— Для чего?
   — А ни для чего. Математика, она вообще ни для чего, у меня всегда в школе одни двойки по ней были, в силу ее непрактичности. Просто такой способ восприятия мира…
   — А при чем тут камни?
   — Ты в школе хорошо учился?
   — Сам знаешь, что плохо.
   — Любое уравнение можно изобразить в виде графика, в данном случае — очень сложного, многомерного, дискретного, то есть практически мы его построить не можем, даже вообразить мозгов не хватит, потому что нам все равно бы пришлось делать трехмерную проекцию. Да и уравнение составить мы не сможем. Но языки в виде графика существуют — в соприкасаниях миров. Образно выражаясь, это прозрачные каменные шары с квазимногомерным пространством внутри, где графики — в виде прожилок, меняющих форму и окраску в зависимости от угла зрения и пропорций наполненности светом и тьмой. Я даже думаю, что это и есть тот самый философский камень, о котором так долго говорили алхимики, когда большевиков еще не было. Сокровища были небесные, а ты знаешь, что все то, о чем мы думаем, но чего не существует реально на Земле, воплощается на небе. Значит, там должен был быть ящик камней языков. Поскольку я оставил свой шар у тебя. И, кстати, камень праязыка там тоже должен был быть. И ты его наверняка видел. Только взять не мог.
   — Почему это не мог? — обиделся Гена. — Я мог взять оттуда все что угодно…
   — Правильно, извини, — улыбнулся писатель. — Конечно, мог. Я просто неправильно выразился. Взять — мог. Только оставить — нет.
   — Почему?
   — Фантазии бы не хватило.
   — У меня? — обиделся Гена.
   — У меня, — сказал писатель. — Ну разве не чудо? — и кивнул на шар.
   Гена посмотрел на тарелку с шаром. Шар как шар. Красивый, конечно. Но нисколько не волшебный. Бытовой даже какой-то. Он покосился на писателя и подумал, что с таким воображением, как у писателя, жить, наверное, очень интересно — и принимать ничего не надо, если, конечно, он ничего не принимал.
   — Чудо, — покладисто согласился Гена. — Так я так к не понял — это твой, что ли?
   — В некотором смысле… — Писатель нежно взял булыжник на раскрытую ладонь.
   — Сережа, прости, — сказал Гена очень осторожно, кивая на булыжник. — Я так и не понял, это что?
   — Как — что? — по-детски удивился писатель. — Это русский язык.
   — Откуда ты знаешь, что русский?
   — Что я, по-твоему, русский язык не знаю, что ли? Вот, смотри, великий и могучий у меня в руках, на ладони! Хочешь подержать? — Писатель протянул Гене руку с камнем.
   — Нет, спасибо, — отказался Гена.
   Писатель хотел что-то добавить, но телефонный звонок увел его в комнату, где находился аппарат, оставив булыжник на столе — сухой и твердый. Гена, чтобы не слышать разговора, выбрал из нескольких, валявшихся на кухне компакт-дисков «Птицу» «Аукцыона», тихо поставил тему под номером два — «Дорога» и уселся пялиться на шар, не понимая, что в нем было такого, что видел писатель.
   В телефонной трубке голос звонившего был неприветлив и не был писателю знаком.
   — Сережу можно?
   — Не знаю, что вы имеете в виду, — ухмыльнулся писатель. — Вы хотите поговорить с Сережей?
   — Да! — рассердился голос.
   — Слушаю.
   — Слушай, ты, прозаик. Ты чего, отморозок, в своей книжке нашего пацана завалил?
   — Какого пацана? — удивился от неожиданности писатель.
   — Сам знаешь какого. Ну, побыковал пацан… Чуть-чуть. С кем не бывает…
   — Ничего себе — чуть-чуть!
   — Не гони. Чисто побазарить пришел человек, а ты его сразу валить. Западло.
   — А вы откуда знаете? Послушайте, что вам от меня нужно?
   — Да ты сам-то не быкуй, не быкуй. Думаешь, мы тут так, погулять вышли. А мы тут тоже с высшими образованиями, понимаем кое-что. И паблик рилейшенз, и имидж мэйкинг, и создание направленного общественного мнения. Короче, в конце книжки, в эпилоге, пришлешь нам лаве за пацана — двести тонн грина, понял? Чтоб неповадно было! Или обратно его переделай в человека, а то он тут забодал уже всех.
