Страница:
Здесь будет по-другому, когда в разгар упадка общины начнется создание деревни-государства-микрокосма на этой окруженной горами скудной земле Мексиканского нагорья, куда переселятся старики и молодые, мужчины и женщины, в той или иной мере превратившиеся в «образованных людей». Торжество во славу каменного топора, выдолбившего святилище в скале, которую венчают развалины пирамиды, – именно оно должно подвигнуть нас на строительство нового мира в Малиналько.
Сестренка, я сейчас читаю лекции в университете Мехико и одновременно, выполняя работу, порученную мне Центром по изучению стран Азии и Северной Африки, которому подчинена моя лаборатория, привожу в порядок подаренные Центру записки японских переселенцев. Это еще одна из сторон моей деятельности ученого-историка, идущая вразрез с моим жизненным предначертанием – описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма. Попался мне такой, например, документ. Когда Такэаки Эномото создал в 1897 году поселение в Мексике, японцы, которым не удалось захватить землю для посевов, с криками: «В Мехико! В Мехико!» – двинулись в столицу, рассчитывая на помощь. Это шествие японцев – оборванных, нечесаных, являвших собой полную противоположность конным конкистадорам, тоже направлявшимся в Мехико, – вызывало в сердцах забитых и униженных индейцев, толпившихся вдоль дорог и провожавших глазами полчища беженцев, скорее всего, сочувствие. Может быть, когда японцы прибудут сюда, чтобы основать новую деревню-государство-микрокосм, и каменными топорами начнут долбить эту скудную землю, индейцы Малиналько отнесутся к ним с симпатией?
…Приготовившись символическим жестом возвестить об основании новой деревни-государства-микрокосма, я занес над головой каменный топор, чтобы вонзить его в землю, но вдруг мне показалось, что с окружающих гор доносится голос предостережения, и я замер в ужасе. Это был, сестренка, предостерегающий голос из нашего края, лежащего далеко за морем, предостерегающий голос Разрушителя, и никого иного. Я, призванный лишь описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма, не более, живу вдали от наших мест и связан с ними лишь тем, что временами сопровождаю в качестве гида группы туристов, прибывающие в Мексику на реактивных авиалайнерах. Так что я совершенно не гожусь на роль разведчика нового рая для себя и своих сородичей. Кроме того, если когда-нибудь в Малиналько и в самом деле будет создаваться новый мир, то только под водительством Разрушителя; да и вонзать в землю каменный топор следует только в том случае, если в груди бушует горячее сочувствие к эпохе основания нашей деревни-государства-микрокосма. В конце концов, допустимо ли вообще подобное своеволие – предвосхищать грядущие события?
Даль за каньоном от склонов гор до громоздящихся вершин утонула в густом тумане. Казалось, черные и фиолетовые частицы, слившись воедино, создали почти осязаемую мглу – таким густым был этот туман, предвестник тьмы. Здесь, в Мексике, сестренка, сумерки будто и на ощупь отличаются от наших. Присмотревшись, я заметил, как они своими первыми прикосновениями просачиваются у меня где-то между кончиком носа и занесенной вверх рукой с каменным топором. Дрожа от холода, я приоткрыл рот и прижал острие каменного топора к вспухшей десне. Мне казалось, что ты, как в то далекое время, не моргая, пристально смотришь на меня. Если же говорить о самом непосредственном стимуле, побудившем меня в письмах излагать мифы и предания нашего края, то им явилось твое отсутствие, сестренка: тебя не было со мной в Малиналько и ты не могла наблюдать все это, хотя в воображении я удивительно отчетливо, будто наяву, видел тебя еще совсем маленькой девочкой. Из десны фонтаном брызнул гной – ему следовало быть цвета молока с кровью, но здесь он казался черной тушью. В какой-то миг я снова погрузился в свое одиночество, но тут передо мной всплыло ничего не выражающее крестьянское лицо Альфреда Мюнцера – ни изумления, ни осуждения, так не похоже на твою по-детски мягкую улыбку, которой ты меня возвратила к жизни, – и я закричал. Нет, не от боли.
От обиды.
2
Сестренка, я сейчас читаю лекции в университете Мехико и одновременно, выполняя работу, порученную мне Центром по изучению стран Азии и Северной Африки, которому подчинена моя лаборатория, привожу в порядок подаренные Центру записки японских переселенцев. Это еще одна из сторон моей деятельности ученого-историка, идущая вразрез с моим жизненным предначертанием – описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма. Попался мне такой, например, документ. Когда Такэаки Эномото создал в 1897 году поселение в Мексике, японцы, которым не удалось захватить землю для посевов, с криками: «В Мехико! В Мехико!» – двинулись в столицу, рассчитывая на помощь. Это шествие японцев – оборванных, нечесаных, являвших собой полную противоположность конным конкистадорам, тоже направлявшимся в Мехико, – вызывало в сердцах забитых и униженных индейцев, толпившихся вдоль дорог и провожавших глазами полчища беженцев, скорее всего, сочувствие. Может быть, когда японцы прибудут сюда, чтобы основать новую деревню-государство-микрокосм, и каменными топорами начнут долбить эту скудную землю, индейцы Малиналько отнесутся к ним с симпатией?
…Приготовившись символическим жестом возвестить об основании новой деревни-государства-микрокосма, я занес над головой каменный топор, чтобы вонзить его в землю, но вдруг мне показалось, что с окружающих гор доносится голос предостережения, и я замер в ужасе. Это был, сестренка, предостерегающий голос из нашего края, лежащего далеко за морем, предостерегающий голос Разрушителя, и никого иного. Я, призванный лишь описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма, не более, живу вдали от наших мест и связан с ними лишь тем, что временами сопровождаю в качестве гида группы туристов, прибывающие в Мексику на реактивных авиалайнерах. Так что я совершенно не гожусь на роль разведчика нового рая для себя и своих сородичей. Кроме того, если когда-нибудь в Малиналько и в самом деле будет создаваться новый мир, то только под водительством Разрушителя; да и вонзать в землю каменный топор следует только в том случае, если в груди бушует горячее сочувствие к эпохе основания нашей деревни-государства-микрокосма. В конце концов, допустимо ли вообще подобное своеволие – предвосхищать грядущие события?
