Фаэтон скрылся. Уже торцы порозовели. Глаза господина ван Шонховена стали темней, печальней, скулы обозначились четче.
   - Сергей Васильевич,- сказала она глухо,- давайте уедем, миленький. Петербург все еще близок.
   Он пообещал отъезд на утро. "Надо выспаться"... Она быстренько, послушно, по-девчоночьи юркнула в постель, полежала, свернувшись калачиком, и пробубнила из-под одеяла: "Какие шутки... Я без вас и не засну, учтите..."
   Петербург действительно был совсем близко. Восьмисот верст словно и не существовало, тверские и новгородские леса будто и не синели на громадном пространстве, а реки не рассекали Петербургское шоссе подобно стальным клинкам. В довершение ко всему из кондитерской, расположенной напротив, вышел человек, как две капли воды похожий на полковника фон Мюфлинга, в партикулярном, спокойный, свежий, мечтательно откинувший голову, и смешался с толпой. "Не гляди!" - будто кто-то сказал Мятлеву, но он уже не мог оторваться от лицезрения таинственной вечереющей улицы: какие-то невидимые нити протянулись от нее к нему, улица говорила загадками, но загадки эти были удручающего свойства. Хотелось крикнуть Афанасию, велеть ему спуститься на мостовую, порасспросить, поразнюхать, узнать, успокоить, но подлый слуга уже был историей, как Александрина, как похороны генерала Рота, как мягкая властная рука государя. И он подумал, что, слава богу, теперь он отделался от них ото всех, что они во главе с государем - иной мир, а он теперь - человек без имени, без обязательств, даже и не человек, а легкая тень, в которой никто не нуждается, кроме разве господина ван Шонховена, и которой ничего нельзя навязать, и нельзя ее заставить, в чем-то упрекнуть и осудить за что-то...
   Все тот же покачивающийся фаэтон показался за окном. Теперь он плыл в противополож-ном направлении. На белых подушках теперь покоились двое: тот элегантный, похожий на фон Мюфлинга, и молодой черноглазый красавец с усиками. Ниточка потянулась к фантастическому маркизу Труайя, к несчастному господину Колесникову, к вислоусому Свербееву, снова - к Афанасию, копирующему дневники князя, и, наконец, замкнулась на вечернем визите поручика Катакази, с которым была связана давняя денежная история, какие-то пустяковые триста рублей, намеки, недомолвки, опять же ассигнации, от которых неродовитые поручики, страдающие неприязнью к аристократам, не могут отказаться и берут деньги наперекор клокочущей амбиции. "Неужто какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил их покинуть Петербург? - подумал Мятлев, когда экипаж вновь скрылся.- И теперь во веки веков им предстоит разъезжать по Тверской туда и обратно с многозначительностью во взорах?" И хотя он понимал, что это были лишь жалкие московские копии его петербургских знакомцев, проплывший под окнами экипаж не шел из головы.
   Меж тем смерклось совсем. Москва утихла. С Мясницкой уходила в Петербург последняя скорая ночная почта. Там, среди сотен разноцветных ароматных кувертов, был еще один, заключавший в себе письмо следующего содержания:
   "...До самой Твери все складывалось хорошо. Мои беглецы по-прежнему оставляли там и сям откровенные следы. Хлопотать было не об чем, если не считать всяких вечерних удручающих размышлений, о которых я уже писал. Однако за Тверью случилось чудо - следы исчезли. Мы пролетели до Клина никакого намека. Мне пришлось воротиться в Тверь, поднять на ноги губернское начальство, нагнать страху на ни в чем не повинных обывателей, натерпеться страху самому, представляя петербургские истерики. Наконец докатился слух, будто их видели в двадцати верстах за Тверью, в стороне от шоссе, в глухом месте, некая пара довольно элегантного вида, под березой, на сосне, в стогу сена, в доме какого-то помещика, короче говоря - намек, ниточка, спасение, и я лечу туда. Сей молодящийся господин, лет сорока пяти, отменно рыжий, обрюзгший и невежественный, согласно кивал мне в ответ на мои подходы, и из его кивков получалось, что точно петербургские беглецы здесь останавливались. Когда же я сообщил ему, что эта парочка - опасные преступники, которые по Высочайшей воле должны быть арестованы мною, выяснилось, что он глухонемой, а кивал мне из учтивости! Представь мое положение! Пришлось объясниться с помощью бумаги и чернил. Я снова изложил ему, но уже письменно, суть дела и спросил, останавливались ли они у него или где-нибудь поблизости, о чем говорили и куда направлялись. Он долго пыхтел, краснел, отворачивался и, наконец, одарил меня ответом: "Никада ничиво не знау таковаго... Жеву всигда адин слава Богу Иван Авросимов".
