Глава шестнадцатая,



в которой чудеса происходят без волшебства, среди цветов любви,
   Пустыня была пуста.
   Повсюду, куда хватало глаз, лежал ровный, выгоревший добела песок, как будто из стекла треснувших часов истекло время и остановилось. Или это Джинн внезапно очутился на поверхности песка верхней чаши часов — в колбе неба с размазанным по ней горячим жидким солнцем. Солнце немилосердно жгло песок и медленно стекало по прозрачному куполу к горизонту. Это одинокое изменение было единственным свидетельством того, что измерение-время еще существует где-то, но очень далеко. На небе. Недосягаемо на небе.
   Наждачный белый свет царапал глаза, и Джинн закрыл их. Но это не помогло. Свет остался под веками, прилипший к зрачкам и смешавшись с белками глаз.
   «Это я так умер или что за фигня?» — подумал Джинн.
   Не зная, что ему делать, он снял майку из-под рубашки, лег животом на горячий песок, подложив под голову руку, чтобы не обжечься, и закрылся майкой от солнца. Он решил дождаться ночи, чтобы куда-нибудь идти. Непонятно было, конечно, — куда. Но больше делать было нечего.
   Когда прошло минут пятнадцать, мир вокруг еще не поплыл и не начал размягчаться, но во рту уже стала скапливаться подсохшая жажда. Пить хотелось сначала слегка, как бы между прочим, желание влаги появилось в мозгу легкой флиртующей идеей, затуманивая постепенно все остальные мысли, потом поползло вниз, осушая горло, куда-то в живот и в ноги. И вот уже все тело, обнаженное в своих ощущениях этой неожиданной жаждой, каждой своей клеточкой стало горячо и страстно требовать влаги. В сухом воздухе навязчивое стремление к другой, благодатной среде стало единственным чувством, единственной мыслью и единственным порывом духа. От напряжения желания Джинн начал покрываться мелкими капельками пота.
   Он поднял голову и помутневшими полуприкрытыми глазами прямо перед собой увидел березу. Это было свежее весеннее деревце с набухшими почками и белой нежной корой. Джинн вспомнил, как в детстве они с отцом бродили по воскресшему от зимы лесу и собирали березовый сок. Отец учил его, как делать надрезы, чтобы не оставлять глубоких рубцов. Сок. Березовый сок — вот какой влаги требовало горло и сердце Джинна. Он нашарил в джинсах швейцарский армейский нож и осторожно, как ящерица, медленно подполз к дереву. Обнял руками ствол у самого основания и, скользя щекой по шелковой коже ствола, поднялся на колени. И ласково сделал вертикальный надрез на нежной коре.
   Он дрожал от жажды, но все же действовал медленно и осторожно, боясь причинить дереву боль. На неглубоко раскрывшейся ранке выступила прозрачная и густая маленькая капля — первая капля сока. Джинн прикоснулся губами к этой капле и скорее почувствовал, чем вкусил, чуть сладковатую свежесть жизни. Он провел горячим языком по трещинке, чувствуя, как из надреза выделяется сок, и припал к ней ртом, высасывая из дерева всю мокрую влажность, которой только оно могло поделиться. От сока начала кружиться голова, мир поплыл, и вот уже нет никакой березы и никакой пустыни тоже нет — лишь пустота.
   «Материя есть лишь воплощение движения пустоты, — вспомнил он Хоттабыча. — Все, что ты можешь потрогать, — это сила в пустоте. Так и я».
   И он ощутил в себе эту наливавшуюся напряженную силу. Он ощутил себя другим. Теперь весь он был этой силой, он сам становился этим движением. И тесную, сжимавшуюся пустоту вокруг он тоже ощутил. И понял, что в его силах — наполнить эту пустоту. И устремился в нее, проникая в нее всю, волнуя ее всю своей силой и приводя ее всю в движение, чтобы занять ее и сделать материей.
   А она наполнилась его силой, наполнилась им и стала единым с ним, с его движением, стала его силой, а он полунаполнился пустотой, ощутил пустоту внутри себя и окунулся в тесноту обволакивавшей пустоты. В ней, в тесноте, он расширялся — и бился внутри ее протяжными пульсирующими замираниями, измеряя ее, раня ее, изменяя ее, заставляя ее мелко дрожать, пока вдруг где-то в глубокой сокровенной глубине пустоты его резкие проникновения не начали наталкиваться на зарождающийся ответ.
   Ответ набухал сладким желтым медом, разрастался и наливался теплой сладостью при каждом касании, пока наконец из открывшихся тайников желтой сладости не потекла желанная жгучая красная боль, смешавшись с ней в рыже-оранжевый огненный цвет солнца, чтобы еще чуть-чуть, еще одно еле выдержанное мгновение — и вдребезги лопнуть брызгами истомы и теплой пеной остывающей сладкой боли, глубокой синей волной обессиливающего покоя залить, заполнить пустоту и вытеснить из нее вибрацию мелеющей дрожи, которая, расходясь, как круги по воде, осела — ненадолго — в подушечках кончиков ее пальцев и пропала прочь.
   Он поддался — не мог не поддаться — ласке освобождающего покоя и, слабея, услышал словно издалека, но где-то совсем близко, как легкое касание ушной раковины губами ветра, высокий и чистый голос, спросивший его ангельским английским языком:
   — Who are you??
   — Гена, — хрипнул Джинн-Гена в никуда.
   — Ге-е-ена-а-а, — отозвался голос, превратившись в эхо и возвратившись в ухо другими, щекочущими словами:
   — I am Diva.
   «Дайва, — подумал Гена, — какое дивное, удивительное имя…»
   И он сам, и все вокруг него стало музыка. Сначала прекрасная, удивительная и незнакомая, а потом блюз:

