Страница:
В тот вечер в гостинице она набралась храбрости и спросила его об этом. Начали появляться первые результаты, совершенно жуткие, и ей запомнились глаза Джона, прикованные к экрану телевизора.
– Что – правда или неправда?
– То, что они пишут. Про тебя.
– То, что пишут?
– Ну да.
Он поменял канал дистанционным переключателем, завел за голову ладони со сплетенными пальцами. Даже в эту минуту он избегал встречаться с ней взглядом.
– Все на свете правда. И все на свете неправда.
– Я ведь твоя жена.
– Верно, – сказал он.
– Ну так что?
– Ну так ничего. – Его голос раздавался тихо, монотонно. Он прибавил звук телевизора. – Это все прошлые дела, Кэт. Хочешь прошлое ворошить, давай начнем с твоего дантиста.
Она опустила глаза на переключатель.
– Прав я или нет? – спросил он.
Она кивнула.
– Вот и прекрасно, – сказал он. – Я прав.
Тут зазвонил телефон. Беря трубку, Джон улыбнулся Кэти. В тот же вечер в танцевальном зале гостиницы он произнес яркую речь, поздравляя победителя. Потом они с ней взялись за руки, махали собравшимся и притворялись, что не знают того, что знают.
Бесконечное притворство, подумала она.
Чайник резко засвистел. Джон встал, снял его с плиты и двинулся по коридору к спальне. Выждав секунду, она толкнула сетчатую дверь и вошла в дом. В ней, как пена, поднялась тошнота. Она посмотрела на кухонную тумбочку, где раньше был телефон. Постояла неподвижно, раздумывая, что делать.
Газ все горел. Она выключила его и вошла в гостиную, тут-то и лопнула какая-то проволочка у нее внутри. Возможно, запах. Погибшие растения, растекающаяся по полу лужа воды.
Может быть, она сразу повернулась и выбежала в ночь.
А может быть, нет.
Может быть, движимая то ли любопытством, то ли чем еще, она прокралась по коридору к спальне. Встала в дверном проеме, вглядываясь в неясные очертания – темнота, пар, Джон, склонившийся над кроватью, как садовник над грядкой. Он не повернулся, не поднял головы. Казалось, он далеко, в других мирах. Тихо, чуть ли не вопросительно, Кэти позвала его по имени и увидела, как он, нагнувшись над постелью, поднял чайник. Запахло мокрой шерстью. Послышалось шипение. Он ухмылялся себе под нос, приговаривая: «Вот так, вот так», и в этот миг она, должно быть, поняла, что сама помочь ничем не может и никогда не могла.
Дальнейшее – простое следствие.
Быстро пошла обратно. Страх кончился, мысли – только о том, что нужен врач; натянула свитер и джинсы, бегом на кухню, зашнуровала кроссовки и помчалась по дороге к дому Расмуссенов. Потом – разное могло случиться. Не туда свернула. Разрыв связки, сломанная нога.
Может быть, она заблудилась.
Может быть, она и теперь там лежит.
10
– Что – правда или неправда?
– То, что они пишут. Про тебя.
– То, что пишут?
– Ну да.
Он поменял канал дистанционным переключателем, завел за голову ладони со сплетенными пальцами. Даже в эту минуту он избегал встречаться с ней взглядом.
– Все на свете правда. И все на свете неправда.
– Я ведь твоя жена.
– Верно, – сказал он.
– Ну так что?
– Ну так ничего. – Его голос раздавался тихо, монотонно. Он прибавил звук телевизора. – Это все прошлые дела, Кэт. Хочешь прошлое ворошить, давай начнем с твоего дантиста.
Она опустила глаза на переключатель.
– Прав я или нет? – спросил он.
Она кивнула.
– Вот и прекрасно, – сказал он. – Я прав.
Тут зазвонил телефон. Беря трубку, Джон улыбнулся Кэти. В тот же вечер в танцевальном зале гостиницы он произнес яркую речь, поздравляя победителя. Потом они с ней взялись за руки, махали собравшимся и притворялись, что не знают того, что знают.
Бесконечное притворство, подумала она.
Чайник резко засвистел. Джон встал, снял его с плиты и двинулся по коридору к спальне. Выждав секунду, она толкнула сетчатую дверь и вошла в дом. В ней, как пена, поднялась тошнота. Она посмотрела на кухонную тумбочку, где раньше был телефон. Постояла неподвижно, раздумывая, что делать.
Газ все горел. Она выключила его и вошла в гостиную, тут-то и лопнула какая-то проволочка у нее внутри. Возможно, запах. Погибшие растения, растекающаяся по полу лужа воды.
Может быть, она сразу повернулась и выбежала в ночь.
А может быть, нет.
Может быть, движимая то ли любопытством, то ли чем еще, она прокралась по коридору к спальне. Встала в дверном проеме, вглядываясь в неясные очертания – темнота, пар, Джон, склонившийся над кроватью, как садовник над грядкой. Он не повернулся, не поднял головы. Казалось, он далеко, в других мирах. Тихо, чуть ли не вопросительно, Кэти позвала его по имени и увидела, как он, нагнувшись над постелью, поднял чайник. Запахло мокрой шерстью. Послышалось шипение. Он ухмылялся себе под нос, приговаривая: «Вот так, вот так», и в этот миг она, должно быть, поняла, что сама помочь ничем не может и никогда не могла.
Дальнейшее – простое следствие.
Быстро пошла обратно. Страх кончился, мысли – только о том, что нужен врач; натянула свитер и джинсы, бегом на кухню, зашнуровала кроссовки и помчалась по дороге к дому Расмуссенов. Потом – разное могло случиться. Не туда свернула. Разрыв связки, сломанная нога.
Может быть, она заблудилась.
Может быть, она и теперь там лежит.
10
О природе любви.
Как-то раз они были на шикарном ужине – очередное политическое мероприятие, – и после пары бокалов Джон Уэйд взял Кэти за руку и сказал: «Пошли». Он вывел ее к машине, отвез домой, принес на руках в кухню и овладел ею, прижав ее к холодильнику. Потом они вернулись на ужин. Джон произнес потешную маленькую речь. Под конец он показал два-три фокуса, все хохотали и яростно аплодировали, а когда он вернулся на свое место, Кэти взяла его за руку и сказала: «Пошли».