   Что прикажешь делать?! Еду удрученный в Москву. Не доезжая верст пяти до Всехсвятского, встречаю своего поручика в сильнейшей ярости. Оказывается, буквально два часа тому назад исчезнувшая пара преспокойно пропылила в обнимку мимо него, покуда он оплакивал сломанное у своей брички колесо. Он кричал князю, но тот даже не обернулся. С одной стороны, как видишь, они нашлись, но, как говорит наша прекрасная актриса, госпожа Демидова, Москва - разлучница. Поручик со сворой московских знатоков помчался по гостиницам и меблирашкам, наивно полагая, что беглецы - полные дураки и живут на виду у всех".
   Мятлев отошел от окна, осторожно ступая.
   - Я не сплю,- торопливо из темноты проговорила Лавиния,- я помолилась, и вы обернулись.
   Он подошел к ее кровати, опустился на колени и прижался щекой к ее щеке, горячей и мокрой.
   - Грусть разрывает мое сердце,- всхлипнула она.- Наверное, я вас люблю сильнее, чем это возможно.
   65
   "17 мая 1851 года...
   ...Прощание с Москвой было стремительно и празднично. Даже странно, что воспоминаний как бы и не было вовсе, и ни мне, ни Л. не пришло в голову навестить знакомые места, чтобы поклониться своему прошлому. Еще рассвет не успел как следует разлиться, а мы уже летели по Большой Серпуховке.
   Я знаю: буду умирать, а лучшего в жизни не смогу вспомнить, потому что много лет не осознаваемое мною страдание, похожее на плотный дым без определенной формы, вдруг проявилось в восклицании Л.: "Да здравствует свобода!" И дело, как выяснилось, не в дороге - ездят все. А мы не едем, мы живем вне времени и пространства, без имен и обязанностей, лишенные и друзей и врагов".
   "29 мая...
   ...Воистину за Москвой все стало видеться иначе. Как будто иной мир. Как-то все мягче, голубее, неопределеннее, тише. Не хочется говорить, дышать. Одно молчаливое присутствие Л.- уже целое состояние. Иногда мне кажется, что она моя ровесница.
   Тулу миновали благополучно, и вновь потянулись леса, поля, несчастные наши залатанные деревеньки, и в каждой - свой рыжий безумец и свои испуганные милодоры - предмет страданий моих образованных собратьев, жаждавших в недавнем прошлом во искупление собственной вины нарядить этих сеющих, жнущих и пашущих в кринолины и фраки под стать себе самим, чтобы можно было глядеть "в глаза просвещенной Европе"... А нужно ли было все это? Чем кончаются у нас вспышки такой отчаянной любви? Никого уж нет, не осталось, лишь я один пересекаю громадное пространство, а деревни и ныне те ж...
   В Твери на закате глупый солдат с флейтой испугал Л. В Москве в сумерках призрак фон Мюфлинга колебался под окнами, подобно дымку над болотом... В нас - кровь, испорченная страхом, ленью, апатией, невежеством, черт знает чем; оттого мы все одиноки, безгласны и недобры друг к другу".
   "30 мая...