 
Я буду ждать,
как ждет дождя земля.
Ты прикоснись рукой
к сухой коре —
И ты попросишь пить.
И может быть,
я напою тебя
живой водой.

 
   Музыка пропала. Он снова был на земле. Опустошенно лежал, распластавшись ящерицей, уткнувшись носом в песок. Песок был горячий, жег щеку, и Гена поднял голову. Прямо перед ним, сложив ноги по-турецки, сидел человек — неопрятно бородатый и длинноволосый, с животом, обтянутым водолазкой и слегка переваливавшимся через узкий ремешок дорогих кожаных штанов. Рядом с ним лежало лукошко с сыроежками. Человек, очевидно, был грибник. Человек-грибник не удивился Гене. Он строго посмотрел на него и сказал глубоким и чистым низким голосом, будто пропел:
   — Ride the snake. To the lake.
   He зная, как реагировать. Гена молча смотрел на непонятного человека, пытаясь вспомнить, где он мог его видеть или по крайней мере слышать этот голос и эти слова. Человек монотонно и задумчиво пояснил:
   — The snake is long — seven miles. Ride the snake. He is old. And his skin is cold. — Человек замолчал, а потом заявил Гене: — I am a lizard king. I can do anything.
   И, словно в доказательство, лизнул языком кончик носа. Гена не успел ни возразить, ни согласиться. Песок под ним стал с шуршанием проваливаться, словно в трубу, и Гена проваливался вместе с ним, судорожно пытаясь зацепиться лапками за края воронки, но не зацепился, а продолжал барахтаться в песке, погружаясь все ниже и ниже.
   Грибник подошел к краю воронки и нравоучительно и высокопарно произнес заплетавшимся языком:
   — Wow! This is the best part of the trip.This is the trip. The best part. I really like it, — и тихо спросил сам себя: — What do you say? — после чего понес уже полную эмоциональную оценку происходящего, весьма обидную для Гены, делая ритмичные паузы между предложениями, словно добиваясь от бедного Гены какого-то ответа. — Yeah, right. Pretty good, ha? На. Yeah, proud to be a part of this number!
   И сей же час вокруг Гены задрожали еще голоса, из которых один он узнал — это был писатель.
   — …so the soft is just perfect, — сказал писатель неизвестному собеседнику. — With this last one we are about to start the Soft Parade. Seems like Rabbit sends in a LITTLE BILL. It's time for old man to SIT ON THE GATES.
   — OK, — согласился собеседник. — Who the fuck is Alice?
   И голоса пропали. Только где-то там, наверху, продолжал одиноко бормотать бородатый грибник. Гена слышал его все хуже и хуже — он удалялся от него куда-то вниз, как ему казалось, по трубе, похожей на дымоход, пока не услышал снизу, прямо оттуда, куда он сползал, громкую фразу, как будто бы тысяча маленьких девочек произнесла ее одновременно в один одинаковый голос:
   — THIS IS BILL.
   И немедленно что-то поддало его снизу, и он взмыл в воздух, как фейерверк, и бородатый человек еле успел прокричать ему вдогонку:
   — The soft parade has now begun!
   Как он очутился снова на земле, ему не удалось осознать. Очнулся он оттого, что услышал взволнованные голоса:
   — Держите ему голову!
   — Дай-ка бренди.
   — Осторожно, он захлебнется!
   — Как сам, старик?
   — Старик, что это было?
   — Старик, расскажи все подробно!