Даль за каньоном от склонов гор до громоздящихся вершин утонула в густом тумане. Казалось, черные и фиолетовые частицы, слившись воедино, создали почти осязаемую мглу – таким густым был этот туман, предвестник тьмы. Здесь, в Мексике, сестренка, сумерки будто и на ощупь отличаются от наших. Присмотревшись, я заметил, как они своими первыми прикосновениями просачиваются у меня где-то между кончиком носа и занесенной вверх рукой с каменным топором. Дрожа от холода, я приоткрыл рот и прижал острие каменного топора к вспухшей десне. Мне казалось, что ты, как в то далекое время, не моргая, пристально смотришь на меня. Если же говорить о самом непосредственном стимуле, побудившем меня в письмах излагать мифы и предания нашего края, то им явилось твое отсутствие, сестренка: тебя не было со мной в Малиналько и ты не могла наблюдать все это, хотя в воображении я удивительно отчетливо, будто наяву, видел тебя еще совсем маленькой девочкой. Из десны фонтаном брызнул гной – ему следовало быть цвета молока с кровью, но здесь он казался черной тушью. В какой-то миг я снова погрузился в свое одиночество, но тут передо мной всплыло ничего не выражающее крестьянское лицо Альфреда Мюнцера – ни изумления, ни осуждения, так не похоже на твою по-детски мягкую улыбку, которой ты меня возвратила к жизни, – и я закричал. Нет, не от боли.
От обиды.
2
Когда, сестренка, я со своими приятелями: аргентинцем, изучающим японскую литературу, его женой-мексиканкой, а также супругами из Чили (он – архитектор, она – киносценаристка) – сел поздно вечером за стол – такие приемы в Мексике обычное дело – и Альфред рассказал им, что я сотворил с собой, они были потрясены до крайности. Причем потрясение свое выражали экспрессивно, отчаянно жестикулируя. Это же была латиноамериканская интеллигенция. Их мучило раскаяние за то, что они обрекли страдающего зубной болью японца на тряску в джипе по каменистой дороге, а потом бросили одного в пустыне, где по стволам старых ив ползают игуаны. Но высказывать подобные мысли вслух они считали недостойным латиноамериканцев. Вдобавок мои приятели были очень раздосадованы. Мол, мы тоже не ради собственного удовольствия бродим по пустыне. Чтобы отыскать участки, пригодные для строительства курортов, они, прихватив с собой приятелей-коллег, в любую погоду спускаются на дно каньонов. На этот раз, оставив своего попутчика-японца два часа томиться в одиночестве, они спустились в каньон, а когда вернулись, оказалось, что он сделал себе чуть ли не харакири! Да еще индейским каменным топором, оскорбив при этом чувства жены Мюнцера, потомка тех, кто в древности такими же топорами строил пирамиды!
У меня из десны хлестала кровь, однако я знал, что, если заткнуть рану, легче мне не станет – десна снова начнет распухать, как это было в далекие детские годы, когда я без конца устраивал себе такие варварские процедуры. Щека раздулась, деформировалась, а изнутри, я чувствовал, затвердела. Мой вид настроил на враждебный лад Мюнцера-младшего, рыжеволосого мальчишку, тем не менее очень похожего на индейца. Чтобы не дать ему броситься на меня, родители будто ненароком придерживали его коленями и локтями.
Возможно, сестренка, тебе интересно будет узнать, что собой представляет домашняя мексиканская еда. Мы тогда ели тортильи – маисовые лепешки с тушеной курицей. Эти тортильи, еще горячие, лежали в соломенной корзине, прикрытые полотенцем. Мы сдабривали их перцем и макали в шоколадный соус; стараясь не касаться вспухшей десны, я заталкивал куски тортильи глубоко в рот – горнило боли – и делал вид, что с наслаждением жую. Таким нехитрым способом я пытался оправдать свое нежелание вступать в общий разговор. Грубые края тортильи, царапая больное место, терзали мои нервы, и есть было невыносимо трудно, а языком я все время ощущал привкус крови, но не мог позволить себе выплюнуть изо рта окровавленный непрожеванный кусок. Решись я вдруг на такое, это оскорбило бы жену Мюнцера, особу со странными горящими глазами: будто в каждом из них было по два зрачка, – ведь она и так-то не выказывала ко мне никаких дружеских чувств. Через некоторое время я отключился от их разговора на мало мне понятном испанском языке; меня потянуло отдохнуть в зарослях бугенвиллеи, заполонившей, похоже, весь сад. Но могли ли мои латиноамериканские приятели отпустить без провожатых этого японца, который и так уже устроил им один спектакль, изобразив, будто делает себе харакири? Они опасались, что пропахшего кровью азиата загрызут злые пастушеские собаки, и чувствовали себя обязанными не спускать с него глаз до тех пор, пока сами не завершат поздний ужин и не отправятся в далекий Мехико.
Мои приятели искренне негодовали – необходимость сторожить меня связывала их по рукам и ногам. Они даже не пытались поговорить со мной по-английски или по-японски, хотя это было по силам любому из них. Вместо этого они пылко демонстрировали мне свой безукоризненный испанский язык, точно упрекали меня в том, что я сознательно саботирую, притворяясь, что недостаточно им владею. Разговаривая исключительно по-испански, они еще выказывали явное раздражение от присутствия человека, погруженного в свою зубную боль. Конечно, за всем этим стояло чувство вины – бросили ведь страдальца одного в дикой пустыне, когда уже спускались сумерки. Не кажется ли тебе, сестренка, что они просто не знали, что со мной делать? А мне оставалось одно – сидеть и молчать.