   — В человека? В нормального человека?
   — Ты нас за язык не притягивай, пис-ссатель. На базаре не лови. Ты, короче, все понял.
   — Я все понял. Только помочь не смогу. Даже если бы захотел. А про эпилог забудьте, для вас там просто нет места. Существуют свои внутренние законы. Зло обречено и всегда наказуемо. Не через власть наказуемо и не насилием силы, а неизбежностью законов, которые проявляются не через силу и не властью. И не только в книгах, но и в жизни. Таков механизм. Так заведено. Не нравится — можете предъявлять Господу Богу.
   — Стрелки перевел? Типа, ты под Богом ходишь? Ладно. С добром и злом уж как-нибудь сами разберемся — у нас с ними СБОИ отношения, ты в них не лезь! И свои связи в этой области тоже имеем, понял? Ты наши возможности и каш уровень себе слабо представляешь — и моли своего Бога, чтобы не довелось представить лучше. Так что если хочешь на таких понятиях и в таких сферах разбираться — пожалуйста. Но учти, по мелочам Он не впрягается. Думаешь, Он за тебя говорить будет? Посмотрим. Посмотрим, как ты заговоришь. Стрелу мы Ему сами забьем, но если Он не явится, отвечать по всем рамсам будешь ты. Один. Перед всеми, понял?! Перед всеми!
   И трубку наполнили короткие гудки.
   «В области облачно, — подумал писатель, зацепившись в речи собеседника за слово „область“, которое вдруг представилось ему чем-то заоблачным, и слово „сфера“ — нечто сфеерически близкое облакам. От беседы в его душе возникло едва уловимое видение вдохновения, вытеснившее нагнивающий страх, как пузырьки аспирина — излишнюю температуру. — В области облачно. В городе град. Поле постыло, осунулась осень, зреет зима, и земля изменилась, тра-та-та-та зазмеившийся взгляд. Надо записать, а то забуду. Потом доработать, додумать и наваять».
   Случайно попавшему в душу писателя обрывку не суждено было стать законченным, возможно, никогда. Писатель не знал, что начало стихотворения, случайно подсмотренное им на сгустке противостоящих миров, так и осталось лишь началом, и тогда, когда впервые появилось на свет, прогремел засов, и избитого узника вывели репрессировать на расстрел, а обрывок бумаги вместе с огрызком карандаша изъяли из его хрустнувших пальцев, чтобы в конце трудовой смены изнурительных казней положить на стол следователю НКВД; тот даже не стал подшивать листок к закрытому тонкому делу, а просто сжег в пепельнице и выбросил карандаш.
   Писатель вернулся на кухню.
   — Кто звонил? — спросил Гена.
   — Даже и не знаю, что тебе ответить, — ответил писатель. — Надеюсь только, что этот звонок не был последним звоночком. Можно, я поменяю? — кивнул он на музыку.
   — Давай, — согласился Гена. — Что будем слушать?
   — Тьму египетскую. В голом виде — Starless. Покатит? Очень суггестивная вещь.
   — Что значит суггестивная?
   — Можно многое позаимствовать, — пробормотал писатель довольно двусмысленно.
   Некоторое время они молча слушали неторопливый рассказ Джона Уэттона о том, как день переходит в ночь через него. Когда вербальная часть рассказа уступила свое скромное место развернувшейся вовсю инструментальной, новый телефонный звонок вырвал писателя из контекста молчания. Писатель выключил музыку и спокойно вернулся к телефону.
   — Здорово, Серега! — Радиация радости на том конце провода была столь сильна, что моментально поразила писателя в самое сердце. Это был Пылесос. — Чего делаешь?
   — Книжку пишу.
   — Книиижку? — удивился Пылесос, как будто впервые об этом услышал. — А про меня напишешь?
   — Напишу. Хочу описать один момент. Помнишь, мы с Магнатом ехали на его Мерине, и ты мне вдруг бутылку пива передал, которую пил, чтобы руки освободить и такой молитвенный жест сделать. А потом отобрал сразу. Это когда мы мечеть проезжали.