– Куда? – спросил Джон.
– Выйдем. Тут есть сад.
– Смотри, декабрь все-таки.
Кэти пожала плечами. Они были женаты неполных семь лет. Страсть еще не утихла.
То, что Джон Уэйд пошел на войну, было заложено в природе любви. Не ради того он пошел, чтобы гробить других или себя, не ради того, чтобы быть хорошим гражданином, или героем, или человеком нравственного долга. Только ради любви. Только чтобы быть любимым. Он воображал, как отец, которого уже нет на свете, говорит ему: «Был, значит, там, стервец ты этакий, все, к чертовой матери, сделал как надо – ну, горжусь, ублажил так ублажил». Он воображал, как мать утюжит его форму, натягивает сверху пластиковый мешок и вешает в шкаф, чтобы потом нет-нет да и открыть, полюбоваться, потрогать. А иногда Джон воображал свою собственную к себе любовь. Любовь без риска ее потерять. Он воображал, как навеки завоюет любовь какой-то незримой таинственной публики – людей, которых он когда-нибудь встретит, людей, которых уже встречал. Порой он совершал дурные поступки только ради того, чтобы его любили, а порой сам себя ненавидел за то, что так сильно нуждается в любви.
Когда Джон и Кэти учились в колледже, они ходили танцевать в «Бутылочное горлышко» на Энпен-авеню. Они прижимались друг к другу крепко-крепко, даже когда шла быстрая музыка, и танцевали, покуда им не отказывали ноги, а потом садились в одном из полутемных отсеков и затевали игру под названием «попробуй», или «подначки». Правил в этой игре не было никаких. «А попробуй, – могла сказать Кэти, – стащить с меня колготки», и Джон продумывал детали операции, просчитывал углы и сопротивления, потом кивал головой и запускал руку под стол. Это было познание друг друга, исследование взаимных возможностей.
В другой вечер он подначил ее украсть из бара бутылку виски. «Тоже мне задачка, – сказала Кэти. – Легче легкого». Она разгладила юбку, встала, перекинулась парой слов с барменом, а когда тот отлучился в заднюю комнату, зашла за стойку и что-то очень долго изучала образцы напитков. Наконец передернула плечами – ничего, дескать, особенного, – засунула бутылку под жакет, вернулась в отсек, улыбнулась Джону и подначила его пойти спросить два стакана.
Он был сам не свой от любви. Раз снял с нее белую теннисную туфлю. Шариковой ручкой вывел: ДЖОН + КЭТ. Окружил надпись сердечком, надел туфлю ей на ногу, завязал шнурок.
У Кэти такая сентиментальность вызвала смех.
– Давай поженимся, – сказал он.
Но до того, как они поженились, был Вьетнам, где Джон Уэйд убивал людей и откуда он слал длинные письма, полные мыслей о природе их любви. О том, как он убивал, в письмах речи не было. Он писал, как ему одиноко, как он мечтает уснуть, положив руку на косточку ее бедра. Он писал, что без нее он как потерянный. Писал, что она – его компас Что она – его солнце и звезды. Он сравнивал ее и себя с парой змей, которых он однажды увидел на тропе около Розового сектора, – каждая пожирала другую с хвоста, и диковинное кольцо страсти становилось все уже, головы все сближались, пока один из третьей роты не разрубил кольцо ножом. «Вот какая она, наша любовь, – писал Джон, – мы тоже друг друга пожираем, но только по-хорошему , ням-ням, вкуснятина, и мне не терпится вернуться и посмотреть, что же будет, когда две придурочные змеи слопают наконец друг друга с головой. Ты только представь. Классная выйдет математика!» В других письмах он писал, как красива эта страна с ее рисовыми полями, горами, джунглями. Он писал об исчезающих у него перед глазами деревнях. Писал о своем новом прозвище. «Ребята зовут меня Кудесником, – писал он, – и знаешь, мне это нравится. Заряжает, что ли, дает уверенность, будто я и вправду что-то могу, имею какую-то власть. В общем, здесь не так уж и плохо, по крайней мере на сегодняшний день. И я люблю тебя, Кэт. Помнишь, я писал про этих полоумных змей – один плюс один равняется нулю!»
Когда Джону Уэйду было девять или десять, он часто, листая в постели свои каталоги магического реквизита, записывал, что бы он хотел купить: парящие в воздухе стеклянные шарики, трубки и аппаратуру для радужных фантасмагорий, лопающиеся воздушные шары, у которых внутри оказывается цветок. Он заносил все цены в маленький блокнотик, сразу вычеркивал то, что явно не по карману, и по субботам, встав очень рано, отправлялся на автобусе через весь город в Сент-Пол в «Магическую студию» Сандры Карра – один, без провожатых, сорок минут езды.
Приехав, стоял некоторое время на улице у магазина – нужно было собрать волю в кулак.
Это было непросто. Заведение пугало его не на шутку. С напускной небрежностью он бросал взгляд на витрину, проходил мимо, потом возвращался, и так несколько раз; в конце концов, сделав глубокий вдох, говорил себе: «Ну! Что бы он подумал! Ну!» – и быстро входил внутрь, пробегал мимо рекламных образцов под стеклом, и голова его наполнялась сверкающим оборудованием, которое он по каталогам знал как свои пять пальцев: «Мечта бедняка», «Рог изобилия», «Китайские кольца», «Дух тьмы». Там были и шнуры для фокусников, и шарики из губки, и особые подставочки-«серванты», и целая полка с шелковыми платками и лентами – но в каком-то смысле он ничего этого не видел.
Стоящая за прилавком молодая женщина с оранжевыми волосами вскидывала на него брови.
– Ты! – восклицала она.
От вида этой женщины у него по коже мурашки бежали. От ее прокуренного голоса. От пылающих, морковного цвета, волос.
– Ты! – говорила она или выкрикивала со смехом: – Фокус-покус! – но к этому моменту Джон обычно уже был за дверью. Каждая такая бестолковая поездка приводила его в смятение. Особенно Морковная дама. Эти ярко-оранжевые волосы. Как она смеялась, вскидывала брови и кричала: «Ты!» – во весь голос – словно она знала.
