Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: "Не говорите вздора..." Впрочем, какая разница?
   Да, подумал я, какая разница? Мне-то что? Но есть ли все-таки разница?.. Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?.. Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. "Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?" - спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. "Вы с ума сошли! - сказала она.- Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!" И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза... "Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? - спросил я, испытывая ее искренность.- Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание..." - "Александр Владимирович, - сказала она, утирая слезы,- вы же погубите ее! Не делайте этого..." "Успокойтесь,- сказал я.- Я не собираюсь ничего предпринимать... Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами... что нам теперь... куда мы..." И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию... Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом...
   Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею - что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!.."
   84
   - Доктор,- сказала милосердная сестра Игнатьева,- тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно... Я и не знаю, что сказать ему...
   - А ничего и не говорите...- рассердился доктор,- когда надо, тогда и встанет.
   На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора?
   Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться.
   - Сударыня,- сказал он ей в те дни,- другие милосердные сестры как сестры, а вы что?
   - Что? - не поняла она.
   Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по-деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закальшался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. "Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук,- думал доктор,- и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!.."
   - Я не люблю у себя сестер с каменными лицами,- сказал он ей тогда, в первые дни,- улыбнулись бы, что ли...
   - Хорошо,- сказала она, не меняя выражения лица.
   - Ну, что же вы? - спросил он с одышкой. И она улыбнулась.
   - Другое дело,- сказал он недовольно.- Вот так.- И, задержав ее за рукав, сказал требовательно:- Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем...
   - Хорошо,- сказала она.
   И пришла в тот же вечер.
   Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему-то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему-то сомневался...
   Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. "Молоденькая,- подумал он в ужасе,- ничего не понимает, что ли?"
   - Как дошли, темень такая? - спросил и хихикнул.
   - Топ-топ,- сказала она и очаровательно улыбнулась. "Умеет улыбаться, гордячка,- подумал он.- Теперь что?"
   - Сначала спиртику немножко?- спросил он, стараясь выглядеть небрежным.- Это чтоб согреться...
   - Лето ведь, тепло,- сказала она, разглядывая его.
   - Все равно такая поговорка,- рассердился он,- да вы снимите ваш крахмал, ей-богу! Скрипит же...
   - Доктор, миленький,- сказала она нараспев,- я ведь гостья...
   Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. "Молоденькая, чертовка,- думал он,- еще не обломалась..." И поставил на стол штофчик.
   - А чай? - спросила она.
   - Будет, будет,- вылетело из него,- все будет! - и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу.- Будет, будет... Ты это все снимай к черту... у меня так... давай, давай... расселась!
   И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него.
   Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным.
   - Давайте же чаю,- сказала она.
   Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать.
   - Ну, вот,- сказала она обиженно,- приглашали, обещали...- уложила пистолет в мешочек и вышла из комнаты.
   Он услышал стук калитки и вновь рухнул на стул. Утром проснулся, увидел перед собой пустой штофчик и подумал, что нужно взять себя в руки, не распускаться, иначе может присниться и не такое... Когда же пришел в госпиталь, свежая, хрустящая, послушная сестра милосердия Игнатьева встретилась ему, и он понял, что все это было.
   Когда благотворное, исцеляющее время пробежало еще один отрезок своего вечного пути, доктор, успокоившись и посмеявшись над собою, как-то сказал ей:
   - А вы и обиделись на старика. Ну, позволил себе, распустился... Стыдно, конечно... Зашли бы, у меня горный мед.
   - Хорошо,- сказала она, словно ничего и не было.
   "С этой надо лаской,- подумал он,- надо приручить чертовку, потом сама же благодарить будет, прилипнет..."
   В душе его что-то такое щелкнуло, повернулось, ему впервые захотелось сказать какие-то незнакомые или позабытые слова, произнести какие-то неведомые звуки, чтобы каменная ее маска распалась...