   Я рассказывал Л. о своем детстве. Мелькали какие-то картинки, размытые отрывки, призрачные детали, надуманные имена, так, ничего толком... Почему-то множество лакеев, один глупее другого ("Ага... щас... куды... твалет-с... иде..."), от которых пахло щами и помадой, и еще множество лошадей... Матушка - что-то теплое, розовое, иногда желтое, прикасавшееся сухими губами ко лбу; отец словно крендель, изогнувшийся в кресле, или покачивающийся в седле, похожий на старого орла английской выправки, или возвышающийся за овальным столом в столовой, разглядывающий нас с рассеянным удивлением, или возникающий из мрака в желтом кругу свечи, луны, китайского фонарика, треплющий по головке и исчезающий за тяжелой дверью; в детской - настоящий полковой барабан с палочками и некто безымянный мордастый в белой рубахе, готовый в любую минуту встать на четвереньки и со мною на спине скакать до изнеможения... "А я вам досталась бесприданницей",- сказала Л. неизвестно почему. Или во время краткой остановки на опушке редкого леса вдруг поклонилась до земли и сказала: "Бога ради, простите меня, милостивый государь, что я позволяю себе иногда выкрики-вать громкие слова о своей любви к вам. Я знаю, как вас коробит всяческая высокопарность, как она вам чужда. Какой, наверное, смешной и жалкой болтуньей кажусь я вам в эту минуту, ибо видно, как вы не можете скрыть брезгливого выражения". И она засмеялась, но после долго отмалчивалась и не казала глаз".
   "8 июня...
   ...Леса поредели. Они кудрявы, прозрачны, бедны, невелики. Увалы, степь, дикая тропа вместо тракта. С юга дует душноватый ветер, все покрыто глубокой пылью, как, впрочем, и мы сами, и поэтому остановились на почтовой станции, рядом с которой большой ветхий и мрачный постоялый двор. Л. немного бледна от усталости, бедная девочка, но подтрунивает надо мной, бодрится. На наше счастье нашлась отдельная комната в одно окно, в которое лезут гигантские лопухи, в ней - стол и высоченная кровать с набором подушек в разноцветных наволочках. Все на удивление вполне приличное по сравнению с северными ночлегами. "Вам придется меня туда укладывать,сказала Л.,- я сама на эту кровать не взберусь". Я пообещал проделать все это в лучшем виде: "Не извольте беспокоиться, сударыня, уложим-с, будете довольны..." Я велел истопить баню и подать обед в комнату. Тем временем Л. принялась хозяйничать в нашем единственном саквояже, чтобы приготовить чистое белье, а я наблюдал, как старательно она копошится. Видно, что это доставляет ей удовольствие. Однако, несмотря на стечение удач, мысли о будущем не перестают меня тревожить. Видимо, возраст уже таков, что невозможно в простоте душевной наслаждаться сегодняшним днем, как это удавалось лет десять - пятнадцать назад.
   Со дна саквояжа Л. неожиданно извлекла мой новехонький шестизарядный лефоше(официально пистолет лефоше создан в 1853 году, но один из первых образцов его был подарен князю Мятлеву самим изобретателем еще в 1849 м.Б. О.), о котором я уже успел позабыть. Она протянула его мне и, видя недоумение на моем лице, очень решительно кивнула на окно. Я засмеялся, взял стальную игрушку и сунул его под перину в изголовье. "Мало ли что,сказала она удовлетворенно,- я не могу рассчитывать только на вашу любовь". Тут я подумал, что и в самом деле в этой первозданной глуши ни от чего зарекаться нельзя, а что касается моей любви, то разбойника ею не запугаешь. Хозяйка прислала толстую заспанную девку, чтобы сопровождать Л. в баню, и господин ван Шонховен, находясь в отличном расположении духа, долго и церемонно со мною прощался, пунцовея и пуская слезу, потому что, как он выразился: "Никто не может знать, что ждет нас впереди. Обнимите меня покрепче, как будто навсегда... Ничего наперед неизвестно..."
   66
   Едва Лавиния удалилась, как за окном послышались крики, понукания, постукивание колес, и Мятлев вышел во двор, чтобы поглядеть на очередных путешественников.