Обратный путь всякий раз был мучением.
Когда он входил в кухню, отец поднимал на него глаза со словами: «А, явился, малолетний Мерлин»; мать хмурилась, клала ему на стол сандвич и возвращалась к плите. Напряжение усиливалось. Отец некоторое время смотрел в окно, потом хмыкал и говорил:
– Ну, что новенького в стране чудес? Много добра в рукаве приволок?
Джон отвечал:
– Да разное там. Ничего особенного.
Голубые затуманенные глаза отца опять поворачивались в сторону окна, рассеянные и ожидающие, как будто во дворе вот-вот должно было возникнуть нечто небывалое. Иногда он качал головой. Иногда ухмылялся или щелкал пальцами.
«Суслики» наши миннесотские как играют, – говорил он. – Прямо баскетбольная лихорадка. Давай-ка, дружище, закатимся на матч завтра. – Он посылал ему через стол улыбку. – Как?
– Может быть, – отвечал Джон.
– Всего лишь может быть?
– У меня дела другие есть.
Глаза отца медленно, как магнитом, вело к окну, он опять принимался там что-то высматривать. В кухне сразу становилось очень тихо.
– Ладно, вольному воля, – говорил отец. – «Может быть» – уже кое-что, сын. С меня и «может быть» хватит.
Что-то было нехорошо. С солнцем, с утренним воздухом. Вокруг него бушевал пулеметный огонь, пулеметный ветер, и этот ветер словно подхватил его и принялся носить с места на место. Он увидел молодую женщину с разверстой грудной клеткой, без легких. Он увидел мертвый скот. Кругом пылали пожары. Пылали деревья, пылали хижины, пылали облака. Кудесник не знал, куда стрелять. Не знал, во что стрелять. И он стрелял в пылающие деревья и пылающие хижины. Стрелял в изгороди. Стрелял в дым, который отвечал стрельбой; потом он спрятался за кучей камней. Видел, что-то движется – стрелял туда. Видел что-то неподвижное – тоже стрелял. Если в поле зрения не было врага, вообще ничего не было, он стрелял в пустоту с одним-единственным желанием – разделаться с этим жутким утром.
Когда все кончилось, он оказался в жидкой грязи на дне ирригационного рва.
Сверху на него смотрел рядовой Уэзерби.
– Здорово, Кудесник, – сказал Уэзерби. Он начал было улыбаться, но Кудесник застрелил его.
Джона Уэйда выбрали в сенат штата Миннесота 9 ноября 1976 года. Они с Кэти разорились на шикарный гостиничный номер в Сент-Поле, где отпраздновали успех с дюжиной друзей. Сильно за полночь, когда уже все разошлись, они заказали в номер два бифштекса и бутылку шампанского. Кэти всё величала его «господин мой сенатор», а Джон говорил, что это излишне, достаточно «досточтимый сэр»; потом он схватил пустую бутылку, как микрофон, стянул брюки, трусы и запел, плывя по комнате: Пардон, я перебрал слегка; Кэти с визгом хлопнулась на кровать, схватила себя за лодыжки и принялась кататься, выкрикивая со смехом: «Досточтимый сэр сенатор!»; а Джон скинул и рубашку, сделал несколько скользящих движений в стиле Сина-тры и запел: Меня немало жизнь потрепала, и зеленые глаза Кэти были влажными, счастливыми и полными огня, который был только ее огнем и не мог быть больше ничьим.
Однажды вечером третья рота добрела до тихой рыбацкой деревушки на Южно-Китайском море. Ребята провели, как положено, по белому песку внешнюю границу, вволю наплавались, окопались на ночь. На рассвете их обстреляли из минометов. Снаряды большей частью легли в море – плохая наводка, никто не пострадал, – но когда все кончилось, Кудесник, взяв несколько человек, отправился в деревню. Целый час, наверно, всех выковыривали – около сотни женщин, детей и стариков. Уж как они боялись, как лопотали, когда их вели на берег, чтобы развлечь сеансом магии. На фоне морских волн Кудесник показал им фокусы с картами и с бечевками. Вытащил из уха горящую сигару. Превратил грушу в апельсин. Продемонстрировал обычную военную рацию, что-то в нее пошептал – и деревня исчезла. Непростой, конечно, трюк, тут понадобились артиллерия и белый фосфор, но эффект того стоил.
Чудесное солнечное утро. Народ сидит на бережку, стар и млад, и только и слышно что «ох» да «ах», – была деревня, и нет.
– Гудини гребаный, – сказал кто-то из ребят.
В детстве Джон Уэйд проводил долгие часы в подвале, отрабатывая фокусы перед старым зеркалом в полный рост. У него на глазах шелковые материнские шарфики меняли цвет, монетки превращались в белых мышей. В зеркале, где происходили чудеса, Джон больше не был жалким одиноким мальчуганом. Он получал верховенство над миром. Изящно и быстро его руки могли делать то, что обыкновенным рукам не под силу, – поднимать раскрытой ладонью зажигалки, перерубать движением большого пальца колоды карт. Все было возможно – даже счастье.
В зеркале, где Джон Уэйд большей частью жил, он запросто читал мысли отца. Мысли добрые, бесхитростные. «Ну и люблю же я тебя, ковбойчонок», – мог подумать отец.
Или он мог подумать: «Ерунда, школьные отметки – это еще не все».
Зеркало делало это возможным, и Джон часто брал его с собой в школу, или на бейсбол, или вечером в постель. Это был особый фокус – как незаметно уместить у себя в голове старое зеркало в полный человеческий рост. Понарошку, конечно, – это он понимал, – но он чувствовал себя куда спокойней и уверенней, если позади его глаз располагалось большое зеркало, так что он всегда мог скользнуть за стекло, мог превратить дурное в хорошее и просто быть счастливым.
В зеркале все было намного лучше.