   — А другое можешь чего-нибудь?
   — Там все другое, даже имя. Твое. А ты сам — настоящий, как живой. Чего хотел?
   — В баню тебя пригласить. Я лаве срубил. Поехали?
   — Сейчас?
   — Ну нет, конечно. Через полчаса. Я раньше не доберусь.
   — Отказать, — сказал писатель, — в ближайшее время — до свидэ! Занят плотно.
   — Как знаешь, — равнодушно сказал Пылесос и горячо добавил: — А может, съездим?
   — До свидэ, — повторил писатель, — Кстати, тут Гена в Чехию валит. Есть желание попрощаться?
   — Давай. Конечно! Какой еще Гена? Но Гена уже взял трубку.
   — Нет, — сказал он в нее. — У меня скоро самолет. Нет, перед самолетом не успею. Да иди ты сам в баню! Спасибо. Нет, работать. Жевку? Заграничную? Ладно, пришлю. Слушай, у меня к тебе один вопрос. Помнишь, у меня во дворе верблюды тусовались? Ничего я не обкурился! Я вообще курю по великим праздникам, сам знаешь. Гашиш помнишь — сказочный? Ну, еще бы тебе не помнить гашиш. А верблюдов не помнишь? Странная у тебя память. Затерялись в прочих глюках? Это сильно. Только верблюды были не глюк. Все глюк? И работа тоже глюк? Вся жизнь?! Ну, ты даешь. Хорошо тебе. Ладно. Не знаю, когда вернусь. Что? Нет. Не знаю. Нет, обратного билета пока нет. Спасибо. Сам дурак. Пока.
   — Теперь я тебе хочу рассказать историю, — сказал писатель, как только Гена закончил разговор и вернулся на кухню. Он патетически вздохнул и пафосно продолжил: — Пока ты там с гусеницами тер, я в тюрьме сидел. Чисто конкретно.
   — За что? — спросил Гена.
   — По подозрению в квартирной краже, — ответил писатель, — типа я хату выставил.
   — Не понял…
   — Чего тут непонятного? — удивился писатель. — Рано тебе еще поражаться. Ты же еще не уехал. В натуре шестого июня, в день двухсотлетия великого русского Пушкина. Это же почетно для поэта — то есть для меня. Поэт в России больше, чем поэт. Он — постоянный узник своей совести. Все сидели. Достоевский вообще чудом с вышака съехал. У него статья была — глушняк, без мазы. Но — кореша малявы рисовали. Еле отмазали. А отсюда — опыт. Сын ошибок. Помнишь, как Порфирий Петрович одного Родиона Романовича разводил…
   — Так ты был узником своей совести? Воображал, что ли?
   — Ничего я не воображал. Я и представить себе ничего такого не мог. Я переезжал, перевозил там вещи всякие, телевизор. Вот за телевизор свой чуть и не сел — у меня на него документов не было. Меня патруль остановил…
   — А что, на телевизор нужны документы?
   — В нашей стране документы нужны на все, — отрезал писатель. — Или деньги. Или ключи. А у меня с собой денег не было. А им план надо выполнять — у них в день несколько квартирных краж. И везде — аудио-видеотехника. А тут я — на красивой иномарке с телевизором за сто долларов. Ну как не повязать? Я пытался к здравому смыслу апеллировать, а мне мент конкретно все объяснил. У меня, говорит, зарплата в месяц — пятьдесят долларов, дали пистолет — и крутись как хочешь. Ну, посмотрел систему изнутри. Думал, сейчас уголовников изучу — ни фига. Сидят точно такие же люди, как по улице ходят. Надписи в камере на стенах — вполне интеллигентные, некоторые даже на хорошем английском языке. Пришлось изучать ментов. Но это отдельная тема…
   — И долго ты их изучал?
   — Не очень. Несколько часов. Предки приехали, я у них взял пятьсот рублей, подогрел смену и меня отпустили. А мог бы и долго — только не решился. По закону — месяц, пока дознание. Если бы за месяц денег не нашел — была бы реальная возможность несколько лет отсидеть, если бы из жалости не отпустили. Надо же кому-то в тюрьме сидеть. У нас вон какой разгул преступности, а за реальные преступления сажать в большинстве случаев нельзя: профессионалы сначала лицензию получают — в виде крыши, а потом уже только на дело идут. Сажают тех, кого легче. Наркоманов, например…
   Снова зазвонил телефон. Писатель ушел подходить к телефону, а Гена остался невольно подслушивать громкий разговор — музыки больше не хотелось. Разговор был по-английски и весь свелся к тому, что писатель сейчас совершенно не может обсуждать эту тему, но просит перезвонить буквально через десять минут, когда он, писатель, освободится для невидимого неведомого Гене собеседника. Характерно хрустнула трубка о рычаг, и писатель снова появился на кухне, чтобы закурить очередную сигарету и выпроводить Гену вон задумчивыми формальными извинениями и трогательными нежными прощаниями:
   — В аэропорт лучше пораньше приехать — кофейку попьешь. Только в «Дьюти Фри» ничего не покупай — в Чехии все дешевле, даже табак. Рекомендую, кстати, перейти на красный «Голуаз» — лучшие сигареты! А свою «Золотую Яву» ты там фиг достанешь. Ничего не забыл? Ну что же, ни пуха тебе в этой твоей другой новой жизни. По крайней мере, у тебя теперь есть имя. Везет тебе. Дайва там уже?
   — Там, будет меня встречать. Вроде жилье уже подыскала нам, ну, разные варианты. Хочет со мной сначала согласовать…
   — Ладно. Скучать, если честно, мы, наверно, вряд ли станем друг по дружке. И знаешь, велика вероятность, что и не увидимся больше никогда. Нет, я не к тому, что я куда-нибудь нагнусь, да и ты наверняка будешь приезжать. Но это будет уже другая жизнь, и мы — другие. Хотя и так не поймешь, кто есть кто и чья дорога — чей путь. Каждый этап в жизни имеет свое начало и свой конец, люди встречаются друг для друга, чтобы оставить след в судьбах, и если расходятся, то остаются только в памяти — иногда для редких совместных воскресительных реминисценций. Есть известная сентенция, которая предопределяет порядок забвения и утраты, подтверждая материальность и силу слов: в одну и ту же реку нельзя войти. Или если перефразировать это изрекание, изречение, изречивание в известный детский анекдот про Чебурашку — извини, Гена: шоколадка по второму разу — это уже говно. Все, вали на фиг, а то сейчас залью скупыми мужскими всю твою жилетку. Стой! Спасибо за историю.
   Пожатие рук — это было последнее присутствие Гены в книге жизни писателя. Заперев входную дверь, писатель подошел к столу, где на экране открытой тетради его ноутбука поверх всех окон висел серенький прямоугольничек, предлагавший восстановить соединение с Интернетом.
   Забыв, что он ждет звонка, писатель восстановил соединение и нашел сайт с помятым медным кувшином, который совершенно волшебным, непостижимым писателем электронным способом мог переводить мысли и чувства людей в слова языков.
   Писатель, в отличие от Гены, не стал долго размышлять над словами обращения к Хоттабычу. В окошко для слов он ввел: Эпилог настоящей повести, а в языках выбрал русский, но добавил к нему от себя еще два слова: объемный и свободный. Полученный перевод занял полторы страницы, которые писатель скопировал в конец файла MKSH-finO. Навязчивый серый прямоугольничек, означавший разрыв со всемирной сетью, появился снова, и писатель кликнул на нет, отменив Интернет, потом на выключить, дождался, когда экран погаснет, и закрыл компьютер. Перезвонил телефон.
   — Ты уже освободился? — Чистый девичий голос звучал громко и близко — как будто для того, чтобы оказаться в ухе писателя, ему не пришлось прорываться через колючую проволоку государственных границ.
   — Освободился. Просто у меня как раз Гена был, он бы услышал.
   — Привет ему передавай.
   — Он ушел уже. Так что сама привет ему передавай. Послушай, я знаю, что должен был тебе номер счета указать, чтобы ты остальные деньги перевела. Но я их не возьму. Практически все ты придумала сама, я только оформлял. Жалко, что я не могу тебе вернуть аванс, но будем считать, что он пошел на накладные расходы.
   — Почему ты не хочешь брать деньги? Ты же их заработал, это честные деньги. Ты же знаешь, что я ничего особенного не придумывала, идея вообще Захарова, остальное все само пошло. А тебе за роль писателя вообще какой-нибудь театральный приз полагается — очень живо ты его сыграл. К тому же, знаешь, спасибо, я правда не ожидала, что все получится так хорошо. Честное слово, я просто счастлива.
   — Ну и хорошо. И будьте счастливы — оба вместе[5]. Я тебе не сказал, но книжку-то я написал на самом деле. Трудно было удержаться. Просто записал все, как было. Надеюсь, ты не будешь против, если ее издадут?
   — Разве я могу на что-то повлиять? Писатель хмыкнул:
   — Это правда. Ну ладно, просто не обижайся, если что…
   — На что обижаться-то? Я тебе искренне очень признательна. Книжку пришлешь?
   — Могу, конечно. Только ты ведь не поймешь ни хрена — она на русском.
   — Я говорю по-русски. Ты что, забыл?
   — Это другой русский. От того русского, на котором ты говоришь, осталась одна вечная память. К сожалению. Я на нем умею только читать. И то не все.
   — Могу научить, — по-американски добродушно рассмеялась Дайва. — Кстати, я могу нанять переводчика, опубликуем твою книжку в Америке.
   — Да кому она нужна в Америке-то? Давай лучше «Нью-йоркскую трилогию» Пола Остера на русский качественно переведем, если у тебя лишних денег много и заняться нечем.
   — Кто такой Пол Остер?
   — Герой Стеклянного Города — писатель такой, современный американский. Или вот, слушай, найди какую-нибудь эксцентричную богатую подругу, поделись опытом — мы ей мальчика подберем в Северной Корее.
   — Почему в Северной Корее?
   — Ну, во-первых — сюжет. Я хочу следующую книжку написать про Стены. Собираюсь в Корею съездить. Во-вторых — спонсор нужен.
   — Я подумаю.
   — Подумай. И знаешь, Дайва, я хочу извиниться за все, что я тебе тогда наговорил. Ну, помнишь, в самом начале, еще до книжки. Что эта твоя идея совместить все с книжкой и джинном из кувшина — дурацкая. Что нехорошо так над людьми издеваться и все такое. Ну кто мог предполагать, что так все получится?!
   — Я могла — Дайва секунду помолчала и потом добавила: — Но ты правда все сделал даже лучше и гораздо интереснее, чем мы задумывали, и деньги свои отработал, так что зря ты от них отказываешься, — тут она вдруг лукаво хихикнула, — особенно мне понравился эпизод, где мы с Джинном программу писали. Ну, помнишь, с березой? За березу — отдельное спасибо!
   — Обращайтесь. — Если бы Дайва могла видеть писателя в этот момент, она непременно была бы удивлена тем, как густо он умеет краснеть. — Ладно, до связи.
   — Береги себя.
   — Пока.
   — Пока.
   — Пока…
   Краткое содержание этой главы

   По пути в аэропорт Гена посещает писателя, который для вдохновения смотрит по видео детский фильм. Писатель забирает себе жемчужину, ссылаясь на то, что она принадлежит ему, и пытается оправдаться, мороча Гене голову при помощи структурной лингвистики, в которой сам ничего не смыслит. Ссылки и цитаты, которыми изобилует процесс расставания писателя и героя, как бы призваны донести до читателя некую основную мысль повествования, но не доносят, а сопровождающие их телефонные звонки, истории и рассуждения как бы призваны поставить в повествовании точку, но не ставят. В поисках точки писатель обращается к Хоттабычу, вернее — через Хоттабыча. И получает эпилог.




ЭПИЛОГ,



в котором все слова напечатаны так, как их получил писатель
   Попрощавшись, таким образом, с этим образом и повесив трубку, он, писатель, взял оставленный каменный шар, сигарету и вышел на балкон.
   Держа дымящийся «Голуаз» двумя пальцами левой руки, на ладони другой, правой, медленно поворачивая, он разглядывал шар, от чего внутренние кривые графиков-прожилок зажженного жемчужного шара наполнялись теплом ладони и мягко сияли, меняя формы и цвета, как в калейдоскопе, создавая удивительные картины вербальных иллюстраций всего земного, внеземного, наземного, неземного, небесного и поднебесного, всего внутреннего и внешнего, вечного и конечного, временного и вневременного. Неожиданно шар всплыл с ладони, легкой лодкой-ладьей покачиваясь в розе векторов ветра мира (писатель не сделал ни одной попытки удержать принадлежащий небу шар), поплыл и начал плавно подниматься к облакам и звездам, закрытым светом дня до ночи, пока не растворился в измерениях и временах. Он поднимался — письмом амальгамного Межзеркалья, разлагавшегося в застенках стекла и покрытом трещинами рек и плевками плесени советских поселений. И удалялся — послом раздираемой державы-Федерации, разделяющей верхние и нижние миры. И возносился — одиноким приветом Небесной России от ее корявой физической проекции, искаженно отраженной морщинистой плоскостью исторической земли.
   В шуме огромного пыльного города, волнами доходившего до тринадцатого этажа, были едва различимы — через многие удаленные радиоточки — слабые, но настойчивые спутниковые пульсации сигналов точного времени, скромно пробивавшиеся к писателю сквозь питательный коктейль крепких плечистых звуков, чтобы напомнить о том, что время не может быть точным, потому что все время меняется, и о том, что снова в далеком Гринвиче приближается временный временной ноль полудня, и якобы не станет на мгновение ни минут, ни секунд. И он — другой я — вдруг понял, что, наверное, в этом изменчивом, порой до предательства, мире есть вещи, идеи вещей или вещие идеалы, которые всегда, которые бесконечны — в продолжениях своего неизменного существования реинкоронацией в настоящих живущих, ждущих среди низменных увечных идолов вещей свечения вечности. И что я — другой он — просто пытался придумать в жизнь проявления этого постоянного свечения, чтобы сделать их судьбами людей там, где сами эти люди были готовы жить только для того, чтобы в конце концов умереть.

 
   Слезы песчинок солью льются в часы, ключи минут, водопады дней, капли лет Леты. Выплаканное время сливается в общий океан истории, и к его безбрежному побережью мы бережно приносим в ладонях ушедшее сквозь пальцы, ладно просеянное прошлое; и остаемся бродить — до самозабвения. И все же его можно потрогать — зачерпывать и пересыпать, переживая. Но новое время, образующее горы воспоминаний запечатанными в неизменяемые живые картинки сведений, сведенные воедино со звуком и сжатые до «да» и «нет», единицы и ноля, облачается в новую меру невозвратности. Время мира мерцает мерно звуком, чтобы меру времени было невозможно осязать, как и его само. Издревле раз в день стреляет по прежнему пушка, раз в час по прежнему звонит колокол, но лишь близость второго прихода тысячелетия Христа ограничила постоянство тишины до пикающих секунд, как перед Большим Взрывом — Конца и Начала.
   Точно капли звуков, волнами точащие камень пространства, точки сигналов точного времени, неумолимо отмеряющие настоящее для нас, меня и меня другого, уже больше не являются многоточием многих точек этой истории. Каждая новая точка, которая сейчас откладывается в совокупную общую память наших голов и сердец, — это неизбежное приближение к последней шестой длинной точке: тире перед последней датой. Точке, увы, не меняющей кривой линии времени, точке, которую никак нельзя реализовать изобразительно, только вербализовать образно, но которая, как они утверждают, в точности соответствует пятнадцати таким разным часам Московского времени. Как будто необязательное время может быть Московским. Как будто оно вообще должно быть пространством Земли. Как будто вообще оно должно быть. Точка.
   Точка.
   Точка.
   Точка.
   Точка.
   Длинная Точка.


Эпилог.


   Коротко об авторе

   Сергей Обломов родился в 1999 году, окончив к этому времени среднюю школу и Историко-архивный институт в составе РГГУ. Начав свою трудовую биографию в качестве библиотекаря, практически освоил несколько несмежных профессий, не став профессионалом. Прописан в Москве. Постоянно живет, где попал. В русской классической литературе рубежа тысячелетий занимает невидное место. В ваших руках первый (не исключено, что не последний) текст нового русского писателя, изданный в России в твердом переплете на новом русском языке. Подержитеего.Подольше.Пустьонстанетвашим.