– Что думают, профессор, кинематографисты Японии о двенадцати тысячах футов несмонтированной пленки Эйзенштейна, мертвым грузом лежащей в Москве?[4] – спросила чилийская сценаристка, обратив ко мне длинное лицо, которое от выпитого пива пошло белыми и красными пятнами. Скорбные нотки в ее английской речи насторожили меня и индианку, жену Мюнцера, они прозвучали как команда занять оборону.
– Несмонтированная пленка Эйзенштейна? И так много? – сказал я, выплюнув наконец в ладонь красный недожеванный комок. А что мне оставалось еще? Об этой пленке я на самом деле не имел ни малейшего представления. Я преподаю историю, сестренка, и считаю себя настоящим специалистом только в области мифов и преданий нашего края, все остальное меня не интересует.
– Двенадцать тысяч футов пленки, – повторила сценаристка, но, убедившись в моем полном невежестве по части истории кино, назвала фильм по-испански, теперь уже для жены Мюнцера: – «ЎQue Viva Mexico!»
Это была заранее продуманная вежливость. Услыхав слова сценаристки, жена Мюнцера вдруг вытянула вперед руку. Сидела она прямо, точно надзирательница, и ее величественный жест, конечно, не мог остаться незамеченным. Все за столом посмотрели в сторону соседней комнаты – там стояло нечто, напоминавшее скульптуру: высокая конструкция из самых разнообразных материалов.
– Жена выполнила ее по рисунку Эйзенштейна и подарила Альфреду! – гордо объявил чилийский архитектор, впервые за весь день прибегнув к английскому языку.
Остовом конструкции служил крест из двух длинных брусьев, к которым была прибита вырезанная из доски фигура быка, поднявшегося на дыбы. Огромная голова быка, вываленный изо рта длинный язык, и рядом, точно распятый, откинулся назад тореадор, его левая рука тянется к листу жести, обагренному кровью быка. Такова была эта «лаконичная» конструкция; в ее огромных размерах – она занимала всю стену до потолка – сказался характер человека, создавшего ее. В первую очередь бросались в глаза сделанные из папье-маше черти и скелеты на переднем плане. Но в целом это грандиозное подобие скульптуры не впечатляло…
Рассчитывая на новые вздохи восхищения, сценаристка приготовилась подробно объяснить смысл своего творения. Но сделать это она уже не успела. Неожиданно голова быка отвалилась, на ее месте образовалась черная дыра и оттуда, из-за арматуры, рыжеволосый мальчишка-индеец атаковал меня. Этот бесенок, отважно высунувшись из дыры по самую грудь, издал воинственный клич, в котором не слышалось, однако, ни злобы, ни страха, и запустил в меня огрызком манго. Снаряд, из которого торчала огромная, как черпак для воды, косточка, летел в меня, разбрызгивая сок. А запустивший его мальчишка вместе с обломками скульптуры рухнул на пол.
В комнате с оштукатуренными стенами и кирпичным полом воцарился полнейший беспорядок. Распятые на кресте бык и тореадор погребли под собой бесчисленных чертей и скелеты, а мальчишка, застряв в дыре, где прежде красовалась голова быка, болтал ногами и вопил, заливаясь слезами. Все повскакивали со стульев. Огрызок манго угодил мне прямо в лицо, сок залил глаза, косточка попала в рот – я прикусил ее зубами и, не в силах даже крикнуть от невыносимой боли, вместе со стулом повалился на пол. В самый разгар переполоха Альфред, забыв, что он хозяин дома, что-то закричал на языке брошенной им родины и выскочил в сад. Переполошив собак, он укрылся в своем безобразном железобетонном убежище.
Жена Альфреда и служанка подхватили плачущего ребенка и унесли в глубь дома, после чего в разгромленной столовой остались только гости из Мехико. Когда я, позабыв о собственном достоинстве, стал со стонами выплевывать куски манго, попавшего мне в рот, стирать сок, заливший глаза, и наконец с трудом поднялся с пола, мои приятели и их жены, щеголяя своей латиноамериканской непринужденностью, разбились на семейные пары и уселись в обнимку на валявшихся повсюду рамах и кусках гипса. Аргентинец, изучающий японскую литературу, надул алые губы, скрытые пышными каштановыми усами, глаза у него налились кровью и стали злыми. И только его жена, не обращая никакого внимания на то, что все остальные ее как мексиканку игнорируют, устремила взор к потолку, пошарила в опрокинутой соломенной корзине, достала тортилью и начала неторопливо жевать. Архитектор и сценаристка переглянулись, а потом с сожалением уставились на разлетевшиеся по полу остатки конструкции.
– Как смеет этот немец оскорблять нас, обзывать дураками?! – возмутился аргентинец.
Только что услышанная немецкая брань нашла неожиданный отклик в моем сердце. Альфред прокричал одно из слов, входящих в выражение «корабль дураков». Я воспринял это как еще один знак, настигший меня в пустыне Малиналько, куда, не исключено, когда-нибудь прибудут переселенцы из нашего края. Это было очень давно – в аудитории, где нам читали лекции по истории, от одного историка-искусствоведа я впервые услыхал о корабле дураков, и с тех пор в моем сознании он ассоциировался с путешествием, предпринятым в древности созидателями, ведомыми Разрушителем. И вот теперь, когда здесь, в Малиналько, так далеко от деревни-государства-микрокосма, посторонний человек прокричал мне слово, перекликающееся с моими воспоминаниями о корабле дураков, оно прозвучало для меня как некий завершающий аккорд. Я имел на это все основания, правда?
Слова «корабль дураков» прозвучали для меня откровением. Так бывало со мной и в нашей долине, когда я приходил в себя после обморока и сквозь уже осознаваемую непереносимую боль вновь начинал ощущать свой зуб и десну и эта боль, точно булавка, прикалывала меня к действительности, но мне казалось, что я проколот не простой булавкой, а длиннющей спицей. Итак, сестренка, я снова, будто в теплый бассейн, окунулся в воспоминания о корабле дураков и от счастья похрюкивал как поросенок.