В зеркале отец постоянно улыбался. Зеркало делало так, что бутылки со спиртным исчезали из тайника в гараже, и оно же помогало преодолевать напряженное, злое молчание за ужином. «Как там школа нынче?» – спрашивал в зеркале отец, Джон выкладывал кой-какие свои заботы – так, по мелочи, школьные дела, – и отец, опять же в зеркале, говорил: «Не беда, перемелется, жизнь она жизнь и есть. И не забывай, что мы с тобой закадычные друзья». После ужина Джон видел, как отец тихонько пробирается в гараж. Это был самый трудный момент. Тайное пьянство, в котором давно не было ничего тайного. Но в зеркале Джон шел в гараж вслед за ним, и там они вместе стояли в полумраке среди грабель, шлангов и гаражных запахов, и отец точно ему все объяснял, что да почему. «Одну последнюю, маленькую, – говорил отец, – а потом мы все эти поганые бутылки расколошматим». «Вдребезги», – говорил Джон. И отец поддакивал: «Верно, сынок. Вдребезги».
Во многих отношениях его отец был замечательный человек, даже без всякого зеркала. Умница, шутник. Людям нравилось проводить с ним время, и Джону, само собой, тоже; всякий соседский мальчишка, проходя мимо, обязательно останавливался перекинуться с ним футбольным мячом, послушать его байки и прибаутки. Как-то раз в школе, классе в шестом, учительница велела каждому подготовить пятиминутную речь на совершенно произвольную тему, и Томми Уинн взялся говорить про отца Джона, какой он классный дядька, и веселый, и свойский, и всегда-то у него время находится просто так постоять, потрепаться о том о сем. В конце речи Томми Уинн посмотрел на Джона с печалью и укором; он долго-долго не отводил глаз. «Мне одного только хочется, – сказал Томми, – чтобы он был моим отцом».
Только вот не все Томми Уинн знал.
Он не знал, что с четвертого класса, когда Джон чуть располнел, отец стал называть его Джонни-студень. Считал, видимо, что это смешно. Считал, что так заставит Джона умерить свой аппетит.
За ужином, если только не было гробового молчания, отец пощелкивал языком и приговаривал:
– Вот те на, глянь только, как парень наворачивает, узнаю нашего Джонни-студня, – и бросал взгляд на мать, которая вскидывалась:
– Прекрати, он не толстый вовсе, просто плотный.
– Хрен тебе, плотный, – хохотал отец.
Иногда на этом все кончалось.
Иногда отец выставлял большой палец в сторону подвальной двери:
– А все эта магия пидерная. С чего это ему бейсбол так опротивел, вообще всякий спорт? – Он качал головой. – Гомик слюнявый растет.
Поздно вечером, перед сном, Джон и Кэти часто гуляли, взявшись за руки, по окрестным улицам, смотрели на дома и рассуждали, какой из них когда-нибудь купят. Кэти влюбилась в один старый голубой особняк в викторианском стиле напротив Эджвуд-парка. У него были белые ставни и веранда, охватывавшая его с трех сторон; во дворике, обнесенном белым штакетником, росли цветы, папоротники и кусты азалии. Иногда Кэти останавливалась посмотреть на дом еще раз, и ее губы шевелились, словно она хотела запечатлеть в памяти все его детали, и Джон тогда ощущал почти эротическое вожделение к удаче и успеху, трепет и горячий ток в клапанах сердца. Ему хотелось, чтобы все происходило скорее. Хотелось выучиться такому фокусу, чтобы голубой викторианский особняк немедленно появился в их жизни.
Постояв некоторое время, Кэти вздыхала и смотрела на Джона долгим трезвым взглядом. «А попробуй-ка банк ограбить», – говорила она, и это просто-напросто означало, что все на свете особняки могут подождать, что важна их взаимная любовь, а прочее не имеет значения.
Они понимающе улыбались друг другу, обходили пару раз вокруг парка и возвращались к себе в квартиру.
Кудесник полагал, что с убийством все образуется. Он в это верил. После того, как он застрелил рядового Уэзерби – это был несчастный случай, рефлекс, ничего больше, – он убедил себя, что все произошло не так, как на самом деле, а так, как ему хотелось думать. Он воображал, что не несет ответственности; воображал, что просто не мог этого сделать и, следовательно, не сделал; воображал, что это все несущественно; воображал, что если тайна останется у него внутри, вместе с другими тайнами, то он сможет обмануть весь мир и себя самого в придачу.
Он вел себя совершенно естественно. Слезы, навернувшиеся на глаза, шли из сердца. Он любил рядового Уэзерби братской любовью.
– Проклятый вьетконг, – сказал он, когда труп Уэзерби погрузили на вертолет. – Зверюги проклятые.
В 1982 году в возрасте тридцати семи лет Джона Уэйда выбрали вице-губернатором. Не все, конечно, у них с Кэти было гладко, но они верили в счастье, верили, что у них достанет сил заставить его сбыться, и его распирало от гордости, когда, возложив руку на Библию и глядя Кэти прямо в глаза, он произносил слова торжественной клятвы, а в душе давал свою клятву, личную. Он будет уделять ей больше внимания. Он начнет потихоньку разузнавать, какие сейчас цены на голубые викторианские особняки. Все теперь у них будет по-другому.
В тот вечер на банкете по случаю вступления в должность, после тостов и речей, Джон повел ее танцевать и внимательно, как первый раз в жизни, на нее посмотрел. На ней было короткое черное платье и стеклянные серьги. Ее глаза были только ее глазами, и ничьими больше. «Бог ты мой, Кэт, – только и мог он сказать в то мгновение. – Бог ты мой, Кэт».
Однажды перед Рождеством, когда Джону было одиннадцать, отец поехал с ним в «Магическую студию» Карра выбирать ему подарок.
– Что только душа пожелает, – сказал отец, – Не робей, дружище. Куй железо, пока горячо.
В магазине все было по-прежнему. Те же самые образцы под стеклом, та же самая женщина с морковными волосами за прилавком. Едва они вошли, она крикнула: «Ты!» – и вскинула брови, как всегда делала. Она была вся в черном, если не считать пары медных браслетов, янтарного ожерелья и двух налепленных на щеки сверкающих зеленых звезд.
– Малолетний маг, – сказала она, отец со смехом подхватил: – Малолетний Мерлин, – и они мигом разговорились, старые друзья прямо.
В конце концов Джон, не выдержав, кашлянул.
– Ну что же, этак мы Рождество пропустим. – Он показал на один из стеклянных ящиков. – Вот здесь.
– Что? – переспросил отец.
– Вот оно, здесь. То, что я хочу.
Отец наклонился взглянуть поближе.
–Да, да, это, – сказал Джон. – «Смертельная гильотина».
Штуковина была не маленькая. Тянула фунтов на пятнадцать, не меньше, в вышину почти два фута. В каталогах он ее видел, наверно, раз сто и, конечно же, знал секрет, в котором ничего хитрого не было, – но когда Морковная дама поставила машину на прилавок, он все равно почувствовал в животе упругое подрагивание. Машина была черная, блестящая, с красной эмалевой полосой и сверкающим хромированным лезвием.
Морковная дама наклонила к ней голову чуть ли не с нежностью.
– Моя любимица, – сказала она. – Самая-самая.
Она зашла в заднюю комнату и вернулась с большим огурцом. Дешевая уловка – Джон-то знал, что к чему будет сейчас им демонстрировать, что лезвие настоящее, острое. Она вставила огурец в деревянный хомут гильотины, повернула винт, отступила на шаг, подняла хромированное лезвие и отпустила. По прилавку покатились две аккуратные половинки огурца.
– Полный порядок, – сказала Морковная дама. – Она стрельнула глазами в сторону отца. – Теперь пожалуйте вашу руку
– Простите, не понял?
– Вашу руку, – повторила она.
– Да ни за что на свете, – хохотнул отец.
– Ну-ка долой пиджак
Отец вымученно улыбнулся; он был высокий, солидного вида мужчина с курчавыми черными волосами, голубыми глазами и покатыми сильными плечами. С пиджаком он что-то долго возился.
– Смертельная гильотина, надо же, – бормотал он. – Очень необычно.
Просовывайте ладонь до запястья. И никаких резких движений.
– Боже, – сказал он.
– Вот так, молодцом.
Весело блеснув глазами, Морковная дама подняла лезвие. Подержала несколько секунд, потом поманила Джона к себе за прилавок
– Знаешь секрет? Глаза у отца забегали.
– Стойте, какой еще секрет, ничего он не знает.
– Знаю, – сказал Джон. – Тут просто.
– Да вы что, черт побери, ребенок не имеет ни малейшего…
– Просто, я говорю.
Отец нахмурился, сжал свободную руку в кулак, нахмурился еще больше. Рука в хомуте гильотины выглядела мощной, мясистой.
– Нет, вы меня послушайте, инструкция-то где? Такие вещи без инструкций не продают. Я серьезно спрашиваю. Письменная инструкция должна быть.
– Ах ты господи, – сказал Джон, – тебе же велено не дергаться.
Он взялся за рукоятку лезвия.
Власть – вот в чем вся штука.
Морковная дама скрестила руки на груди. Зеленые звезды у нее на щеках вспыхивали огнем вожделения.
– Давай, давай, – сказала она. – Сейчас он свое по лучит.
В иные дни Джон Уэйд хотел раскроить Кэти живот, заползти внутрь и остаться там навсегда. Он хотел плыть с током ее крови, карабкаться по ее позвонкам, пить из ее матки, прижиматься животом к тугой красной мышце ее сердца. Он хотел срастить свою плоть с ее плотью.
И это почти всегда было ужасно. Он боялся ее потерять. У него были свои тайны, у нее свои.
– Куда? – спросил Джон.
– Выйдем. Тут есть сад.
– Смотри, декабрь все-таки.
Кэти пожала плечами. Они были женаты неполных семь лет. Страсть еще не утихла.
То, что Джон Уэйд пошел на войну, было заложено в природе любви. Не ради того он пошел, чтобы гробить других или себя, не ради того, чтобы быть хорошим гражданином, или героем, или человеком нравственного долга. Только ради любви. Только чтобы быть любимым. Он воображал, как отец, которого уже нет на свете, говорит ему: «Был, значит, там, стервец ты этакий, все, к чертовой матери, сделал как надо – ну, горжусь, ублажил так ублажил». Он воображал, как мать утюжит его форму, натягивает сверху пластиковый мешок и вешает в шкаф, чтобы потом нет-нет да и открыть, полюбоваться, потрогать. А иногда Джон воображал свою собственную к себе любовь. Любовь без риска ее потерять. Он воображал, как навеки завоюет любовь какой-то незримой таинственной публики – людей, которых он когда-нибудь встретит, людей, которых уже встречал. Порой он совершал дурные поступки только ради того, чтобы его любили, а порой сам себя ненавидел за то, что так сильно нуждается в любви.
Когда Джон и Кэти учились в колледже, они ходили танцевать в «Бутылочное горлышко» на Энпен-авеню. Они прижимались друг к другу крепко-крепко, даже когда шла быстрая музыка, и танцевали, покуда им не отказывали ноги, а потом садились в одном из полутемных отсеков и затевали игру под названием «попробуй», или «подначки». Правил в этой игре не было никаких. «А попробуй, – могла сказать Кэти, – стащить с меня колготки», и Джон продумывал детали операции, просчитывал углы и сопротивления, потом кивал головой и запускал руку под стол. Это было познание друг друга, исследование взаимных возможностей.
В другой вечер он подначил ее украсть из бара бутылку виски. «Тоже мне задачка, – сказала Кэти. – Легче легкого». Она разгладила юбку, встала, перекинулась парой слов с барменом, а когда тот отлучился в заднюю комнату, зашла за стойку и что-то очень долго изучала образцы напитков. Наконец передернула плечами – ничего, дескать, особенного, – засунула бутылку под жакет, вернулась в отсек, улыбнулась Джону и подначила его пойти спросить два стакана.
Он был сам не свой от любви. Раз снял с нее белую теннисную туфлю. Шариковой ручкой вывел: ДЖОН + КЭТ. Окружил надпись сердечком, надел туфлю ей на ногу, завязал шнурок.
У Кэти такая сентиментальность вызвала смех.
– Давай поженимся, – сказал он.