   Пред крыльцом стояла покрытая пылью двухместная карета. Слуга исполинского роста вместе с ямщиком выпрягал потных лошадей. Тем временем из конюшни выводили свежих. Проезжий, по всем признакам, был лицом значительным, ибо смотритель суетливо носился по кругу, чтобы не было никаких задержек и прочих неприятных неожиданностей. Дверца кареты распахнулась, и из нее показался сначала остроносый ботинок, осторожно нащупывающий ступеньку, затем и вся нога, и, наконец, кудрявый статный господин в просторном дачном пиджаке из серого канифаса, в цветастом жилете и белых панталонах медленно и аккуратно сошел на землю. Он был без шляпы, с легкой тростью в руке, держался без напряжения, вальяжно. Ни следа утомления на породистом, слегка загорелом от дорожного солнца лице, словно он только что вышел из собственной липовой рощи, призываемый мирным семейным самоваром. И хотя он был и внезапен, и необычен на фоне этого дикого пейзажа - пыльной дороги, прокопченного временем постоялого двора, степного выцветшего неба и облезлых, белесых придорожных кустов, Мятлев тотчас узнал полковника фон Мюфлинга. Они сошлись на середине двора, словно разлученные братья, недоумевающий князь и не скрывающий волнения полковник.
   - Это вы? - сказал Мятлев.- Кто бы мог подумать!
   - Действительно,- нервно хихикнул фон Мюфлинг,- после нашей последней встречи в Аничковом...
   - В буфетной,- напомнил Мятлев.
   - Вот именно, в буфетной, а теперь в этой пустыне! Мистика... Если бы вы не шагнули навстречу, я бы и не заметил вас.- И фон Мюфлинг с гордой радостью первооткрывателя оглядел князя.- Вы тоже в одиночестве?..
   - Да,- сказал Мятлев, напрягаясь неизвестно почему.- То есть нет, я с дамой... (Фон Мюфлинг понимающе кивнул.) Мы вдвоем, тут у нас остановка.
   - Понимаю,- сказал фон Мюфлинг сосредоточенно, думая о другом.
   - Так, значит, это вас я видел в Москве на Тверской? - вспомнил Мятлев.
   - Мистика... Впрочем, почему бы и нет? Да разве это имеет какое-нибудь значение?.. Князь,- вдруг резко и требовательно, словно вознамерившись сообщить нечто чрезвычайное, сказал полковник, и весь подался вперед, и огляделся, однако тут же расслабился и перешел на дружеский шепот: - Когда я уланствовал, у меня был похожий случай, но мы с моей дамой ехали в Варшаву, а так все то же самое...- И засмеялся с натугой.- Надеюсь, вы не собираетесь жить здесь вечно? Лично я тороплюсь на воды, но мне не повезло, и я вынужден путешествовать в одиночестве...
   Они стояли рядом на самом солнцепеке. Ветер не стихал. На горизонте в пыльном мареве тонула полоска леса.
   - Вот как,- сказал Мятлев,- а я подумал, что какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил вас колесить по этим местам...
   - Кто такой маркиз Труайя? - наморщил лоб фон Мюфлинг.
   Из трубы на крыше баньки уже не курился дымок. Свежие лошади были впряжены в экипаж.
   - Пустяки,- махнул рукой Мятлев, теряя интерес к разговору.- Если вы в Пятигорск, то мы встретимся...
   - Вы думаете? - засмеялся полковник.- А разве вы...
   - Мы держим путь в Тифлис, но в Пятигорске у меня есть интересы.
   Фон Мюфлинг вздохнул.
   - Я буду вас ждать... буду рад... Я вас встречу... Ведь мы с вами так давно...- И он заторопился к экипажу, как-то странно пятясь и взмахивая тростью, и дружески кивая Мятлеву. Затем из кареты замахал рукой и крикнул: - Так я буду ждать! Уж вы не передумайте!
   Лошади дружно ударили об землю копытами, сухая пыль взлетела, экипаж покатил, переваливаясь с боку на бок. Мятлев все стоял посреди двора, провожая взглядом удаляющуюся карету, покуда она не достигла невысокого бугра, вползла на него и вдруг остановилась. Было хорошо видно, как из нее вылез фон Мюфлинг и затрусил к постоялому двору.
   "Однако,- подумал Мятлев с легким раздражением,- это уж слишком!" Из баньки показалась Лавиния, сопровождаемая мокроволосой девкой. Фон Мюфлинг приближался. Мятлев, не скрывая досады, шагнул к нему навстречу. Лавиния остановилась неподалеку. Ее волосы были собраны жгутом, щеки раскраснелись, глаза были громадны.