   Гена открыл глаза и замер от ужаса. Вокруг него стояла толпа птиц и зверюшек — самых обыкновенных, только гигантского размера, а две огромные морские свинки держали ему голову и пытались его поить из бутылки чем-то алкогольным. Командовал всеми толстый белый кролик — из кармана его жилетки свешивалась часовая цепочка, а в руках он держал трость.
   — Вон она! — закричал вдруг кто-то. И все куда-то побежали.
   Гена тоже ломанулся прочь. Сначала ползком, потом на четвереньках, потом, оставляя застрявший между камнями хвост, уже на ногах — только в другую сторону. Он бежал очень долго; зачем и куда, он и сам не знал, но наконец запыхался и остановился прислониться к дереву. То, что он впопыхах принял за дерево, оказалось стеблем какого-то гигантского лютика. Он огляделся по сторонам. Вокруг возвышался сказочный лес, как будто бы увеличенный в десятки раз: прямо перед ним стоял огромный гриб, шляпка которого находилась на уровне его головы. Он подошел к грибу и вытянулся на цыпочках, чтобы заглянуть на шляпку, и глаза его немедленно уперлись во взгляд огромной синей гусеницы, которая сидела на верхушке шляпки со скрещенными руками и томно курила долгий кальян, не обращая малейшего внимания ни на Гену, ни на что бы то ни было еще вообще.
   Они некоторое время молча смотрели друг на друга, пока наконец гусеница не вынула кальян изо рта и не спросила сонным голосом:
   — Ты кто?
   Это было не очень-то располагавшее к разговору начало. Гена пожал плечами:
   — Трудно сказать…
   — Тебе трудно сказать? Зачем тогда ты говоришь?
   — Я не в этом смысле… — начал Гена.
   — Ты вообще… Не в смысле… — перебила его гусеница. — Это — нонсенс… Разве так трудно сказать, кто ты?..
   — Иногда бывает трудно.
   — Не вижу здесь ничего трудного! — заявила гусеница. — Мне, например, это совершенно не составило бы никакого труда!
   — Да? — разозлился Гена. — Посмотрю я на тебя, когда ты начнешь превращаться сначала в куколку, а потом в бабочку.
   — Не посмотришь, — ухмыльнулась гусеница. — Если ты не знаешь, кто ты, значит, тебя нет. А раз тебя нет, то и разговаривать не о чем. Приличные дамы не общаются с незнакомыми привидениями. А тебе нужно прийти в себя. Пойди пройдись. Может, получится.
   И она снова взялась сосать трубку кальяна, сладостно булькая водой. Разговаривать было больше не о чем, и Гена развернулся, чтобы уйти, но услышал из-за спины призывное:
   — М-м!
   Надувшаяся дымом гусеница махала ему лапками, не разжимая челюстей, как бы прося задержаться. Гена задержался. Гусеница с минуту молча посидела, а потом выпустила изо рта облако и прокашляла:
   — Никогда не держи себя в чужих руках. Совет гусеницы.
   — Это все? — спросил, разозлившись Гена.
   — Нет, — ответила гусеница. Она сделала еще одну долгую затяжку, потом пару раз неторопливо зевнула, потянулась и сползла с гриба в траву, гордо бросив на прощание: — Одна сторона тебя сделает выше, другая — ниже.
   «Одна сторона чего? Другая сторона чего?» — подумал про себя Гена.
   — Гриба, — сказала гусеница, как будто ее об этом спросили вслух, и пропала из виду.
   «Так, — подумал Гена, — ну и где у него какая сторона? Он же круглый! Ладно. Съем серединку — приду в себя». Он повалил гриб на землю и выколупал сердцевину шляпки. Потом слепил из нее маленький комочек, положил его в рот, пожевал и проглотил.