В итоге мои латиноамериканские приятели отказались от попыток найти со мной общий язык и теперь полностью игнорировали меня. На обратном пути я улегся, чуть ли не упираясь головой в потолок, рядом с двумя собаками на подстилке в задней части машины, где обычно кладут багаж. Меня все время бросало из стороны в сторону, и я, скуля от зубной боли, изо всех сил упирался локтями и коленями, чтобы удержаться на месте, а собаки по бокам от меня пытались сделать то же самое, цепляясь когтями. Они все время толкали меня, но беззлобно, видимо приняв за своего.
Корабль дураков. Во время этого странного, затянувшегося возвращения в Мехико, сестренка, я не столько думал о корабле дураков, сколько, обратившись мысленно к мифам периода основания деревни-государства-микрокосма, преодолев пространство и время, плыл на корабле дураков наших созидателей. Корабль дураков – вот он перед моими закрытыми глазами черной картиной в красной рамке. На ней еще совсем молодые созидатели с блестящими от масла волосами, стянутыми тугим узлом на темени, ведомые таким же молодым Разрушителем, – они пьют на палубе сакэ, едят что-то, напоминающее нагасакскую лапшу с овощами, а насытившись, поют песни и танцуют, прыгают в воду с носа медленно плывущего корабля и взбираются на корму. Однако, сестренка, мои фантазии не имели ничего общего с действительностью – на самом деле все, кто был на корабле, не имели возможности предаваться разгулу, как это бывает теперь на огромных лайнерах. Корабль дураков был изгнан из порта в открытое море, находившиеся на нем изгнанники перехитрили власти княжества, напрасно надеявшиеся, что, затерявшись за горизонтом, те сгинут в морской пучине; проплыв вдоль побережья, где их много раз подстерегала опасность разбиться о рифы, изгнанники достигли наконец укрытого утесами устья реки и стали подниматься по ней вверх, а когда корабль напоролся на мель, выкинули за борт всю оснастку, залатали днище и поплыли дальше, к самым верховьям. Но в конце концов течение стало настолько стремительным, что плыть на корабле уже было невозможно, и тогда они разобрали корабль и связали плоты. Тебе, сестренка, все это прекрасно известно. Используя плоты по назначению, прямо противоположному обычному – сплавляться вниз по реке, – Разрушитель и созидатели стали подниматься на них вверх. Почему они так упорно не расставались с материалом, из которого был построен корабль? Потому что, когда их изгнали в расчете на то, что они потерпят кораблекрушение и погибнут, именно корабль дураков стал их прибежищем – спас от верной гибели и вернул к жизни. Их магические действия полностью себя оправдали еще и потому, что, сохранив материал, из которого был сделан корабль дураков, они, добравшись до горного потока, куда широкие плоты войти не могли, переделали их в некое подобие волокуш.
Изгнанники, ведомые Разрушителем, пробираясь в глубь страны, подальше от моря, то есть туда, где сплошь и рядом сидели наместники властителя, не могли позволить себе избрать дорогу, проторенную вассалами князя. Единственной дорогой для них была река. Ведомые Разрушителем, плывшие на корабле дураков с наступлением вечера шли вверх по реке, а на рассвете останавливались и прятали корабль в зарослях тростника и бамбука. Хотя они находились в местах, далеких от селений, им все же приходилось остерегаться дровосеков, и они твердо придерживались правила – плыть только по ночам. Ночная река – совсем не то, что дневная дорога. Созидатели, ведомые Разрушителем, не располагали картой этого пути, поскольку такой карты вообще не существовало, и единственным способом не сбиться с пути во время ночных переходов было плыть вверх по реке, удаляясь от моря – проще не придумаешь. Поднимаясь к истоку реки, каждый из них, свесившись с борта и погрузив в воду руку, мог безошибочно определить верное направление. Такова река – дорога, точно указывающая правильный путь.
Работая в кабинете истории, я знакомился с разными старинными гравюрами, изображающими корабль дураков. Каждая из них соответствовала моим представлениям о людях, поднимавшихся вверх по реке, какими их рисовало мое воображение в разные периоды жизни. Одна из картин воссоздавала корабль дураков, созданный моим воображением в тот период, когда меня по-спартански воспитывал отец-настоятель. Эта картина была исполнена духа вольной пастушеской песни. Малое число людей на борту тоже вполне соответствовало фантазии, способной возникнуть в голове ребенка. К тому же изображенную на гравюре маску, висящую на дереве-мачте, я совершенно четко отождествлял с образом Разрушителя, который создало мое незрелое детское воображение.
Корабль дураков, рисовавшийся мне после поражения в тихоокеанской войне, когда в нашей долине появились на джипах солдаты союзной армии, был похож уже на другую старинную гравюру. Люди на том корабле внешне напоминали этих солдат. На мачте гордо развевался боевой флаг. Нашел я тут и человека, который, перегнувшись через борт, опустил руку в поток, будто хотел зачерпнуть воды и напиться. Мне был ясен истинный смысл его действий. Вспоминая сопротивление, оказанное созидателями деревни-государства-микрокосма властям княжества, которые преследовали их, когда они на корабле, а потом на плотах поднимались вверх по реке, я понимал, что изгнанники должны быть вооружены. В таком случае воин, перегнувшийся через борт и опустивший руку в воду, являлся наблюдателем, следившим за тем, чтобы корабль двигался в нужном направлении. Эта работа была доверена изображенному на гравюре юноше Разрушителем.
Однако представление о корабле дураков, сложившееся у меня, когда я уехал из деревни и, поступив в университет, стал жить в Токио, было совершенно не свойственным мне до тех пор отступничеством по отношению ко всему, что связано с основанием деревни-государства-микрокосма. В общем, я стал решительно утверждать, что никакого корабля дураков вообще не существовало.