   - Вы что же думаете,- сказал он с одышкой,- я об себе хлопочу? Больно-то надо. Я вас хочу в люди вывести... Это я о вас болею. Я вижу, какая вы молодая, не для этой крепости, что вам другое надо... Вы же можете по молодости заблуждаться, а я... я ведь не об себе хлопочу...- и вдруг осекся. Она была совсем не молодая. В больших ее глазах, в их страшной глубине переливалось что-то скорбное и настораживающее, и сухие губы в оборочку были опущены уголками вниз.
   "Ох уж мне эта скорбь,- подумал он с неприязнью и недоумением,изображает, запутывает, глумится".
   - Приходите же, сударыня,- сказал, скрывая раздражение,- я одинок и смирен. Что нам делить, правда?
   - Хорошо,- сказала она с покорностью истинной сестры милосердия.
   В тот же вечер скрипнула калитка. Он весь напрягся. Успел подумать, что все должно быть иначе. Никаких хватаний, скачков, лихорадки, идиотских истерик. Все мягко, плавно, обворожительно, задушевно, неторопливо... Успел еще подумать: "А почему, собственно, она, непременно эта деревяшка? Мало ли иных, теплых, послушных сердец?" Затем отворилась дверь, и в комнату вошел капитан Берг.
   Он остановился на пороге. Доктор кинулся было предложить ему стул, но владелец золотого оружия, остановив его порыв движением руки, сказал:
   - Милостивый государь, надеюсь, что у вас не было каких-нибудь оскорбительных намерений по отношению к милосердной сестре Игнатьевой?
   - Никак нет,- прошептал доктор,- просто попить чайку...
   - Во избежание всяких осложнений,- продолжал Берг,- хочу уведомить вас, милостивый государь, что милосердная сестра Игнатьева - моя невеста. Она могла бы жить по-прежнему в Петербурге, наслаждаясь благами цивилизации, поверьте, но патриотические чувства побудили ее приехать сюда и поступить в вашу грязную дыру.
   - Просто чайку,- сказал доктор, прикладывая руки к сердцу,- очень ценю... уважаю... Не сомневайтесь.
   - Надеюсь,- грозно процедил Берг и, щелкнув каблуками, вышел из комнаты.
   "Пронесло!" - подумал доктор, холодея. Но жизнь была отравлена звонкой петербургской пощечиной, оскорбительно прозвучавшей в этих диких стенах.
   Наконец наступила пора провожать очередную роту, которой выпало переместиться на бессарабские поля, чтобы раздавить турок. Рота уходила с рассветом, и ее командир, капитан Берг, ехал впереди на гнедом иноходце. Однако не рыдала невеста, цепляясь за стремена. Милосердная сестра Игнатьева даже не провожала своего героя, лишь неподвижный силуэт Адели, как всегда, отпечатывался на сереющем рассветном небе. Доктор вздохнул свободнее с отъездом жениха, однако запрет не исчез, не потускнел, грозное предупреждение продолжало витать в крепостном воздухе... Он заглядывал в холодные глаза Игнатьевой и там не находил привычной грусти от разлуки, но все то же непонятное, скорбное, глубокое, настораживающее переливалось в их страшной глубине. И с той поры какое-то неясное движение стал ощущать он вокруг себя, какой-то шорох, и какой-то шелест, и шепот, какие-то таинственные перемещения чего-то зыбкого, неуловимого, как тень, как намек на иную жизнь, из которой доносится что-то, чего тебе попять не дано, лишь остается томиться в неведении. И по вечерам (откуда - неизвестно) долетали обрывки чьих-то слов, нагоняющих тоску, и радость, и недоумение... откуда-то из сентябрьского мрака, пересиливая шелест листьев, то ли голоса милосердной сестры и Адели, то ли ветер... "И вот он увидел вас, и что же? Закричал? Заплакал?.." - "Он взял меня за руку..." - "И что же? Что говорил при этом? Говорил ли что?.." - "Сильно сжал руку... Он очень сильный..." "Да чго вы?.. И вы тоже не плакали? Ничего такого?.." - "Ну совсем немного..." Но как доктор ни вслушивался, продолжения шепота не было, лишь шелестела засыхающая листва. Потом он наблюдал однажды, как сестра милосердия Игнатьева наклонилась над этим самым несчастным Мятлевым и что-то втолковывала ему, обычное, госпитальное... Но доктору почему-то страсть как захотелось услышать ее голос, как она разговаривает с простым раненым, не с ним, с доктором, достаточно опозоренным и опорочен-ным ею же, а с простым раненым. И он исхитрился как-то, весь изогнулся, почти повис в воздухе, впервые увидев их лица, обращенные друг к другу, упершиеся друг в друга... Слова ее при этом звучали пусто и бессмысленно, так, набор звуков, да и только, но лица... их лица были схожи, как у близнецов, сведенные одинаковой судорогой, озаренные одинаковым огнем то ли безумия, то ли вдохновения... "Ааа,- подумал он,- ааа, вот оно как!.. Вон что!.. Значит, вон оно как!.. Какое оно... а... Вот оно!.."
   Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным... И снова доносилось до него уже где-то в ином месте, в иную ночь: "Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют... Все к лучшему... Вон с Турцией война, а его не пошлют... Ничего, княгинюшка..."
   Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило оставалось необъясни-мым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли природа оберегала от посторонних... Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от щелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника!
   Шел дождь пополам со снегом, и уныние в природе было невыносимым. И комендант крепости говорил ему усталым шепотом такое, что доктора сотрясала дрожь... да может ли это быть?.. Эту Игнатьеву разыскивают как преступницу! Так ведь капитан Берг сам лично... А патриотические чувства?.. Уже прибыли из Петербурга ее арестовать?! А скорая свадьба?.. Что же это такое?! И перед глазами доктора проносилась его глупая жизнь, проспиртованная, постылая, в которой все было плачевно и шатко, и даже это унизительное чаепитие с милосерд-ной сестрой Игнатьевой, когда она направляла на него своей худенькой ручкой тяжелый пистолет... И эти тихие, шелестящие голоса, предупреждающие его, предостерегающие, и, наконец, подсмотренное им там, в палате, однажды, что может только присниться, чего не может, не должно было быть в этой дикой, грязной передовой крепости...
   "Уехать! - подумал он, бредя от коменданта к госпиталю.- К чертовой матери! Пусть оно все как оно само хочет, само, само... без моего участия!.."
   И вот тут-то и подошла к нему милосердная сестра Игнатьева и спросила, сверля его холодными (для него холодными!) глазами, когда, мол, можно вставать этому несчастному... И он ответил, едва сдерживаясь, чтоб не закричать, что, мол, когда нужно будет, тогда и встанет, или что-то в этом роде. Она покорно кивнула и хотела было отойти, но он ее остановил.
   - Послушайте,- прошипел он, задыхаясь, подойдя к ней вплотную,- мне нужно... я должен вам сказать... впрочем, это можно у меня дома... по пути... Скорее!..
   - Хорошо,- покорно согласилась она и усмехнулась при этом.
   - Да вы не думайте ничего такого...- рассердился он,- скорее, идемте! Еще усмехается! - И с ужасом подумал: "Бедная, бедная..."
   Она успела захватить с собой свою холщовую сумочку и они отправились. "Вот дура! - подумал доктор.- Разве эта штучка может спасти? Вот дура!.." Он посмотрел на нее: она была бледна, но шла легко, не отставая.
   - Ну, говорите! - крикнула она.
   - Скорее, скорее,- хрипел он,- потом, там... я ведь не на чай вас зову... Потом, потом, деточка...
   Грязные тяжелые брызги разлетались из-под их ног. Редкие прохожие оглядывались с удивлением и страхом на эту несовместимую пару, несущуюся с вытаращенными глазами неизвестно куда, несмотря на дождь со снегом, войну с горцами, войну с турками, несмотря на угрозы французов и англичан, несмотря на военные неуспехи; несущуюся неизвестно куда со своими маленькими негосударственными невзгодами...
   У самого докторского дома стояла бричка. Из нее выскочил незнакомый адъютант и загородил им дорогу.