   - Сергей Васильевич,- крикнула она,- какая радость: я снова вижу вас!..
   Фон Мюфлинг приблизился. Он был сосредоточен и напряжен. Казалось, что сейчас он произнесет нечто чрезвычайное, но он сказал, тяжело дыша, с виноватой улыбкой, как-то неуверенно:
   - Князь, так вы точно будете в Пятигорске? Вы уж не меняйте своего решения. Я буду ждать... Видимо, это и есть ваша дама?.. (О! Темно-русые волосы собраны на затылке, большие глаза, резкие брови, заметные скулы. Как странно: с одной стороны, как будто дама и дама, а с другой - просто красавица...) Так я буду ждать... Вы уж поторопитесь, Сергей Васильевич, голубчик,- и тут же резко отвернулся и решительно зашагал к карете.
   "Ну вот,- с облегчением подумал Мятлев,- мы снова вдвоем".
   Он пошел к Лавинии, которая уже всходила на крыльцо.
   - А может быть, нам остаться здесь навсегда? - спросила она.
   О Лавиния, банный пар творит чудеса! Его воздействие велико: сосуды расширяются, кровь бежит но ним беззаботней, стало быть, и все органы дышат вольнее, и надежды кажутся горячее, и неудачи представляются пустячными. Когда облака пара ударяют в лицо, которое перед тем было бледным и испуганным, все начинает казаться иным, и лицо расцветает, и глаза омываются слезами, и очищенные дыхательные пути исторгают счастливые слова, фразы, мотивы, арии... А вы говорите, что будто бы нет надежд. Да господь с вами!
   - Вы изменились за время моего отсутствия,- сказала она.- Кто этот человек? Что он вам говорил?..
   - Видите ли...- начал было Мятлев, но она, смеясь, приложила свою ладонь к его губам и повела его в дом, распространяя аромат лаванды.
   Однако не успели они захлопнуть за собой щелястую, расползающуюся дверь, как вновь послышались характерные звуки приближающегося экипажа. Мятлев выглянул и обомлел. Карета фон Мюфлинга въезжала во двор. Дверца была распахнута, и едва экипаж остановился, как полковник стремительно соскочил на землю и пошел на князя. Он шел, тяжело ступая, набычившись, не поднимая глаз. Лавиния чмокнула князя в затылок и юркнула в комнату. Фон Мюфлинг остановился перед крыльцом. Он трудно дышал. Что-то клокотало в его груди.
   - Князь,- медленно и торжественно проговорил он,- видите ли, князь...Его трость начертила в пыли треугольник.- Я совсем запамятовал, милостивый государь... в дорожной спешке...- Тут он раскашлялся, вздохнул и протянул Мятлеву исписанный клочок бумаги: - Мой пятигорский адрес... очень меня обяжете...
   Так и не взглянув на князя, фон Мюфлинг поклонился и бросился в карету. Кучер свистнул. Гигантский лакей покачнулся на запятках, и все исчезло в облаках пыли.
   Поздним вечером, скорее даже ночью, когда, вознесенные под черный потолок, прижатые к нему неимоверным щедрым набором старых жестких перин и сенников, они прислушивались, засыпая, к стрекотанию степи, на расстоянии пяти часов езды к югу от них торопливая рука фон Мюфлинга водила нервным пером по бумаге.