В долине и в горном поселке в день поминовения усопших по реке пускают сделанные из дерева и бумаги кораблики с зажженными фонариками. Скорее всего, этот обычай и послужил толчком для возникновения коллективной фантазии и ни на чем не основанных гиперболических представлений об основателях деревни-государства-микрокосма – ведь таковы и все остальные мифы и предания, касающиеся нашего края. А я, сестренка, в то время сомневался даже в самом существовании Разрушителя. Позже, разумеется, я сам обратился к уготованной мне миссии – описать мифы и предания нашего края – и смог в полном смысле слова собственными руками разрушить эту гипотезу. Мне удалось выяснить, что до определенного, точно прослеживаемого в истории нашего края периода было строжайше запрещено пускать по реке, протекавшей в долине, не только кораблики с фонариками, но и любой предмет, сделанный руками человека, чтобы в низовье реки никто не мог догадаться о людях, живущих у ее истоков. Но и после обращения в новую веру, когда я выстраивал одно за другим воспоминания о корабликах из дерева и бумаги, которые мы, дети, в день поминовения усопших пускали по реке – эти суденышки с зажженными свечками-фонариками на быстринах кренились набок и разбегались в разные стороны, а в глубоких омутах сбивались в кучу, – представление о корабле дураков, переплетаясь с воспоминанием о тебе, какой ты бывала в ночь праздника поминовения усопших, когда отец-настоятель облачал тебя в одежду жрицы, породило в моем воображении самый блистательный образ корабля дураков. В эпоху Мэйдзи[5] в нашем крае процветало производство растительного воска, его экспортировали в Америку и Европу. Для свечек, которые горели на плывущих вниз по реке суденышках, применялся высококачественный очищенный воск, полученный путем специальной обработки. Вот почему фонарики, зажженные на этих суденышках, и уплыв очень далеко, еще продолжали светиться.
В тот период, когда я думал, что мне пока удалось хотя бы уклониться от миссии летописца нашего края, а в конце концов я смогу и полностью от нее отделаться, бежать этой участи, то есть когда я, закончив два первых курса университета, начал специализироваться по истории, ни разу не показавшись в исторической аудитории, я неожиданно вновь столкнулся с сюжетом корабля дураков – представь себе! – и моя жизнь вернулась в предначертанное русло. Укрывшись в своей убогой комнатушке, я почувствовал, что на какое-то время оторвался от нашего края – причина, возможно, покажется тебе слишком уж ординарной – еще и потому, что примкнул тогда к некой политической группе. Я превратил свою комнату в лабораторию и с головой ушел в работу, порученную мне товарищами: изготовлял бомбы из обрезков металлических труб, и моей задачей было внести принципиальные изменения в их конструкцию. В молодости весьма основательный, я сам сформулировал главные требования к моей работе – созданию бомб из обрезков металлических труб. Необходимо было добиться максимальной безопасности для тех, кто производил, носил и перевозил бомбы, а также для тех, кому придется пускать их в ход. Бомбы должны быть настолько безопасны, чтобы девушки, устроившиеся на временную работу воспитательницами детских садов – такие тоже были среди моих товарищей, – не испытывали мук совести, если им придется заниматься изготовлением бомб рядом с той комнатой, где играют дети.
Помимо всего прочего, наши изготовленные из труб бомбы предполагали большую разрушительную силу. Мощность взрыва не только теоретически – на бумаге, но и фактически – в деле, то есть во время партизанских боев, которые развернутся в таком огромном городе, как Токио, должна была быть максимальной.
Честно говоря, в нашей группе, куда входило много студентов физического факультета, поручать работу по конструированию и изготовлению бомб мне, человеку, специализирующемуся по истории, вряд ли было разумно. Но я тогда с наглой, ничем не подкрепленной самоуверенностью предложил план создания новой бомбы, вызвал на спор своих соперников, наголову разбил их и в конце концов, заручившись полной поддержкой товарищей, стал во главе секретной мастерской. Задуманное нами предприятие было столь важным, что не шло ни в какое сравнение с нашими повседневными делами; если бы, скажем, у меня вдруг возникло намерение предать группу, к которой я примкнул, мне бы ничего не стоило сокрушить всю нашу организацию, и тем не менее мастерская была отдана в полное мое распоряжение. Разумеется, такое условие выдвинул я сам, а мои товарищи были убеждены, что если мне не дадут полную свободу действий, то мой талант, направленный на создание идеальных бомб из обрезков металлических труб, не сможет проявиться.
У меня из десны хлестала кровь, однако я знал, что, если заткнуть рану, легче мне не станет – десна снова начнет распухать, как это было в далекие детские годы, когда я без конца устраивал себе такие варварские процедуры. Щека раздулась, деформировалась, а изнутри, я чувствовал, затвердела. Мой вид настроил на враждебный лад Мюнцера-младшего, рыжеволосого мальчишку, тем не менее очень похожего на индейца. Чтобы не дать ему броситься на меня, родители будто ненароком придерживали его коленями и локтями.
Возможно, сестренка, тебе интересно будет узнать, что собой представляет домашняя мексиканская еда. Мы тогда ели тортильи – маисовые лепешки с тушеной курицей. Эти тортильи, еще горячие, лежали в соломенной корзине, прикрытые полотенцем. Мы сдабривали их перцем и макали в шоколадный соус; стараясь не касаться вспухшей десны, я заталкивал куски тортильи глубоко в рот – горнило боли – и делал вид, что с наслаждением жую. Таким нехитрым способом я пытался оправдать свое нежелание вступать в общий разговор. Грубые края тортильи, царапая больное место, терзали мои нервы, и есть было невыносимо трудно, а языком я все время ощущал привкус крови, но не мог позволить себе выплюнуть изо рта окровавленный непрожеванный кусок. Решись я вдруг на такое, это оскорбило бы жену Мюнцера, особу со странными горящими глазами: будто в каждом из них было по два зрачка, – ведь она и так-то не выказывала ко мне никаких дружеских чувств. Через некоторое время я отключился от их разговора на мало мне понятном испанском языке; меня потянуло отдохнуть в зарослях бугенвиллеи, заполонившей, похоже, весь сад. Но могли ли мои латиноамериканские приятели отпустить без провожатых этого японца, который и так уже устроил им один спектакль, изобразив, будто делает себе харакири? Они опасались, что пропахшего кровью азиата загрызут злые пастушеские собаки, и чувствовали себя обязанными не спускать с него глаз до тех пор, пока сами не завершат поздний ужин и не отправятся в далекий Мехико.