   - А я за вами,- сказал незнакомец тихо,- я было в госпиталь заехал, да мне сказали, что вы с господином доктором отправились... и дорогу указали...
   - Нет, нет,- выкрикнул доктор,- ступайте, там и ждите... у нас дело... Что за мода? Адъютант рассмеялся.
   - Госпожа Ладимировская,- сказал он,- у меня дело к вам,- и повернулся к доктору спиной.
   - Господи,- сказала она,- как вы все одинаковы! - и то ли засмеялась, то ли всхлипнула.
   - Прошу вас,- сказал адъютант, не обращая внимания на доктора,пожалуйте в экипаж.
   - Мне надо,- сказала она, прижимая кулачок к губам,- кое-что... там, в госпитале, кое-что должна...
   - Все в свое время,- сказал адъютант,- сначала надо заехать в канцелярию, а уж потом...
   Она растерянно кивнула доктору и покорно полезла в бричку, и было слышно, как похрустывают крахмальные манжеты.
   ...Доктор расползался на стуле в своей комнате, в одиночестве, и пил маленькими торопливыми глоточками. Уже все почти успело потускнеть и ослабнуть, но лицо милосердной сестры Игнатьевой не тускнело. Оно маячило перед ним, словно чудом уцелевший цветок, последний, осенний, в декабрьском голом саду.
   85
   "...декабрь, 20, 1853 года...
   ...Он рыдал передо мной. От него пахло спиртом и луком. Хотелось отбросить его с отвращением, выбить из-под него табурет, а я сказал: "Не уходите", ведь он был последним, кто видел Лавинию. Я ничего не мог понять в чудовищной тарабарщине, которую он выпаливал, пользуясь тем что мы в палате одни. Дикая, фантастическая смесь проливалась на меня. Она состояла из эпизодов его собственной жизни, перемешанных с видениями последних дней. Там было все: и скорбный лик этой недоступной милосердной сестры Игнатьевой в роли государственной преступницы, и капитан Берг в роли жениха, и какие-то петербургские пощечины, канцелярские разоблачения, и утраченные надежды, и давно погребенные чувства, которые оказались живыми... "Жизнь прожита, жизнь прожита,- повторял он,- остался единственный цветок в декабрьском саду, но его заносит снегом! Снегом!.. Жизнь прожита..."
   Кстати, и моя жизнь прожита. Если к известной формуле Питкевича сделать поправку на условность времени и на экзальтацию, то "завтра меня убьют". Кто же они, бездушные разрушители наших иллюзий? Где они обитают во дворцах ли, в хижинах ли? В мундирах они или в цивильном?.. "Холщовый мешочек у ней в руках оттопыривается,- бубнил доктор,- ...вдруг, думаю, нажмет, и он грянет в самую грудь..." Тут я догадался, что благородный лефоше искренне старался хоть однажды выручить господина ван Шонховена из беды... Ни он, ни Барнаб Кипиани, ни князь Приимков - никто не властен нас соединить! Она даже сделала попытку увидеть меня, попрощаться... Кому пожаловаться?"
   "...январь, 13, 1854 года.
   ...Рождество миновало печально, по-крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто-то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь?
   Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. "Барин,- говорит мне,- как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?" - и смеется. "Какой я тебе барин? - говорю я.- Третий год в солдатах..." - "Это верно,- говорит он,- а все равно барин". А ведь у меня, оказывается, кровь-то красная. "Спасибочки Шамиле-вым пушкам,- говорит солдат,- теперь на обувку не тратиться..." - и слезы у него текут: напрыгался он в своей корзине... Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам - не более чем благородный лефоше?"
   "...январь, 28...
   ...Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по-детски, свернувшись калачи-ком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто-то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: "...И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..." - и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все - и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становим-ся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что - их страх, и что - их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты... А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием... Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по-разному в разные времена... А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился - видимо, ранняя смерть помешала или время... Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел... Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? "Она, бедняжечка,- бормочет он,думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?., лефоше этот, ее спасет. А он-то ну, может, от пьяного насильника кое-как и спасет, да ведь много ли их, пьяных-то насильников? Они ли больше всего нам докучают?"