 
   И тотчас же на хромокей окружавшего его пространства подали другую картинку: со всех сторон теперь его окружало небо, а под ногами пружинили белые тучки. Оказалось, что по ним можно ходить.
   Но не успел он сделать и шага, как на него набросился голубь — прямо в лицо, отчаянно и яростно бия его крыльями по щекам.
   — Змий, — кричал голубь. — Изыди, змий зеленый!
   — Ты чего, с бодуна, что ли? — отмахивался Гена от голубя. — Или тебя белка крутит? Отвали!
   Голубь перестал его бить и начал кружить над головой, пытаясь, очевидно, какнуть.
   — Ты на белку не кивай! — вопил голубь, хлопая крыльями. — Ты мое яйцо украл?!
   — Какое еще яйцо?
   — Живое! Мое единственное, мое первое яйцо! Сожрал уже, змей?!
   — Ничего я не крал, — возмутился Гена. — И никакой я не змей.
   — А кто же ты?
   — Да чего вы все докопались с дурацкими вопросами?! Не брал я твоего яйца, понял? Не брал. Отстань.
   — А где же оно тогда, а?
   — А я почем знаю! В лесу где-нибудь, наверное. Чего ты вообще здесь делаешь? Голубям выше облаков летать не положено. Как ты сюда попал?
   — И правда. — Голубь на мгновение замер в воздухе, перестав хлопать крыльями, и заложил вираж, быстро крутя вправо-влево маленькой головой. — Чего это вдруг я?
   И исчез.

 
   Гена некоторое время послонялся по пустынному небу в одиночестве, а потом вдруг неожиданно напоролся на странную картину. На небе стояла большая двуспальная кровать, упираясь короткими толстыми ножками в пенящиеся облака. На серо-голубом белье постели этой кровати лежал на животе писатель — в одежде, но босиком — и что-то печатал в стоявший перед ним здесь же, в постели, серый ноутбук.
   «Бред какой-то, — подумал Гена отчетливо и ясно — почему-то впервые за все это время. — Я сплю, наверное, и, значит, сейчас проснусь».
   — Ни фига ты не спишь, — неожиданно сказал писатель, поворачиваясь к нему. — И потому — не проснешься. У меня соглашение с издателем — никаких снов. Ну не любит он, когда в тексте сны. Вернее, когда во сне — события. Понятно?
   — Понятно. А я-то тут при чем? — удивился Гена.
   — А ты здесь вообще ни при чем, — успокоил писатель, — ты просто глючишь, вот и все. Обожрался грибов, вот тебе и мерещится всякая ерунда прикольная. Скажи еще спасибо, что я тебе сам в себе явился, а не в виде какого-нибудь Змея Горыныча.
   — Спасибо, — сказал Гена.
   — Пожалуйста, — ответил писатель. — Ну, еще чего-нибудь скажи.
   — Чего сказать-то?
   — Достаточно. Пока.
   — Чего — пока?
   — «Пока» значит «до свидания». До свидания?
   — До свидания, — подтвердил Гена. Не желая, однако, потакать писательскому хамству, он спросил: — А ты, вообще-то, чего здесь делаешь?
   — В облаках витаю, разве не видишь?
   — Вижу. А зачем?
   — В облаках витают не зачем, а почему.
   — Ну и почему?
   — Потому что книжку пишу, разве непонятно?
   — Понятно. И про что ты пишешь?
   — Я уже говорил. Про Зазеркалье.
   — Как это?
   — Простой пример. Человек покупает квартиру в Париже. Обыкновенный бывший советский человек покупает небольшую многокомнатную квартиру в Париже. А поскольку дела его требуют постоянного напряженного присутствия в Москве, где он, собственно, и живет, и заниматься этой квартирой ему некогда и неинтересно, его жена ведет весь ремонт, дизайн, покупку мебели и всякую прочую хлопотную деятельность. При этом она лично делает эскизы интерьеров, что, безусловно, характеризует ее как весьма творческую натуру. И вот дело доходит до зимнего сада. Она рисует пальмы в кадках, растения там всякие и цветы; а еще рисует рояль, потому что конфигурация помещения очень удобна под рояль — там как раз такой полукруглый выступ, что рояль, не занимая много полезного места, вписывается вдоль стены своим элегантным вырезом просто идеально. Рисует она, значит, рояль и отдает эскиз дизайнеру. Тот смотрит на пальмы, смотрит на рояль и говорит, что, дескать, пардон, мадам, пальмы будут на следующей неделе, а с роялем — обломайтесь. Она, типа: что за фигня? А он поясняет, что обычно у роялей эта выемка, которая по ее замыслу вдоль стены, находится не с левой стороны, как у нее нарисовано, а с правой. Она, естественно, отвечает, что «как обычно» ее мало интересует и что ей нужен рояль с выемкой, как нарисовано, а детали ее не волнуют. Закажите, дескать, если в продаже нет. Дизайнер попался упертый — понятное дело, он же француз. Наш бы даже переспрашивать не стал, а этот — за правду: мол, если мадам так желает, то он, конечно, закажет, что, конечно, будет стоить дороже, но все дело в том, что… А она как услышала про «дороже», чуть не ногой топнула — давай ей левосторонний рояль, и все тут. И больше она ничего слышать не желает. Сделали ей такой рояль. Прикинь, прикол.
   — В чем прикол-то?
   — Так на нем же играть нельзя!
   — Почему?
   — Да потому что у роялей эта выемка — она не просто так. Она потому, что струны разной длины. И в таком зеркальном рояле клавиатура — тоже зеркальная.
   — Ей-то что. Он все равно для мебели.
   — Думаешь, для мебели? Я так полагал, что они людей собирались приглашать правильных на тусовки, музыкантов всяких. А тут — леворукий рояль. И приглашать им придется только левшей. И то только самых упертых — тех, которые на таких роялях учились. Зазеркалье. И леворукость. Все, что нас окружает там, внизу, на родине, — это такая неправильная проекция того, что здесь. Как леворукий рояль. Простой пример?
   — Простой. Это из твоей книжки?
   — Это из нашей жизни. Я его использовал, чтобы опустить тебя на землю. А в книжке он теперь тоже есть, потому что по теме. Я как раз не знал, куда вставить. А тут ты, со своими грибами.
   — Так ты сейчас про это пишешь?
   — Нет, сейчас я собираюсь процитировать одну цитату. Перевод с английского Сергея Кладо, который цитирует Пола Остера, который цитирует Чарлза Доджсона. Это разговор главного действующего лица с главным героем. Послушай:
   'Humpty Dumpty: the purest embodiment of the human condition.Listen carefully, sir. What is an egg? It is that which has not yet been bom. A paradox, is it not? For how can Humpty Dumpty be alive if he has not been bom? And yet, he is alive — make no mistake. We know that because he can speak. More than that, he is a philosopher of language.

   "When /use a word, Humpty Dumpty said, in rather a scornful tone, it means just what I choose it to mean — neither more or less.

   The question is, said Alice, whether you can make words mean so many different things.

   The question is, said Humpty Dumpty, which is to be master — that's all'".

   'Lewis Carrol!'.

   ' Through the Looking Glass, chapter six'.

   'Interesting'.

   'It's more than interesting, sir. It's crucial. Listen carefully, and perhaps you will leam something. In his little speech to Alice, Humpty Dumpty sketches the future of human hopes and gives the clue to our salvation: to become masters of the words we speak, to make language answer our needs, Humpty Dumpty was a prophet, a man who spoke truths the word was not ready for'.

   'A man?'

   'Excuse me. A slip of a tongue. I mean the egg. But the slip is instructive and helps to prove my point. For all men are eggs, in a manner of speaking. We exist, but we have not yet achieved the form that is our destiny. We are pure potential, an example of the not-yet-arrived. For man is fallen creature — we know that from Genesis. Humpty Dumpty is also fallen creature. He falls from his wall, and no one can put him back again — neither the king, nor his horses, nor his men. But that is what we must all strive to do. It is our duty as human beings: to put the egg back together again. For each of us, sir, is Humpty Dumpty. And to help him is to help ourselves'.

   'A convicting argument'.

   'It's impossible to find a flaw in it'.

   'No cracks in the egg'.

   'Exactly'.


 
   — Шалтай-Болтай — это чистейшее воплощение человеческого состояния. Слушайте внимательно, сэр. Что есть яйцо? Это есть что-то, что еще не родилось. Парадокс, разве нет? Ибо как Шалтай-Болтай может быть жив, если он еще не родился? Л в том, что он живой, не может быть и тени сомнений. Мы это знаем потому, что он говорит. И даже более того — он философ языка.

   "Когда я употребляю слово, — сказал Шалтай-Болтай довольно презрительно,

   — оно означает только то, что мне от него требуется, — не больше и не меньше".

   «Вопрос в том, — сказала Алиса, — возможно ли заставить слово обозначать столько разных вещей».

   «Вопрос в том, — сказал Шалтай-Болтай, — кто хозяин, вот и все».

   — Льюис Кэрролл.

   — «Алиса в Зазеркалье», глава шестая.

   — Интересно.

   — Более чем интересно, сэр. Это существенно. Слушайте внимательно, возможно, вы кое-что узнаете. В своей небольшой речи к Алисе Шалтай-Болтай делает набросок будущих человеческих надежд и дает ключи к нашему спасению: стать хозяином слов, чтобы язык отвечал нашим чаяньям. Шалтай-Болтай был пророком, то есть человеком, изрекавшим истину, которую человечество было не готово принять.

   — Человеком?

   — Простите. Случайно с языка сорвалось. Я имел в виду — яйцом. Впрочем, это значимая оговорка, она помогает доказать мою точку зрения. Ибо все люди есть в определенном смысле яйца — в том, как они используют речь. Мы существуем, но мы еще не достигли предназначенной нам формы. Мы — чистые зародыши самих себя, пример не-прибытия. Ибо человек есть падшее существо по Книге Бытия. Шалтай-Болтай — такое же падшее существо. Он пал со стены, и никто не в силах помочь ему собраться — ни король, ни вся его конница, ни вся его рать. Но это именно то, что нам всем предстоит сделать. Наш долг, как человеков, — собрать яйцо воедино. Ибо каждый из нас, сэр, — Шалтай-Болтай. И помочь ему — значит помочь себе.

   — Убедительный довод.

   — Никакого подвоха.

   — Простой, как скорлупа.

   — Вот именно.

   И писатель замолчал.
   Гена даже не пытался понять, к чему это все. Глюк есть глюк, чего его анализировать. Он подумал только, что все, что говорил писатель, даже наяву, было похоже на глюк, как и сам писатель; припоминая его тексты, в которых идеи сумбурно накладывались на события, а события — на эмоциональные оценки и нереальные образы, существуя отдельно и параллельно и при этом пересекаясь, чего нельзя параллельным в пространстве трех измерений, Гена сложил эту мысль (о глючности писателя) в некую формулу, которая вполне могла составить в будущем основу убеждения, но решил пока с убеждениями не торопиться.
   «Может, это просто я его придумал?» — подумал он.
   Он посмотрел на писателя повнимательнее и спросил:
   — А что ты сейчас пишешь?
   — Знаешь, — сказал писатель, также пристально вглядываясь в Гену, — мне наш разговор напоминает диалог Белого Рыцаря со стариком, сидящим на стене. Хотя в оригинале — на воротах стены. Только мы ролями поменялись. Это значит, что тебе до королевы остался последний ручеек. Отвечаю. Я пишу Декрет о Земле.
   — Чего?!
   — Декрет о Земле. И, сидя на хлебе, воде и во зле, он пишет на небе Декрет о Земле. Потом будет еще Декрет о Небе. Это две составные части Декрета о Мире, точнее, Декрета о Мире между небом и землей. Где мы, собственно говоря, и находимся. Мы — в смысле империя. Поднебесная, но не приземленная. Этакое срединное государство, как и другое Чжуинь Го. В свое время Декрет о Земле был написан неправильно, хоть и через ять, а Декрет о Небе был написан кровью и публиковался не словами, а жертвоприношениями. Декрет о Мире существует всегда, только до сих пор он нам не указ. Пленка зеркала разделила бытие на два пути, из которых один происходит по ту сторону зеркала, а второй проходит по ту сторону Зазеркалья, сквозь тусклое стекло, как бы гадательно. Ясно?
   — Нет. — Гена покачал головой. — Темно. Извини, я немного не в себе…
   — Мы все не в себе, — сказал писатель. — Непонятно только за что. Почему при рождении мы выбрали участь участия в этих мучительных процессах общемирового значения? Почему мне, например, не досталась в родины страна, где даже революции — бархатные? Люди выходят на площадь под искренним лозунгом: «Любовь и правда победят ложь и ненависть» — и все! И никаких тебе «Власть Советам!», никаких тебе танков и матросов-железняков! И президентом становится писатель! Я хочу, чтобы моим президентом был писатель! Я хочу, чтобы государство было ради общества, а не наоборот! За что мне великий и могучий русский язык, застрявший похмельным комом в горле голодных ртов? Вали отсюда. Гена!
   — Куда? — Гена огляделся по сторонам и понял, что от длительного глючного пребывания в облаках у него начинает кружиться голова. — Я чего-то плохо соображаю. Дай сигарету, — попросил он писателя.