Но до того, как они поженились, был Вьетнам, где Джон Уэйд убивал людей и откуда он слал длинные письма, полные мыслей о природе их любви. О том, как он убивал, в письмах речи не было. Он писал, как ему одиноко, как он мечтает уснуть, положив руку на косточку ее бедра. Он писал, что без нее он как потерянный. Писал, что она – его компас Что она – его солнце и звезды. Он сравнивал ее и себя с парой змей, которых он однажды увидел на тропе около Розового сектора, – каждая пожирала другую с хвоста, и диковинное кольцо страсти становилось все уже, головы все сближались, пока один из третьей роты не разрубил кольцо ножом. «Вот какая она, наша любовь, – писал Джон, – мы тоже друг друга пожираем, но только по-хорошему , ням-ням, вкуснятина, и мне не терпится вернуться и посмотреть, что же будет, когда две придурочные змеи слопают наконец друг друга с головой. Ты только представь. Классная выйдет математика!» В других письмах он писал, как красива эта страна с ее рисовыми полями, горами, джунглями. Он писал об исчезающих у него перед глазами деревнях. Писал о своем новом прозвище. «Ребята зовут меня Кудесником, – писал он, – и знаешь, мне это нравится. Заряжает, что ли, дает уверенность, будто я и вправду что-то могу, имею какую-то власть. В общем, здесь не так уж и плохо, по крайней мере на сегодняшний день. И я люблю тебя, Кэт. Помнишь, я писал про этих полоумных змей – один плюс один равняется нулю!»
Когда Джону Уэйду было девять или десять, он часто, листая в постели свои каталоги магического реквизита, записывал, что бы он хотел купить: парящие в воздухе стеклянные шарики, трубки и аппаратуру для радужных фантасмагорий, лопающиеся воздушные шары, у которых внутри оказывается цветок. Он заносил все цены в маленький блокнотик, сразу вычеркивал то, что явно не по карману, и по субботам, встав очень рано, отправлялся на автобусе через весь город в Сент-Пол в «Магическую студию» Сандры Карра – один, без провожатых, сорок минут езды.
Приехав, стоял некоторое время на улице у магазина – нужно было собрать волю в кулак.
Это было непросто. Заведение пугало его не на шутку. С напускной небрежностью он бросал взгляд на витрину, проходил мимо, потом возвращался, и так несколько раз; в конце концов, сделав глубокий вдох, говорил себе: «Ну! Что бы он подумал! Ну!» – и быстро входил внутрь, пробегал мимо рекламных образцов под стеклом, и голова его наполнялась сверкающим оборудованием, которое он по каталогам знал как свои пять пальцев: «Мечта бедняка», «Рог изобилия», «Китайские кольца», «Дух тьмы». Там были и шнуры для фокусников, и шарики из губки, и особые подставочки-«серванты», и целая полка с шелковыми платками и лентами – но в каком-то смысле он ничего этого не видел.
Стоящая за прилавком молодая женщина с оранжевыми волосами вскидывала на него брови.
– Ты! – восклицала она.
От вида этой женщины у него по коже мурашки бежали. От ее прокуренного голоса. От пылающих, морковного цвета, волос.
– Ты! – говорила она или выкрикивала со смехом: – Фокус-покус! – но к этому моменту Джон обычно уже был за дверью. Каждая такая бестолковая поездка приводила его в смятение. Особенно Морковная дама. Эти ярко-оранжевые волосы. Как она смеялась, вскидывала брови и кричала: «Ты!» – во весь голос – словно она знала.
Обратный путь всякий раз был мучением.
Когда он входил в кухню, отец поднимал на него глаза со словами: «А, явился, малолетний Мерлин»; мать хмурилась, клала ему на стол сандвич и возвращалась к плите. Напряжение усиливалось. Отец некоторое время смотрел в окно, потом хмыкал и говорил:
– Ну, что новенького в стране чудес? Много добра в рукаве приволок?
Джон отвечал:
– Да разное там. Ничего особенного.
Голубые затуманенные глаза отца опять поворачивались в сторону окна, рассеянные и ожидающие, как будто во дворе вот-вот должно было возникнуть нечто небывалое. Иногда он качал головой. Иногда ухмылялся или щелкал пальцами.
«Суслики» наши миннесотские как играют, – говорил он. – Прямо баскетбольная лихорадка. Давай-ка, дружище, закатимся на матч завтра. – Он посылал ему через стол улыбку. – Как?
– Может быть, – отвечал Джон.
– Всего лишь может быть?
– У меня дела другие есть.
Глаза отца медленно, как магнитом, вело к окну, он опять принимался там что-то высматривать. В кухне сразу становилось очень тихо.
– Ладно, вольному воля, – говорил отец. – «Может быть» – уже кое-что, сын. С меня и «может быть» хватит.
Что-то было нехорошо. С солнцем, с утренним воздухом. Вокруг него бушевал пулеметный огонь, пулеметный ветер, и этот ветер словно подхватил его и принялся носить с места на место. Он увидел молодую женщину с разверстой грудной клеткой, без легких. Он увидел мертвый скот. Кругом пылали пожары. Пылали деревья, пылали хижины, пылали облака. Кудесник не знал, куда стрелять. Не знал, во что стрелять. И он стрелял в пылающие деревья и пылающие хижины. Стрелял в изгороди. Стрелял в дым, который отвечал стрельбой; потом он спрятался за кучей камней. Видел, что-то движется – стрелял туда. Видел что-то неподвижное – тоже стрелял. Если в поле зрения не было врага, вообще ничего не было, он стрелял в пустоту с одним-единственным желанием – разделаться с этим жутким утром.
Когда все кончилось, он оказался в жидкой грязи на дне ирригационного рва.
Сверху на него смотрел рядовой Уэзерби.
– Здорово, Кудесник, – сказал Уэзерби. Он начал было улыбаться, но Кудесник застрелил его.
Джона Уэйда выбрали в сенат штата Миннесота 9 ноября 1976 года. Они с Кэти разорились на шикарный гостиничный номер в Сент-Поле, где отпраздновали успех с дюжиной друзей. Сильно за полночь, когда уже все разошлись, они заказали в номер два бифштекса и бутылку шампанского. Кэти всё величала его «господин мой сенатор», а Джон говорил, что это излишне, достаточно «досточтимый сэр»; потом он схватил пустую бутылку, как микрофон, стянул брюки, трусы и запел, плывя по комнате: Пардон, я перебрал слегка; Кэти с визгом хлопнулась на кровать, схватила себя за лодыжки и принялась кататься, выкрикивая со смехом: «Досточтимый сэр сенатор!»; а Джон скинул и рубашку, сделал несколько скользящих движений в стиле Сина-тры и запел: Меня немало жизнь потрепала, и зеленые глаза Кэти были влажными, счастливыми и полными огня, который был только ее огнем и не мог быть больше ничьим.
Однажды вечером третья рота добрела до тихой рыбацкой деревушки на Южно-Китайском море. Ребята провели, как положено, по белому песку внешнюю границу, вволю наплавались, окопались на ночь. На рассвете их обстреляли из минометов. Снаряды большей частью легли в море – плохая наводка, никто не пострадал, – но когда все кончилось, Кудесник, взяв несколько человек, отправился в деревню. Целый час, наверно, всех выковыривали – около сотни женщин, детей и стариков. Уж как они боялись, как лопотали, когда их вели на берег, чтобы развлечь сеансом магии. На фоне морских волн Кудесник показал им фокусы с картами и с бечевками. Вытащил из уха горящую сигару. Превратил грушу в апельсин. Продемонстрировал обычную военную рацию, что-то в нее пошептал – и деревня исчезла. Непростой, конечно, трюк, тут понадобились артиллерия и белый фосфор, но эффект того стоил.
Чудесное солнечное утро. Народ сидит на бережку, стар и млад, и только и слышно что «ох» да «ах», – была деревня, и нет.
– Гудини гребаный, – сказал кто-то из ребят.
В детстве Джон Уэйд проводил долгие часы в подвале, отрабатывая фокусы перед старым зеркалом в полный рост. У него на глазах шелковые материнские шарфики меняли цвет, монетки превращались в белых мышей. В зеркале, где происходили чудеса, Джон больше не был жалким одиноким мальчуганом. Он получал верховенство над миром. Изящно и быстро его руки могли делать то, что обыкновенным рукам не под силу, – поднимать раскрытой ладонью зажигалки, перерубать движением большого пальца колоды карт. Все было возможно – даже счастье.
В зеркале, где Джон Уэйд большей частью жил, он запросто читал мысли отца. Мысли добрые, бесхитростные. «Ну и люблю же я тебя, ковбойчонок», – мог подумать отец.
Или он мог подумать: «Ерунда, школьные отметки – это еще не все».
Зеркало делало это возможным, и Джон часто брал его с собой в школу, или на бейсбол, или вечером в постель. Это был особый фокус – как незаметно уместить у себя в голове старое зеркало в полный человеческий рост. Понарошку, конечно, – это он понимал, – но он чувствовал себя куда спокойней и уверенней, если позади его глаз располагалось большое зеркало, так что он всегда мог скользнуть за стекло, мог превратить дурное в хорошее и просто быть счастливым.
В зеркале все было намного лучше.
В зеркале отец постоянно улыбался. Зеркало делало так, что бутылки со спиртным исчезали из тайника в гараже, и оно же помогало преодолевать напряженное, злое молчание за ужином. «Как там школа нынче?» – спрашивал в зеркале отец, Джон выкладывал кой-какие свои заботы – так, по мелочи, школьные дела, – и отец, опять же в зеркале, говорил: «Не беда, перемелется, жизнь она жизнь и есть. И не забывай, что мы с тобой закадычные друзья». После ужина Джон видел, как отец тихонько пробирается в гараж. Это был самый трудный момент. Тайное пьянство, в котором давно не было ничего тайного. Но в зеркале Джон шел в гараж вслед за ним, и там они вместе стояли в полумраке среди грабель, шлангов и гаражных запахов, и отец точно ему все объяснял, что да почему. «Одну последнюю, маленькую, – говорил отец, – а потом мы все эти поганые бутылки расколошматим». «Вдребезги», – говорил Джон. И отец поддакивал: «Верно, сынок. Вдребезги».
Во многих отношениях его отец был замечательный человек, даже без всякого зеркала. Умница, шутник. Людям нравилось проводить с ним время, и Джону, само собой, тоже; всякий соседский мальчишка, проходя мимо, обязательно останавливался перекинуться с ним футбольным мячом, послушать его байки и прибаутки. Как-то раз в школе, классе в шестом, учительница велела каждому подготовить пятиминутную речь на совершенно произвольную тему, и Томми Уинн взялся говорить про отца Джона, какой он классный дядька, и веселый, и свойский, и всегда-то у него время находится просто так постоять, потрепаться о том о сем. В конце речи Томми Уинн посмотрел на Джона с печалью и укором; он долго-долго не отводил глаз. «Мне одного только хочется, – сказал Томми, – чтобы он был моим отцом».
Только вот не все Томми Уинн знал.
Он не знал, что с четвертого класса, когда Джон чуть располнел, отец стал называть его Джонни-студень. Считал, видимо, что это смешно. Считал, что так заставит Джона умерить свой аппетит.
За ужином, если только не было гробового молчания, отец пощелкивал языком и приговаривал:
– Вот те на, глянь только, как парень наворачивает, узнаю нашего Джонни-студня, – и бросал взгляд на мать, которая вскидывалась:
– Прекрати, он не толстый вовсе, просто плотный.
– Хрен тебе, плотный, – хохотал отец.
Иногда на этом все кончалось.
Иногда отец выставлял большой палец в сторону подвальной двери:
– А все эта магия пидерная. С чего это ему бейсбол так опротивел, вообще всякий спорт? – Он качал головой. – Гомик слюнявый растет.
Поздно вечером, перед сном, Джон и Кэти часто гуляли, взявшись за руки, по окрестным улицам, смотрели на дома и рассуждали, какой из них когда-нибудь купят. Кэти влюбилась в один старый голубой особняк в викторианском стиле напротив Эджвуд-парка. У него были белые ставни и веранда, охватывавшая его с трех сторон; во дворике, обнесенном белым штакетником, росли цветы, папоротники и кусты азалии. Иногда Кэти останавливалась посмотреть на дом еще раз, и ее губы шевелились, словно она хотела запечатлеть в памяти все его детали, и Джон тогда ощущал почти эротическое вожделение к удаче и успеху, трепет и горячий ток в клапанах сердца. Ему хотелось, чтобы все происходило скорее. Хотелось выучиться такому фокусу, чтобы голубой викторианский особняк немедленно появился в их жизни.