   "...Mon cher, как трудно сосредоточиться! Представь неуютный, поставленный еще во времена потемкинских вояжей постоялый двор, к которому прилеплена почтовая станция. Представь себе уже не по-майски выгоревшее небо, пыльные вихри, слишком рано пожелтев-шую траву, вонь из отхожего места; представь себе мое состояние, состояние несчастного, вынужденного заниматься этой анекдотической погоней за человеком, мне, в общем, симпатичным, беззащитным, беспомощным, едущим неведомо куда, неизвестно зачем, черт знает как... Россия-то побольше одного торжокского уезда, а и там странника найти нелегко. Что ж говорить об этих-то просторах! Но самое отвратительное - мысль, что ведь я все равно его настигну и, сохраняя хорошую мину, буду... должен буду арестовывать, конвоировать... А что же им сказать?! Сгорая в нестерпимой лихорадке, раздираемый сомнениями, угрызениями, прочей чертовщиной, утешаемый, с одной стороны, мыслью, что, может, бог даст, отправились они в Одессу, и этот жестокий жребий выпадет не мне, а Катакази, поскакавшему туда (но с другой стороны - отчего же это ему такая честь?..). В общем, мучимый всем этим, подъезжаю к вышеописанному кошмарному сооружению, которых успел на веку повидать великое множест-во и от одного вида которых страдаю пуще, чем от глубоких ран... И что же вижу я? С крыльца сходит князь Мятлев собственной персоной! Он узнает меня, шутит. Я вру, несу всякий вздор, на меня находит оцепенение, затмение, во всяком случае, я не могу выдавить из себя сакрамен-тальную фразу, нарушаю свой долг и сговариваюсь с ним... о встрече в Пятигорске! Почему так одному богу известно. Сказать по правде, у меня было намерение разом со всем покончить, объявить ему и с богом - в Петербург, но что-то такое произошло, какая-то загадка. В довершение ко всему из грязной баньки вышла сама госпожа Ладимировская, сопровождаемая толстомордой сенной девкой, и проследовала в не менее грязную избу, словно в собственный дворец, сооруженный для нее турецким султаном. Высока, но не более того. Ничего такого, чтобы сходить с ума, хотя князю, как говорится, виднее... Теперь мне придется тарахтеть на воды, чтобы хоть там-то наконец исполнить свой долг. Я обогнал их верст на шестьдесят, пишу письмо и обливаюсь слезами позора и недоумения".
   Поручик Катакази, расставшись с фон Мюфлингом, покатил нa Одессу, не изменяя своим природным наклонностям и по-прежнему жалея преследуемого князя, вынужденного по милости судьбы мириться со столь тягостным однолюбством.
   Строгий, размеренный образ жизни, которого придерживался в дальней дороге поручик Катакази, способствовал сохранению сил и бодрости. На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице, предварительно убедившись, что его беглецы точно уже тут побывали и, утолив жажду парным молоком, покатили дальше. Затем он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания.
   Для каждой у него были припасены какие-то особенные слова, с помощью которых он без всякого напряжения входил в доверие и превращал свидания в празднества. Что это были за слова и как он их произносил - так навсегда и осталось загадкой, ибо уж если вечная любовь - сложнейшая из наук, то каким должно быть искусство кратковременной страсти! Видимо, природа в избытке снабдила поручика всем необходимым для его сердечных странствий, продолжающихся с юношеских лет.
   Однако к чести поручика следовало бы признать, что повседневные успехи не кружили ему головы, как некоторым не в меру любвеобильным молодым людям, пользующимся вниманием женщин и склонным преувеличивать свои умеренные достоинства. Поручик собой не гордился, не страдал переизбытком самоуверенности, не строил дальних планов, не вел списка своим жертвам, не плел хитроумных интриг вокруг приглянувшихся ему особ и не соперничал с подобными себе. Его отношения с женщинами были столь же безыскусственны, как собирание грибов и ягод, любовь к хорошей еде, к прогулкам, к мытью в бане, как насвистывание полюбившейся мелодии, как здоровый своевременный сон или светлая грусть о минувшем. И не он, а они сами отыскивали его в пестрой, густой, суетливой и шумной толпе своих расчетливых обожателей, и сами, позабыв о собственных расчетах, устремлялись к нему, в его добрые бесхитростные объятия, поближе к его черным бархатным глазам, ничего не требующим, лишь гостеприимно встречающим каждую из них на пороге истинного блаженства.
   "Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе..."
   И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью.
   От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы.
   Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой-нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами - все откликались на невидимые сигналы поручика.
   Был май - самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска.
   Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринос-лава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа ("А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?..") так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и насторажива-ло, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим.
   За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази.
   Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где-то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой-то придорожный цветок и по-женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы.