейских, исключительно редкий цвет, такой, что глаза обыкновенного человека и увидеть его не в состоянии. Хочу отметить также, что все они обладают даром видеть ветер в цвете.
Едва я услышал об этих полицейских, как мне в голову откуда ни возьмись прилетела светлая мысль. Судя по всему, эти полицейские знают все, и для них, конечно же, не составит никакого труда разузнать, где находится черный металлический ящичек и потом сказать мне! Я все острее чувствовал, что не успокоюсь до тех пор, пока не буду держать его в руках.
Вернувшись из своих размышлений к сидящему рядом Мэтерсу, я бросил на него быстрый взгляд и увидел, что он, погрузившись в молчание, снова застыл в неподвижности. Блеск начисто исчез из его глаз, они потухли, а правая рука, безвольно лежавшая на столе, казалась совершенно мертвой.
— Побеспокою вас еще одним вопросом. А эта казарма или участок находится далеко отсюда? — рискнул спросить я.
— Нет, — глухо и едва слышно ответил Мэтерс. И я решил тут же, без промедления, отправиться на поиски казармы. Но я не поднялся сразу же со стула и не бросился из дома Мэтерса искать ее — я обратил внимание на то, что в комнате опять произошла какая-то перемена, и стал оглядываться, пытаясь определить, какая же. Унылый свет лампы, поначалу слабенький и освещавший лишь тот угол, в котором сидел старик, окреп, потерял свою унылость и приобрел насыщенность, сделался ярко-желтым и наполнил собою всю комнату. А внешний свет, кое-как пробивавшийся в мутное окно, настолько поблек и разжижился, что влияние его в комнате стало совершенно незаметным. Когда я глянул в окно, то невольно вздрогнул — солнце садилось в том же месте, в котором всходило! Я точно помнил, что то окно, через которое я забрался в дом, выходило на восток, а судя по расположению той, первой комнаты, в которую я попал через окно, и этой, в которой я теперь находился, обе они имели окна, выходящие на восток. Забравшись внутрь дома, я оглянулся — это я отлично помнил — и увидел, что не так давно взошедшее утреннее солнце проглядывает сквозь не очень плотные тучи, золотя их свежим светом. А теперь я видел догорающий закат, окрашенный в жиденькие красноватые тона. Что же получается? Солнце, что ли, взобралось немного в небо, а потом решило скатиться туда же, откуда взошло? И неужели я уже провел в этом доме столько времени? Пришла вечерняя темнота, а вслед за ней, подумал я, и ночь вскорости подкатит. А это значит, что к тому времени, когда я доберусь до казармы, полицейские уже улягутся спать. К тому же на ночь глядя вряд ли стоит беспокоить незнакомых людей своими расспросами. Взвесив все это, я решил отправиться в казарму на следующий день, с утра пораньше. Обдумав все и приняв такое решение, я снова обратился к старому Мэтерсу:
— Будете ли вы возражать против того, чтобы я поднялся на второй этаж и устроился на ночь в какой-нибудь из комнат? Я думаю, там у вас найдется лишняя кровать для меня? Домой идти поздно, да и к тому же похоже на то, что вот-вот пойдет дождь. Так не будете возражать?
— Нет, не буду, — едва слышно проговорил старик.
Уходя, я бросил на него последний взгляд. Старик сидел совершенно неподвижно и остановившимся взглядом смотрел на свою чашку. Я стал испытывать к нему нечто вроде симпатии, и мне стало даже жалко, что его убили. И на душе стало легче — облегчение принесла непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что вскоре я заполучу заветный черный ящичек. Но я не буду сразу же расспрашивать полицейских о «черном ящичке» так вот прямо и открыто. Я схитрю. Утром пойду в казарму и заявлю о пропаже своих золотых американских часов.
Возможно, именно эта нелепая ложь и привела ко всем тем, мягко сказать, неприятностям, которые на меня посыпались. Дело в том, что у меня никогда не было американских часов.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Девять часов спустя я, стараясь производить как можно меньше шума, выскользнул из дома Мэтерса и направился к большой дороге. Небеса окрасились в цвета раннего утра, рассвет, заражая собою все более обширные пространства небесной тверди, быстро проникал повсюду. Птицы небесные, хотя уже и проснулись, пока еще лениво перепархивали с ветки на ветку огромных царственных деревьев, листву которых мягко теребил первый утренний ветерок. Настроение у меня было отличное, я горел желанием пережить какое-нибудь захватывающее приключение. Да, я не знал, как меня зовут, я не знал откуда я явился, но зато я знал, что черный ящичек уже практически у меня в руках. Полицейские скажут мне, где он находится. Даже по самой осторожной оценке в нем должно находиться ценных бумаг на сумму не менее десяти тысяч фунтов стерлингов! Причем таких бумаг, которые очень легко и охотно обмениваются на наличные. Я шел быстрым, бодрым шагом, чувствуя себя почти счастливым.
Узкая, старая, белесая, твердая под ногой дорога была исполосована тенями, словно шрамами. В легкой дымке раннего утра дорога бежала на запад, ловко проскальзывая меж холмов, наведываясь в городки и деревушки, иные из которых располагались совсем в стороне. Наверное, эта дорога была одной из самых древних в мире. Трудно было бы вообразить времена, когда ее еще не существовало, до того ладно располагались вдоль нее и деревья, и высокие холмы, и открытые пространства торфяников, расставленные искусной рукой самым восхитительным образом. И если бы не эта дорога, с которой можно наслаждаться открывающимися пейзажами, то никакого толку от всех этих красот и не было бы.
Де Селби пишет много интересного о дорогах[7]. Дороги, считает он, являются наидревнейшими творениями рук человеческих, на много сотен лет более древними, чем какие бы то ни было каменные сооружения, воздвигнутые человеком, которые, как вехи, отмечают его путь в истории. Тяжелая поступь времени, пишет де Селби, растаптывает и сглаживает все, однако дороги, крепкой сетью опутавшие весь мир, под его безжалостной стопой становятся лишь тверже, лучше и долговечнее.
Как бы между прочим де Селби упоминает об «искусстве чтения дорог», поразительно высоко развитом у древних кельтов. В древние времена, рассказывает де Селби, кельтские мудрецы могли с величайшей точностью установить, сколько людей прошло по дороге предыдущей ночью, даже если двигалось целое войско, не говоря уже о небольшом отряде. От их испытующего и все познающего взора ничего не могло укрыться, и по состоянию следов и по их особенностям определялось не просто количество пеших и конных, но и то, какое вооружение имелось у врагов, большие или малые щиты они несли, длинные или короткие копья были у них в руках. Выяснив все это, кельтские мудрецы могли точно сказать, сколько воинов и с каким вооружением нужно отрядить, чтобы наверняка уничтожить врагов. В другом месте[8] де Селби отмечает, что у хорошей дороги всегда есть, так сказать, свое собственное лицо, свой характер, своя судьба; дорога самой своей сутью дает скрытый намек на то, что она куда-то ведет, будь-то на запад или на восток, уходит, но не возвращается.
Такая дорога, говорит де Селби, доставляет путешественнику истинное удовольствие; дорога услаждает взор, каждый ее поворот открывает новый вид, она позволяет двигаться с такой легкостью, словно ты постоянно скатываешься по мягкому уклону вниз. Но если путешествуешь по направлению на восток по дороге, ведущей на запад, то будешь постоянно поражаться неизменной унылости открывающихся видов и великому количеству подъемов, встающих на пути с единственной целью — утомить путешественника и перетрудить и так уже натруженные ноги. Если дорога, дружески расположенная к путешественнику, приведет его в незнакомый город с запутанной сетью кривых улочек, тогда, несмотря на то, что из города ведет множество других дорог и все — к совершенно незнакомым местам, добрая дорога, благоговеющая к нашему путешественнику, тут же отыщется — ибо обладает особыми приметами, позволяющими узнать ее среди любого количества других дорог, — и уверенно выведет на верный путь.
Я шел размеренным и неспешным шагом, думая передней частью мозга, задней же его частью восхищаясь удивительными и обильными красотами, которые открывались мне в то раннее утро на каждом шагу. Воздух был чист, густ, бодрил и опьянял как вино. Мощное присутствие этого бальзама ощущалось во всем — потоки воздуха весело играли зелеными листьями дерев и высокими стеблями травы, без устали выстраивали и перестраивали облака в небе, обвеивали большие валуны, четче выделяя их очертания и тем самым сообщая им некое дополнительное достоинство, и наполняли жизнью все в этом мире. Солнце, оставив далеко позади то место, где оно ранее пряталось, и круто вскарабкавшись на большую высоту, но еще не достигнув высшей точки своего движения по небу, щедро и благодатно изливало на мир потоки чарующего света и трепетные волны тепла, обещавшие жару.
Идя вдоль низкого забора, окружавшего поле, я набрел на калитку и уселся на приступке, чтобы немного передохнуть. В то утро ко мне в голову непонятно откуда забредали всякие удивительные мысли, и, просидев у калитки совсем недолго, я оказался ввергнутым ими в огромное удивление. Особенно меня удивило то, что я вспомнил, кто я такой есть в смысле того, чем занимаюсь, где живу, вспомнил своих знакомых, но, к великому сожалению, не вспомнил ни своего имени, ни фамилии. Вспомнил я и человека по имени Джон Дивни, вспомнил и то, как мы жили под одной крышей, кого и как ждали зимой у дороги, стоя под деревьями, с которых капало. Это зимнее воспоминание подвело меня к мысли о странности того обстоятельства, что вот теперь я сижу прекрасным утром у дороги в окружении буйной и благодатной зелени, и ничего зимнего в природе уже нет. Не только в открывающихся мне видах не было ничего зимнего, но и поля, и леса, и холмы, окружавшие меня, выглядели совершенно незнакомыми. Действительно, странно все как-то — вот вчера утром я вышел из дому, далеко вроде бы не забирался, а значит, нахожусь от своего дома всего в нескольких часах ходьбы, а тем не менее похоже, что я забрел в места, которые никогда раньше не видел и о которых даже никогда ничего не слышал. Как так могло получиться, оставалось мне совершенно непонятным, ибо, хотя жизнь моя проходила в основном за чтением книг и в прочих ученых занятиях, я, невзирая на свою деревянную ногу, исходил во время прогулок все дороги в окрестностях своего дома, и мне казалось, что я прекрасно представляю себе, куда эти дороги ведут. Незнакомость того, что меня окружало, была какой-то особенной, и чувство, которое она вызывала, начисто отличалось от того чувства, которое возникает, когда попадаешь в незнакомые места, ранее никогда не посещавшиеся. Все вокруг меня казалось слишком уж приятным для глаз, слишком совершенным, слишком утонченно сработанным. Все, что видел глаз, имело совершенно ясные и законченные очертания — никакой размытости ни в чем, никакой слитности или нечеткости. Краски полей и торфяников пленяли своей нежностью, а зеленость всей зелени иначе как божественной не назовешь. Деревья расставлены столь заботливо и искусно, что даже у человека с самым придирчивым взглядом их расположение и общий вид вызвали бы искренний восторг. Все пять чувств ублажались и с большой охотой и даже с восторгом выполняли то, что им положено выполнять. Несказанное, острейшее удовольствие доставлялось уже одним простым вдыханием воздуха-бальзама. Я находился в местности, несомненно мне незнакомой, но, несмотря на удивление и недоумение, которые теребили и смущали мой ум, чувствовал себя отменно, пребывал в наипрекраснейшем расположении духа и предвкушал скорейшее завершение своего дела. Я не сомневался, что ценное содержимое черной шкатулки, местонахождение которой мне вскорости откроют, обеспечит мне безбедную жизнь в своем собственном доме, а потом, когда тихая моя жизнь войдет в свою колею, я всегда смогу, когда мне заблагорассудится, прикатить в эти удивительные места на своем велосипеде и тогда уже, не спеша, обстоятельно, попробую разобраться, в чем же заключается их явственная, но трудно уловимая необычность.
Я поднялся с приступка и снова бодро зашагал по дороге. Приятная ходьба ничуть меня не утомляла. Я чувствовал уверенность в том, что не вызываю сопротивления у дороги — она охотно шла вместе со мной.