Постояв некоторое время, Кэти вздыхала и смотрела на Джона долгим трезвым взглядом. «А попробуй-ка банк ограбить», – говорила она, и это просто-напросто означало, что все на свете особняки могут подождать, что важна их взаимная любовь, а прочее не имеет значения.
Они понимающе улыбались друг другу, обходили пару раз вокруг парка и возвращались к себе в квартиру.
Кудесник полагал, что с убийством все образуется. Он в это верил. После того, как он застрелил рядового Уэзерби – это был несчастный случай, рефлекс, ничего больше, – он убедил себя, что все произошло не так, как на самом деле, а так, как ему хотелось думать. Он воображал, что не несет ответственности; воображал, что просто не мог этого сделать и, следовательно, не сделал; воображал, что это все несущественно; воображал, что если тайна останется у него внутри, вместе с другими тайнами, то он сможет обмануть весь мир и себя самого в придачу.
Он вел себя совершенно естественно. Слезы, навернувшиеся на глаза, шли из сердца. Он любил рядового Уэзерби братской любовью.
– Проклятый вьетконг, – сказал он, когда труп Уэзерби погрузили на вертолет. – Зверюги проклятые.
В 1982 году в возрасте тридцати семи лет Джона Уэйда выбрали вице-губернатором. Не все, конечно, у них с Кэти было гладко, но они верили в счастье, верили, что у них достанет сил заставить его сбыться, и его распирало от гордости, когда, возложив руку на Библию и глядя Кэти прямо в глаза, он произносил слова торжественной клятвы, а в душе давал свою клятву, личную. Он будет уделять ей больше внимания. Он начнет потихоньку разузнавать, какие сейчас цены на голубые викторианские особняки. Все теперь у них будет по-другому.
В тот вечер на банкете по случаю вступления в должность, после тостов и речей, Джон повел ее танцевать и внимательно, как первый раз в жизни, на нее посмотрел. На ней было короткое черное платье и стеклянные серьги. Ее глаза были только ее глазами, и ничьими больше. «Бог ты мой, Кэт, – только и мог он сказать в то мгновение. – Бог ты мой, Кэт».
Однажды перед Рождеством, когда Джону было одиннадцать, отец поехал с ним в «Магическую студию» Карра выбирать ему подарок.
– Что только душа пожелает, – сказал отец, – Не робей, дружище. Куй железо, пока горячо.
В магазине все было по-прежнему. Те же самые образцы под стеклом, та же самая женщина с морковными волосами за прилавком. Едва они вошли, она крикнула: «Ты!» – и вскинула брови, как всегда делала. Она была вся в черном, если не считать пары медных браслетов, янтарного ожерелья и двух налепленных на щеки сверкающих зеленых звезд.
– Малолетний маг, – сказала она, отец со смехом подхватил: – Малолетний Мерлин, – и они мигом разговорились, старые друзья прямо.
В конце концов Джон, не выдержав, кашлянул.
– Ну что же, этак мы Рождество пропустим. – Он показал на один из стеклянных ящиков. – Вот здесь.
– Что? – переспросил отец.
– Вот оно, здесь. То, что я хочу.
Отец наклонился взглянуть поближе.
–Да, да, это, – сказал Джон. – «Смертельная гильотина».
Штуковина была не маленькая. Тянула фунтов на пятнадцать, не меньше, в вышину почти два фута. В каталогах он ее видел, наверно, раз сто и, конечно же, знал секрет, в котором ничего хитрого не было, – но когда Морковная дама поставила машину на прилавок, он все равно почувствовал в животе упругое подрагивание. Машина была черная, блестящая, с красной эмалевой полосой и сверкающим хромированным лезвием.
Морковная дама наклонила к ней голову чуть ли не с нежностью.
– Моя любимица, – сказала она. – Самая-самая.
Она зашла в заднюю комнату и вернулась с большим огурцом. Дешевая уловка – Джон-то знал, что к чему будет сейчас им демонстрировать, что лезвие настоящее, острое. Она вставила огурец в деревянный хомут гильотины, повернула винт, отступила на шаг, подняла хромированное лезвие и отпустила. По прилавку покатились две аккуратные половинки огурца.
– Полный порядок, – сказала Морковная дама. – Она стрельнула глазами в сторону отца. – Теперь пожалуйте вашу руку
– Простите, не понял?
– Вашу руку, – повторила она.
– Да ни за что на свете, – хохотнул отец.
– Ну-ка долой пиджак
Отец вымученно улыбнулся; он был высокий, солидного вида мужчина с курчавыми черными волосами, голубыми глазами и покатыми сильными плечами. С пиджаком он что-то долго возился.
– Смертельная гильотина, надо же, – бормотал он. – Очень необычно.
Просовывайте ладонь до запястья. И никаких резких движений.
– Боже, – сказал он.
– Вот так, молодцом.
Весело блеснув глазами, Морковная дама подняла лезвие. Подержала несколько секунд, потом поманила Джона к себе за прилавок
– Знаешь секрет? Глаза у отца забегали.
– Стойте, какой еще секрет, ничего он не знает.
– Знаю, – сказал Джон. – Тут просто.
– Да вы что, черт побери, ребенок не имеет ни малейшего…
– Просто, я говорю.
Отец нахмурился, сжал свободную руку в кулак, нахмурился еще больше. Рука в хомуте гильотины выглядела мощной, мясистой.
– Нет, вы меня послушайте, инструкция-то где? Такие вещи без инструкций не продают. Я серьезно спрашиваю. Письменная инструкция должна быть.
– Ах ты господи, – сказал Джон, – тебе же велено не дергаться.
Он взялся за рукоятку лезвия.
Власть – вот в чем вся штука.
Морковная дама скрестила руки на груди. Зеленые звезды у нее на щеках вспыхивали огнем вожделения.
– Давай, давай, – сказала она. – Сейчас он свое по лучит.
В иные дни Джон Уэйд хотел раскроить Кэти живот, заползти внутрь и остаться там навсегда. Он хотел плыть с током ее крови, карабкаться по ее позвонкам, пить из ее матки, прижиматься животом к тугой красной мышце ее сердца. Он хотел срастить свою плоть с ее плотью.
И это почти всегда было ужасно. Он боялся ее потерять. У него были свои тайны, у нее свои.