   "...февраль, 19...
   ...Адель достала мне где-то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. "Адель,сказал я ей,- вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?" Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: "Дают, так и берите",- с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови.
   Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. "Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!" - сказал он мне с замечательной бестактностью.
   - Теперь,- сказал я,- надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат?
   - Не скажите,- обрадовал он меня,- понадеялся зайчик на волка! - и очень дружески улыбнулся.
   Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что-то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. "Вы себя не жалейте,- говорит наставительно,- наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте..." - его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах.
   Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... "Я гляжу на вас с восхищением,- говорит доктор и при этом краснеет,- я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что-то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства... и уже в тело все пошло,- он пощипал себя с отвращением,- нет мускулистости, поджарости... на уме всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!.."
   Императрица Екатерина однажды поручила своему семнадцатилетнему сыну написать доклад о состоянии Российской империи. Павел принялся за работу и вскоре шокировал мать, преподнеся ей сочинение, в котором утверждал, что Россия находится в бедственном положении и должна, чтобы спастись от гибели, отозвать свои войска из Европы, сократить армию минимум вдвое и все средства обратить на штопанье прорех в империи. Мать рассмеялась, найдя, что сын несведущ в вопросах государственных, что армия приносит стране славу, слава же возвышает нацию в собственном мнении, иного народ ей никогда не простит. Она рассмеялась, но с той поры не доверяла сыну, и его наследственные права многократно подвергала сомнению. Лишней крови почти не осталось".
   "...апреля 27...
   ...Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... среди цветов... Слава богу, что я остался жив! Пусть эти ноги не совсем мои, но они даны, чтобы дотаскать мое тело до натурального конца. Кому была бы польза от моей преждевременной гибели? Среди цветов проглядывают всевозможные признаки продолжения жизни и счастливых перемен... Два острых локотка отставлены манерно... Ваше императорское величество, вы взяли у меня все. Зачем вам это? Можно подумать, что в вашей власти даровать мне вторую жизнь, которую я могу прожить, не досаждая вам. Но эти фантазии оставим сказочникам, а сами обернемся лицами к суровой правде, и тогда, осознав ее, может быть, вы сами и ваши ближайшие помощники устыдитесь собственных самоуверенности и самоупоенности, позволяющих вам не замечать отчаянного положения, в которое я поставлен. Да и не только я. Господин ван Шонховен тоже... С другой стороны, мне лестно думать, что вы обо мне не забыли. Низкий поклон. Примите уверения... Но знайте, что я злопамятен отныне! В тот самый последний день она наклонилась ко мне и сказала, как говорила всякий раз, уходя ненадолго: "А теперь поцелуй меня в память о Коджорской дороге... крепче... крепче..." И я поцеловал ее, не вкладывая в тот поцелуй трагического смысла, и когда доктор кряхтел в коридоре: "Мне надо вам что-то сказать",- это тоже не насторожило меня, хотя ваш холоп уже готовил наручники, не опасаясь прослыть палачом... Я понимаю, ваше величество, что вы не распоряжались отобрать ее у меня столь тайным и постыдным способом. Когда я похоронил однажды генерала Рота, вы всего лишь поморщились, а ваши слуги меня выслали, и я получил первую пулю в живот. К счастью, я остался жив. К счастью для меня, конечно. Я понимаю, ваше величество, что на фоне происходящих событий моя судьба столь ничтожна, что говорить о ней смешно... Но ведь события совершаются ежечасно: то Кавказ, то Турция, то неурожай, то холера, то поляки, а у меня одна жизнь, ваше императорское величество, один господии ван Шонховен, и ничего другого. Теперь, раскачиваясь на непослушных ногах от малейшего дуновения, я не забочусь более насытить свою жизнь духовными богатствами мира. Я тороплюсь к ван Шонховену, и это сильнее всего прочего..."