Предыдущим вечером, уже лежа в постели, я долго обдумывал то непонятное положение, в котором столь неожиданно оказался, и вел беседу со своею новообретенною душою, беседу, которую кроме меня и Джоан никто бы не услышал, даже если бы находился совсем рядом. Как ни странно, мысли мои занимало не то обстоятельство, что я пользуюсь гостеприимством человека, которого сам же и убил своей лопатой (по крайней мере, я был убежден, что убил его, но как было на самом деле, мне трудно сказать), — беспокоило меня прежде всего исчезновение из моей памяти собственных имени и фамилии. Невероятно мучительно знать, что у тебя имеются и имя, и фамилия, но ты их забыл. Ведь у каждого человека есть хоть какое-нибудь имя. Некоторые имена и фамилии представляют собой не что иное, как случайные словесные ярлыки, прозвища, когда-то, в незапамятные времена, относившиеся к внешности человека. Иные имена и фамилии имеют чисто генеалогическое происхождение — например, сын такого-то, — но большинство имен и фамилий все же позволяют составить некоторое мнение о родителях человека, носящего ту или иную фамилию, о нем самом, да и к тому же открывают восхитительные возможности подписываться под юридически оформленными документами[9]. Даже у собаки есть кличка или имя, которое позволяет выделять ее среди других! Даже у моей души, которую никто и никогда не видел застывшей у стойки пивной или путешествующей пешком по дороге, для выделения себя среди других душ не возникло никаких затруднений в приобретении имени.
Совсем непросто понять, почему обо всех загадочных и пугающих странностях, происходивших со мною, я размышлял с какой-то удивительной беспечностью. Непроглядно черная безымянность, вдруг опустившаяся на человека, достигшего срединной точки своего жизненного пути, и сделавшая его никем, должна бы вызвать, по меньшей мере, беспокойство. Не менее неприятно и то, что потеря имени может являться свидетельством нарушений рассудка. Но все это меня нисколько не заботило. По вей видимости, необъяснимое, восторженное возбуждение, которое вызывало во мне все, что я видел вокруг себя, обращало утерю имени и приобретение анонимности в своего рода шутку. Не оставило меня и искреннее любопытство, ведущее к размышлениям о том, как это меня угораздило потерять собственное имя, и к гаданиям о том, обрету ли я его когда-нибудь снова.
Я продолжал шагать по дороге, пребывая все в том же приятном и умиротворенном состоянии, но уже чувствуя, как из глубин сознания торжественно поднимается один из тех вопросов, на который я не мог найти ответа предыдущим вечером. Вопрос, конечно же, был связан с отсутствием у меня имени. А что если действительно взять себе какое-нибудь имя? И я, полусерьезно-полушутя, стал перебирать в уме имена и фамилии, которые бы мне подошли:
Хью Мюррей,
Константи Петри,
Питер Смолл,
Синьор Бениамино Бари,
Достопочтенный Алекс О’Браннигэн,
Курт Фрейнд,
Господин Джон П. де Салис, магистр наук,
Доктор Солвей Гарр,
Бонапарте Госворт,
Ноги О’Хэгген...
Синьор Бениамин Бари, мечтательно сказала Джоан, выдающийся тенор. Перед премьерой оперы в Ла Скала, с участием великого тенора, полиция вынуждена была дубинками разгонять толпу, стремившуюся прорваться в театр. Да, тогда перед Ла Скала происходили поразительные вещи. Когда дирекция театра объявила, что стоячих мест больше нет, не менее десяти тысяч человек — собравшихся у театра почитателей таланта певца — пришли в большое волнение и бросили сметать полицейские кордоны в попытке пробиться ко входам в театр. Полиции пришлось трижды оттеснять беснующуюся толпу. В столкновениях несколько тысяч человек получили телесные повреждения, 79 человек были смертельно ранены. Констеблю Петеру Кауттсу было нанесено тяжелейшее увечье в паху, от которого он уже вряд ли когда-либо оправится. Безумие охватило и современных патрициев, находившихся в театре: когда великий тенор закончил петь, овации, грозившей разрушить театр, не было конца. Певец в тот вечер действительно был в ударе, его голос звучал непревзойденно. В начале представления в богатой насыщенности его голоса слышалась некоторая хрипотца, что наводило на мысль о возможной простуде, — в таком, несколько заниженном ключе он спел бессмертную арию «Che Gelida Manina», любимую арию любимого всеми Карузо. По мере того как Бари все более воодушевлялся исполнением своей божественной миссии на сцене, переливы его голоса приобретали качество драгоценностей, которые он щедро бросал в зал. Голос певца, как золотой дождь, сыпался на всех собравшихся в театре, проникая до самых глубин души. А когда он взял высокое СИ — самое высокое из всех возможных, — казалось, небеса и земля сплавились воедино в порыве неописуемого восторга. Публика вскочила на ноги и стала громогласно приветствовать великого артиста — на сцену полетели шляпки и шляпы, программки, цветы и коробки шоколадных конфет.
Большое спасибо за интересный рассказ, пробормотал я, улыбаясь. Меня действительно изумило это повествование.
Возможно, в этом рассказе есть какие-то преувеличения, но в целом он может служить своего рода намеком на те притязания на величие, на то необъятное тщеславие, которые мы втайне позволяем себе иметь.
Неужели в нас действительно таится столько тщеславия?
Еще бы! Возьми хотя бы эту историю с доктором Солвеем Гарром. Герцогиня падает в обморок. Среди присутствующих есть врач? Сквозь толпу пробирается, спокойно и с достоинством, высокий худощавый человек. У него длинные, аристократические, нервные пальцы и седые волосы, цвета благородной стали. Вокруг него — бледные, напуганные лица. Врач тихим, но не терпящим возражения голосом отдает несколько точных, коротких распоряжений. Не проходит и пяти минут — и все, что требуется, сделано. Бледная, но уже улыбающаяся графиня шепчет слова благодарности. Мгновенно и верно поставленный диагноз и предпринятые необходимые действия предотвратили еще одну возможную трагедию. Небольшой зубной протез был извлечен из горла герцогини. Все восхищены этим человеком с тихим, властным голосом, стоящим на страже здоровья людей. Его Светлость, которому сообщили об обмороке, немедленно прибывает на место происшествия, но как ни спешит он, все равно застает свою супругу уже вполне оправившейся. Счастливое завершение пренеприятнейшего случая. Его Светлость открывает чековую книжку и выписывает чек на тысячу гиней в знак благодарности[10]. Его Светлость ценит профессионализм: примите, сударь, маленький знак уважения. Чек принимают с поклоном, но тут же разрывают на тысячу крошечных кусочков. Медикус улыбается. Дама в голубом в глубине зала начинает петь «Да Снизойдет Мир на Тебя!» — и этот гимн, который подхватывает все большее число людей, звучит все громче и искренне, несется в тихие ночные пространства, никого не оставляя равнодушным, исторгая слезы из глаз, наполняя сердца трепетным чувством. Пение постепенно затихает. Доктор Гарр улыбается, доброжелательно-неодобрительно качая головой.
Узкая, старая, белесая, твердая под ногой дорога была исполосована тенями, словно шрамами. В легкой дымке раннего утра дорога бежала на запад, ловко проскальзывая меж холмов, наведываясь в городки и деревушки, иные из которых располагались совсем в стороне. Наверное, эта дорога была одной из самых древних в мире. Трудно было бы вообразить времена, когда ее еще не существовало, до того ладно располагались вдоль нее и деревья, и высокие холмы, и открытые пространства торфяников, расставленные искусной рукой самым восхитительным образом. И если бы не эта дорога, с которой можно наслаждаться открывающимися пейзажами, то никакого толку от всех этих красот и не было бы.
Де Селби пишет много интересного о дорогах[7]. Дороги, считает он, являются наидревнейшими творениями рук человеческих, на много сотен лет более древними, чем какие бы то ни было каменные сооружения, воздвигнутые человеком, которые, как вехи, отмечают его путь в истории. Тяжелая поступь времени, пишет де Селби, растаптывает и сглаживает все, однако дороги, крепкой сетью опутавшие весь мир, под его безжалостной стопой становятся лишь тверже, лучше и долговечнее.
Как бы между прочим де Селби упоминает об «искусстве чтения дорог», поразительно высоко развитом у древних кельтов. В древние времена, рассказывает де Селби, кельтские мудрецы могли с величайшей точностью установить, сколько людей прошло по дороге предыдущей ночью, даже если двигалось целое войско, не говоря уже о небольшом отряде. От их испытующего и все познающего взора ничего не могло укрыться, и по состоянию следов и по их особенностям определялось не просто количество пеших и конных, но и то, какое вооружение имелось у врагов, большие или малые щиты они несли, длинные или короткие копья были у них в руках. Выяснив все это, кельтские мудрецы могли точно сказать, сколько воинов и с каким вооружением нужно отрядить, чтобы наверняка уничтожить врагов. В другом месте[8] де Селби отмечает, что у хорошей дороги всегда есть, так сказать, свое собственное лицо, свой характер, своя судьба; дорога самой своей сутью дает скрытый намек на то, что она куда-то ведет, будь-то на запад или на восток, уходит, но не возвращается.
Такая дорога, говорит де Селби, доставляет путешественнику истинное удовольствие; дорога услаждает взор, каждый ее поворот открывает новый вид, она позволяет двигаться с такой легкостью, словно ты постоянно скатываешься по мягкому уклону вниз. Но если путешествуешь по направлению на восток по дороге, ведущей на запад, то будешь постоянно поражаться неизменной унылости открывающихся видов и великому количеству подъемов, встающих на пути с единственной целью — утомить путешественника и перетрудить и так уже натруженные ноги. Если дорога, дружески расположенная к путешественнику, приведет его в незнакомый город с запутанной сетью кривых улочек, тогда, несмотря на то, что из города ведет множество других дорог и все — к совершенно незнакомым местам, добрая дорога, благоговеющая к нашему путешественнику, тут же отыщется — ибо обладает особыми приметами, позволяющими узнать ее среди любого количества других дорог, — и уверенно выведет на верный путь.
Я шел размеренным и неспешным шагом, думая передней частью мозга, задней же его частью восхищаясь удивительными и обильными красотами, которые открывались мне в то раннее утро на каждом шагу. Воздух был чист, густ, бодрил и опьянял как вино. Мощное присутствие этого бальзама ощущалось во всем — потоки воздуха весело играли зелеными листьями дерев и высокими стеблями травы, без устали выстраивали и перестраивали облака в небе, обвеивали большие валуны, четче выделяя их очертания и тем самым сообщая им некое дополнительное достоинство, и наполняли жизнью все в этом мире. Солнце, оставив далеко позади то место, где оно ранее пряталось, и круто вскарабкавшись на большую высоту, но еще не достигнув высшей точки своего движения по небу, щедро и благодатно изливало на мир потоки чарующего света и трепетные волны тепла, обещавшие жару.
Идя вдоль низкого забора, окружавшего поле, я набрел на калитку и уселся на приступке, чтобы немного передохнуть. В то утро ко мне в голову непонятно откуда забредали всякие удивительные мысли, и, просидев у калитки совсем недолго, я оказался ввергнутым ими в огромное удивление. Особенно меня удивило то, что я вспомнил, кто я такой есть в смысле того, чем занимаюсь, где живу, вспомнил своих знакомых, но, к великому сожалению, не вспомнил ни своего имени, ни фамилии. Вспомнил я и человека по имени Джон Дивни, вспомнил и то, как мы жили под одной крышей, кого и как ждали зимой у дороги, стоя под деревьями, с которых капало. Это зимнее воспоминание подвело меня к мысли о странности того обстоятельства, что вот теперь я сижу прекрасным утром у дороги в окружении буйной и благодатной зелени, и ничего зимнего в природе уже нет. Не только в открывающихся мне видах не было ничего зимнего, но и поля, и леса, и холмы, окружавшие меня, выглядели совершенно незнакомыми. Действительно, странно все как-то — вот вчера утром я вышел из дому, далеко вроде бы не забирался, а значит, нахожусь от своего дома всего в нескольких часах ходьбы, а тем не менее похоже, что я забрел в места, которые никогда раньше не видел и о которых даже никогда ничего не слышал. Как так могло получиться, оставалось мне совершенно непонятным, ибо, хотя жизнь моя проходила в основном за чтением книг и в прочих ученых занятиях, я, невзирая на свою деревянную ногу, исходил во время прогулок все дороги в окрестностях своего дома, и мне казалось, что я прекрасно представляю себе, куда эти дороги ведут. Незнакомость того, что меня окружало, была какой-то особенной, и чувство, которое она вызывала, начисто отличалось от того чувства, которое возникает, когда попадаешь в незнакомые места, ранее никогда не посещавшиеся. Все вокруг меня казалось слишком уж приятным для глаз, слишком совершенным, слишком утонченно сработанным. Все, что видел глаз, имело совершенно ясные и законченные очертания — никакой размытости ни в чем, никакой слитности или нечеткости. Краски полей и торфяников пленяли своей нежностью, а зеленость всей зелени иначе как божественной не назовешь. Деревья расставлены столь заботливо и искусно, что даже у человека с самым придирчивым взглядом их расположение и общий вид вызвали бы искренний восторг. Все пять чувств ублажались и с большой охотой и даже с восторгом выполняли то, что им положено выполнять. Несказанное, острейшее удовольствие доставлялось уже одним простым вдыханием воздуха-бальзама. Я находился в местности, несомненно мне незнакомой, но, несмотря на удивление и недоумение, которые теребили и смущали мой ум, чувствовал себя отменно, пребывал в наипрекраснейшем расположении духа и предвкушал скорейшее завершение своего дела. Я не сомневался, что ценное содержимое черной шкатулки, местонахождение которой мне вскорости откроют, обеспечит мне безбедную жизнь в своем собственном доме, а потом, когда тихая моя жизнь войдет в свою колею, я всегда смогу, когда мне заблагорассудится, прикатить в эти удивительные места на своем велосипеде и тогда уже, не спеша, обстоятельно, попробую разобраться, в чем же заключается их явственная, но трудно уловимая необычность.
Я поднялся с приступка и снова бодро зашагал по дороге. Приятная ходьба ничуть меня не утомляла. Я чувствовал уверенность в том, что не вызываю сопротивления у дороги — она охотно шла вместе со мной.
Предыдущим вечером, уже лежа в постели, я долго обдумывал то непонятное положение, в котором столь неожиданно оказался, и вел беседу со своею новообретенною душою, беседу, которую кроме меня и Джоан никто бы не услышал, даже если бы находился совсем рядом. Как ни странно, мысли мои занимало не то обстоятельство, что я пользуюсь гостеприимством человека, которого сам же и убил своей лопатой (по крайней мере, я был убежден, что убил его, но как было на самом деле, мне трудно сказать), — беспокоило меня прежде всего исчезновение из моей памяти собственных имени и фамилии. Невероятно мучительно знать, что у тебя имеются и имя, и фамилия, но ты их забыл. Ведь у каждого человека есть хоть какое-нибудь имя. Некоторые имена и фамилии представляют собой не что иное, как случайные словесные ярлыки, прозвища, когда-то, в незапамятные времена, относившиеся к внешности человека. Иные имена и фамилии имеют чисто генеалогическое происхождение — например, сын такого-то, — но большинство имен и фамилий все же позволяют составить некоторое мнение о родителях человека, носящего ту или иную фамилию, о нем самом, да и к тому же открывают восхитительные возможности подписываться под юридически оформленными документами[9]. Даже у собаки есть кличка или имя, которое позволяет выделять ее среди других! Даже у моей души, которую никто и никогда не видел застывшей у стойки пивной или путешествующей пешком по дороге, для выделения себя среди других душ не возникло никаких затруднений в приобретении имени.
Совсем непросто понять, почему обо всех загадочных и пугающих странностях, происходивших со мною, я размышлял с какой-то удивительной беспечностью. Непроглядно черная безымянность, вдруг опустившаяся на человека, достигшего срединной точки своего жизненного пути, и сделавшая его никем, должна бы вызвать, по меньшей мере, беспокойство. Не менее неприятно и то, что потеря имени может являться свидетельством нарушений рассудка. Но все это меня нисколько не заботило. По вей видимости, необъяснимое, восторженное возбуждение, которое вызывало во мне все, что я видел вокруг себя, обращало утерю имени и приобретение анонимности в своего рода шутку. Не оставило меня и искреннее любопытство, ведущее к размышлениям о том, как это меня угораздило потерять собственное имя, и к гаданиям о том, обрету ли я его когда-нибудь снова.
Я продолжал шагать по дороге, пребывая все в том же приятном и умиротворенном состоянии, но уже чувствуя, как из глубин сознания торжественно поднимается один из тех вопросов, на который я не мог найти ответа предыдущим вечером. Вопрос, конечно же, был связан с отсутствием у меня имени. А что если действительно взять себе какое-нибудь имя? И я, полусерьезно-полушутя, стал перебирать в уме имена и фамилии, которые бы мне подошли:
Хью Мюррей,
Константи Петри,
Питер Смолл,
Синьор Бениамино Бари,
Достопочтенный Алекс О’Браннигэн,
Курт Фрейнд,
Господин Джон П. де Салис, магистр наук,
Доктор Солвей Гарр,
Бонапарте Госворт,
Ноги О’Хэгген...