Мои приятели искренне негодовали – необходимость сторожить меня связывала их по рукам и ногам. Они даже не пытались поговорить со мной по-английски или по-японски, хотя это было по силам любому из них. Вместо этого они пылко демонстрировали мне свой безукоризненный испанский язык, точно упрекали меня в том, что я сознательно саботирую, притворяясь, что недостаточно им владею. Разговаривая исключительно по-испански, они еще выказывали явное раздражение от присутствия человека, погруженного в свою зубную боль. Конечно, за всем этим стояло чувство вины – бросили ведь страдальца одного в дикой пустыне, когда уже спускались сумерки. Не кажется ли тебе, сестренка, что они просто не знали, что со мной делать? А мне оставалось одно – сидеть и молчать.
– Что думают, профессор, кинематографисты Японии о двенадцати тысячах футов несмонтированной пленки Эйзенштейна, мертвым грузом лежащей в Москве?[4] – спросила чилийская сценаристка, обратив ко мне длинное лицо, которое от выпитого пива пошло белыми и красными пятнами. Скорбные нотки в ее английской речи насторожили меня и индианку, жену Мюнцера, они прозвучали как команда занять оборону.
– Несмонтированная пленка Эйзенштейна? И так много? – сказал я, выплюнув наконец в ладонь красный недожеванный комок. А что мне оставалось еще? Об этой пленке я на самом деле не имел ни малейшего представления. Я преподаю историю, сестренка, и считаю себя настоящим специалистом только в области мифов и преданий нашего края, все остальное меня не интересует.
– Двенадцать тысяч футов пленки, – повторила сценаристка, но, убедившись в моем полном невежестве по части истории кино, назвала фильм по-испански, теперь уже для жены Мюнцера: – «ЎQue Viva Mexico!»
Это была заранее продуманная вежливость. Услыхав слова сценаристки, жена Мюнцера вдруг вытянула вперед руку. Сидела она прямо, точно надзирательница, и ее величественный жест, конечно, не мог остаться незамеченным. Все за столом посмотрели в сторону соседней комнаты – там стояло нечто, напоминавшее скульптуру: высокая конструкция из самых разнообразных материалов.
– Жена выполнила ее по рисунку Эйзенштейна и подарила Альфреду! – гордо объявил чилийский архитектор, впервые за весь день прибегнув к английскому языку.
Остовом конструкции служил крест из двух длинных брусьев, к которым была прибита вырезанная из доски фигура быка, поднявшегося на дыбы. Огромная голова быка, вываленный изо рта длинный язык, и рядом, точно распятый, откинулся назад тореадор, его левая рука тянется к листу жести, обагренному кровью быка. Такова была эта «лаконичная» конструкция; в ее огромных размерах – она занимала всю стену до потолка – сказался характер человека, создавшего ее. В первую очередь бросались в глаза сделанные из папье-маше черти и скелеты на переднем плане. Но в целом это грандиозное подобие скульптуры не впечатляло…
Рассчитывая на новые вздохи восхищения, сценаристка приготовилась подробно объяснить смысл своего творения. Но сделать это она уже не успела. Неожиданно голова быка отвалилась, на ее месте образовалась черная дыра и оттуда, из-за арматуры, рыжеволосый мальчишка-индеец атаковал меня. Этот бесенок, отважно высунувшись из дыры по самую грудь, издал воинственный клич, в котором не слышалось, однако, ни злобы, ни страха, и запустил в меня огрызком манго. Снаряд, из которого торчала огромная, как черпак для воды, косточка, летел в меня, разбрызгивая сок. А запустивший его мальчишка вместе с обломками скульптуры рухнул на пол.
В комнате с оштукатуренными стенами и кирпичным полом воцарился полнейший беспорядок. Распятые на кресте бык и тореадор погребли под собой бесчисленных чертей и скелеты, а мальчишка, застряв в дыре, где прежде красовалась голова быка, болтал ногами и вопил, заливаясь слезами. Все повскакивали со стульев. Огрызок манго угодил мне прямо в лицо, сок залил глаза, косточка попала в рот – я прикусил ее зубами и, не в силах даже крикнуть от невыносимой боли, вместе со стулом повалился на пол. В самый разгар переполоха Альфред, забыв, что он хозяин дома, что-то закричал на языке брошенной им родины и выскочил в сад. Переполошив собак, он укрылся в своем безобразном железобетонном убежище.
Жена Альфреда и служанка подхватили плачущего ребенка и унесли в глубь дома, после чего в разгромленной столовой остались только гости из Мехико. Когда я, позабыв о собственном достоинстве, стал со стонами выплевывать куски манго, попавшего мне в рот, стирать сок, заливший глаза, и наконец с трудом поднялся с пола, мои приятели и их жены, щеголяя своей латиноамериканской непринужденностью, разбились на семейные пары и уселись в обнимку на валявшихся повсюду рамах и кусках гипса. Аргентинец, изучающий японскую литературу, надул алые губы, скрытые пышными каштановыми усами, глаза у него налились кровью и стали злыми. И только его жена, не обращая никакого внимания на то, что все остальные ее как мексиканку игнорируют, устремила взор к потолку, пошарила в опрокинутой соломенной корзине, достала тортилью и начала неторопливо жевать. Архитектор и сценаристка переглянулись, а потом с сожалением уставились на разлетевшиеся по полу остатки конструкции.