Синьор Бениамин Бари, мечтательно сказала Джоан, выдающийся тенор. Перед премьерой оперы в Ла Скала, с участием великого тенора, полиция вынуждена была дубинками разгонять толпу, стремившуюся прорваться в театр. Да, тогда перед Ла Скала происходили поразительные вещи. Когда дирекция театра объявила, что стоячих мест больше нет, не менее десяти тысяч человек — собравшихся у театра почитателей таланта певца — пришли в большое волнение и бросили сметать полицейские кордоны в попытке пробиться ко входам в театр. Полиции пришлось трижды оттеснять беснующуюся толпу. В столкновениях несколько тысяч человек получили телесные повреждения, 79 человек были смертельно ранены. Констеблю Петеру Кауттсу было нанесено тяжелейшее увечье в паху, от которого он уже вряд ли когда-либо оправится. Безумие охватило и современных патрициев, находившихся в театре: когда великий тенор закончил петь, овации, грозившей разрушить театр, не было конца. Певец в тот вечер действительно был в ударе, его голос звучал непревзойденно. В начале представления в богатой насыщенности его голоса слышалась некоторая хрипотца, что наводило на мысль о возможной простуде, — в таком, несколько заниженном ключе он спел бессмертную арию «Che Gelida Manina», любимую арию любимого всеми Карузо. По мере того как Бари все более воодушевлялся исполнением своей божественной миссии на сцене, переливы его голоса приобретали качество драгоценностей, которые он щедро бросал в зал. Голос певца, как золотой дождь, сыпался на всех собравшихся в театре, проникая до самых глубин души. А когда он взял высокое СИ — самое высокое из всех возможных, — казалось, небеса и земля сплавились воедино в порыве неописуемого восторга. Публика вскочила на ноги и стала громогласно приветствовать великого артиста — на сцену полетели шляпки и шляпы, программки, цветы и коробки шоколадных конфет.
Большое спасибо за интересный рассказ, пробормотал я, улыбаясь. Меня действительно изумило это повествование.
Возможно, в этом рассказе есть какие-то преувеличения, но в целом он может служить своего рода намеком на те притязания на величие, на то необъятное тщеславие, которые мы втайне позволяем себе иметь.
Неужели в нас действительно таится столько тщеславия?
Еще бы! Возьми хотя бы эту историю с доктором Солвеем Гарром. Герцогиня падает в обморок. Среди присутствующих есть врач? Сквозь толпу пробирается, спокойно и с достоинством, высокий худощавый человек. У него длинные, аристократические, нервные пальцы и седые волосы, цвета благородной стали. Вокруг него — бледные, напуганные лица. Врач тихим, но не терпящим возражения голосом отдает несколько точных, коротких распоряжений. Не проходит и пяти минут — и все, что требуется, сделано. Бледная, но уже улыбающаяся графиня шепчет слова благодарности. Мгновенно и верно поставленный диагноз и предпринятые необходимые действия предотвратили еще одну возможную трагедию. Небольшой зубной протез был извлечен из горла герцогини. Все восхищены этим человеком с тихим, властным голосом, стоящим на страже здоровья людей. Его Светлость, которому сообщили об обмороке, немедленно прибывает на место происшествия, но как ни спешит он, все равно застает свою супругу уже вполне оправившейся. Счастливое завершение пренеприятнейшего случая. Его Светлость открывает чековую книжку и выписывает чек на тысячу гиней в знак благодарности[10]. Его Светлость ценит профессионализм: примите, сударь, маленький знак уважения. Чек принимают с поклоном, но тут же разрывают на тысячу крошечных кусочков. Медикус улыбается. Дама в голубом в глубине зала начинает петь «Да Снизойдет Мир на Тебя!» — и этот гимн, который подхватывает все большее число людей, звучит все громче и искренне, несется в тихие ночные пространства, никого не оставляя равнодушным, исторгая слезы из глаз, наполняя сердца трепетным чувством. Пение постепенно затихает. Доктор Гарр улыбается, доброжелательно-неодобрительно качая головой.