– Как смеет этот немец оскорблять нас, обзывать дураками?! – возмутился аргентинец.
Только что услышанная немецкая брань нашла неожиданный отклик в моем сердце. Альфред прокричал одно из слов, входящих в выражение «корабль дураков». Я воспринял это как еще один знак, настигший меня в пустыне Малиналько, куда, не исключено, когда-нибудь прибудут переселенцы из нашего края. Это было очень давно – в аудитории, где нам читали лекции по истории, от одного историка-искусствоведа я впервые услыхал о корабле дураков, и с тех пор в моем сознании он ассоциировался с путешествием, предпринятым в древности созидателями, ведомыми Разрушителем. И вот теперь, когда здесь, в Малиналько, так далеко от деревни-государства-микрокосма, посторонний человек прокричал мне слово, перекликающееся с моими воспоминаниями о корабле дураков, оно прозвучало для меня как некий завершающий аккорд. Я имел на это все основания, правда?
Слова «корабль дураков» прозвучали для меня откровением. Так бывало со мной и в нашей долине, когда я приходил в себя после обморока и сквозь уже осознаваемую непереносимую боль вновь начинал ощущать свой зуб и десну и эта боль, точно булавка, прикалывала меня к действительности, но мне казалось, что я проколот не простой булавкой, а длиннющей спицей. Итак, сестренка, я снова, будто в теплый бассейн, окунулся в воспоминания о корабле дураков и от счастья похрюкивал как поросенок.
В итоге мои латиноамериканские приятели отказались от попыток найти со мной общий язык и теперь полностью игнорировали меня. На обратном пути я улегся, чуть ли не упираясь головой в потолок, рядом с двумя собаками на подстилке в задней части машины, где обычно кладут багаж. Меня все время бросало из стороны в сторону, и я, скуля от зубной боли, изо всех сил упирался локтями и коленями, чтобы удержаться на месте, а собаки по бокам от меня пытались сделать то же самое, цепляясь когтями. Они все время толкали меня, но беззлобно, видимо приняв за своего.
Корабль дураков. Во время этого странного, затянувшегося возвращения в Мехико, сестренка, я не столько думал о корабле дураков, сколько, обратившись мысленно к мифам периода основания деревни-государства-микрокосма, преодолев пространство и время, плыл на корабле дураков наших созидателей. Корабль дураков – вот он перед моими закрытыми глазами черной картиной в красной рамке. На ней еще совсем молодые созидатели с блестящими от масла волосами, стянутыми тугим узлом на темени, ведомые таким же молодым Разрушителем, – они пьют на палубе сакэ, едят что-то, напоминающее нагасакскую лапшу с овощами, а насытившись, поют песни и танцуют, прыгают в воду с носа медленно плывущего корабля и взбираются на корму. Однако, сестренка, мои фантазии не имели ничего общего с действительностью – на самом деле все, кто был на корабле, не имели возможности предаваться разгулу, как это бывает теперь на огромных лайнерах. Корабль дураков был изгнан из порта в открытое море, находившиеся на нем изгнанники перехитрили власти княжества, напрасно надеявшиеся, что, затерявшись за горизонтом, те сгинут в морской пучине; проплыв вдоль побережья, где их много раз подстерегала опасность разбиться о рифы, изгнанники достигли наконец укрытого утесами устья реки и стали подниматься по ней вверх, а когда корабль напоролся на мель, выкинули за борт всю оснастку, залатали днище и поплыли дальше, к самым верховьям. Но в конце концов течение стало настолько стремительным, что плыть на корабле уже было невозможно, и тогда они разобрали корабль и связали плоты. Тебе, сестренка, все это прекрасно известно. Используя плоты по назначению, прямо противоположному обычному – сплавляться вниз по реке, – Разрушитель и созидатели стали подниматься на них вверх. Почему они так упорно не расставались с материалом, из которого был построен корабль? Потому что, когда их изгнали в расчете на то, что они потерпят кораблекрушение и погибнут, именно корабль дураков стал их прибежищем – спас от верной гибели и вернул к жизни. Их магические действия полностью себя оправдали еще и потому, что, сохранив материал, из которого был сделан корабль дураков, они, добравшись до горного потока, куда широкие плоты войти не могли, переделали их в некое подобие волокуш.
Изгнанники, ведомые Разрушителем, пробираясь в глубь страны, подальше от моря, то есть туда, где сплошь и рядом сидели наместники властителя, не могли позволить себе избрать дорогу, проторенную вассалами князя. Единственной дорогой для них была река. Ведомые Разрушителем, плывшие на корабле дураков с наступлением вечера шли вверх по реке, а на рассвете останавливались и прятали корабль в зарослях тростника и бамбука. Хотя они находились в местах, далеких от селений, им все же приходилось остерегаться дровосеков, и они твердо придерживались правила – плыть только по ночам. Ночная река – совсем не то, что дневная дорога. Созидатели, ведомые Разрушителем, не располагали картой этого пути, поскольку такой карты вообще не существовало, и единственным способом не сбиться с пути во время ночных переходов было плыть вверх по реке, удаляясь от моря – проще не придумаешь. Поднимаясь к истоку реки, каждый из них, свесившись с борта и погрузив в воду руку, мог безошибочно определить верное направление. Такова река – дорога, точно указывающая правильный путь.
Работая в кабинете истории, я знакомился с разными старинными гравюрами, изображающими корабль дураков. Каждая из них соответствовала моим представлениям о людях, поднимавшихся вверх по реке, какими их рисовало мое воображение в разные периоды жизни. Одна из картин воссоздавала корабль дураков, созданный моим воображением в тот период, когда меня по-спартански воспитывал отец-настоятель. Эта картина была исполнена духа вольной пастушеской песни. Малое число людей на борту тоже вполне соответствовало фантазии, способной возникнуть в голове ребенка. К тому же изображенную на гравюре маску, висящую на дереве-мачте, я совершенно четко отождествлял с образом Разрушителя, который создало мое незрелое детское воображение.
Корабль дураков, рисовавшийся мне после поражения в тихоокеанской войне, когда в нашей долине появились на джипах солдаты союзной армии, был похож уже на другую старинную гравюру. Люди на том корабле внешне напоминали этих солдат. На мачте гордо развевался боевой флаг. Нашел я тут и человека, который, перегнувшись через борт, опустил руку в поток, будто хотел зачерпнуть воды и напиться. Мне был ясен истинный смысл его действий. Вспоминая сопротивление, оказанное созидателями деревни-государства-микрокосма властям княжества, которые преследовали их, когда они на корабле, а потом на плотах поднимались вверх по реке, я понимал, что изгнанники должны быть вооружены. В таком случае воин, перегнувшийся через борт и опустивший руку в воду, являлся наблюдателем, следившим за тем, чтобы корабль двигался в нужном направлении. Эта работа была доверена изображенному на гравюре юноше Разрушителем.
Однако представление о корабле дураков, сложившееся у меня, когда я уехал из деревни и, поступив в университет, стал жить в Токио, было совершенно не свойственным мне до тех пор отступничеством по отношению ко всему, что связано с основанием деревни-государства-микрокосма. В общем, я стал решительно утверждать, что никакого корабля дураков вообще не существовало.
В долине и в горном поселке в день поминовения усопших по реке пускают сделанные из дерева и бумаги кораблики с зажженными фонариками. Скорее всего, этот обычай и послужил толчком для возникновения коллективной фантазии и ни на чем не основанных гиперболических представлений об основателях деревни-государства-микрокосма – ведь таковы и все остальные мифы и предания, касающиеся нашего края. А я, сестренка, в то время сомневался даже в самом существовании Разрушителя. Позже, разумеется, я сам обратился к уготованной мне миссии – описать мифы и предания нашего края – и смог в полном смысле слова собственными руками разрушить эту гипотезу. Мне удалось выяснить, что до определенного, точно прослеживаемого в истории нашего края периода было строжайше запрещено пускать по реке, протекавшей в долине, не только кораблики с фонариками, но и любой предмет, сделанный руками человека, чтобы в низовье реки никто не мог догадаться о людях, живущих у ее истоков. Но и после обращения в новую веру, когда я выстраивал одно за другим воспоминания о корабликах из дерева и бумаги, которые мы, дети, в день поминовения усопших пускали по реке – эти суденышки с зажженными свечками-фонариками на быстринах кренились набок и разбегались в разные стороны, а в глубоких омутах сбивались в кучу, – представление о корабле дураков, переплетаясь с воспоминанием о тебе, какой ты бывала в ночь праздника поминовения усопших, когда отец-настоятель облачал тебя в одежду жрицы, породило в моем воображении самый блистательный образ корабля дураков. В эпоху Мэйдзи[5] в нашем крае процветало производство растительного воска, его экспортировали в Америку и Европу. Для свечек, которые горели на плывущих вниз по реке суденышках, применялся высококачественный очищенный воск, полученный путем специальной обработки. Вот почему фонарики, зажженные на этих суденышках, и уплыв очень далеко, еще продолжали светиться.
В тот период, когда я думал, что мне пока удалось хотя бы уклониться от миссии летописца нашего края, а в конце концов я смогу и полностью от нее отделаться, бежать этой участи, то есть когда я, закончив два первых курса университета, начал специализироваться по истории, ни разу не показавшись в исторической аудитории, я неожиданно вновь столкнулся с сюжетом корабля дураков – представь себе! – и моя жизнь вернулась в предначертанное русло. Укрывшись в своей убогой комнатушке, я почувствовал, что на какое-то время оторвался от нашего края – причина, возможно, покажется тебе слишком уж ординарной – еще и потому, что примкнул тогда к некой политической группе. Я превратил свою комнату в лабораторию и с головой ушел в работу, порученную мне товарищами: изготовлял бомбы из обрезков металлических труб, и моей задачей было внести принципиальные изменения в их конструкцию. В молодости весьма основательный, я сам сформулировал главные требования к моей работе – созданию бомб из обрезков металлических труб. Необходимо было добиться максимальной безопасности для тех, кто производил, носил и перевозил бомбы, а также для тех, кому придется пускать их в ход. Бомбы должны быть настолько безопасны, чтобы девушки, устроившиеся на временную работу воспитательницами детских садов – такие тоже были среди моих товарищей, – не испытывали мук совести, если им придется заниматься изготовлением бомб рядом с той комнатой, где играют дети.
Помимо всего прочего, наши изготовленные из труб бомбы предполагали большую разрушительную силу. Мощность взрыва не только теоретически – на бумаге, но и фактически – в деле, то есть во время партизанских боев, которые развернутся в таком огромном городе, как Токио, должна была быть максимальной.
Честно говоря, в нашей группе, куда входило много студентов физического факультета, поручать работу по конструированию и изготовлению бомб мне, человеку, специализирующемуся по истории, вряд ли было разумно. Но я тогда с наглой, ничем не подкрепленной самоуверенностью предложил план создания новой бомбы, вызвал на спор своих соперников, наголову разбил их и в конце концов, заручившись полной поддержкой товарищей, стал во главе секретной мастерской. Задуманное нами предприятие было столь важным, что не шло ни в какое сравнение с нашими повседневными делами; если бы, скажем, у меня вдруг возникло намерение предать группу, к которой я примкнул, мне бы ничего не стоило сокрушить всю нашу организацию, и тем не менее мастерская была отдана в полное мое распоряжение. Разумеется, такое условие выдвинул я сам, а мои товарищи были убеждены, что если мне не дадут полную свободу действий, то мой талант, направленный на создание идеальных бомб из обрезков металлических труб, не сможет проявиться.