86
   Наше путешествие на Кавказ было столь непродолжительно, что возвращение в Петербург прошло почти незамеченным. Будто мы и не покидали сего гранита. Моя толстушка повезла с собою целый чемодан любимых ею опасных изданий, так что я обливался холодным потом всю дорогу, опасаясь, как бы какой-нибудь услужливый полицейский чин не запустил бы своих рук и носа в этот драгоценный утомительный и взрывчатый груз. Откровения эти, слетевшиеся к ней с разных сторон, удивительно возбуждают Марго, хотя на меня производят усыпляющее действие. Она надеется с их помощью определиться в царящем произволе. Где бы мы ни находились: в карете ли, на постоялом, в доме ли Марии - всюду, едва мы оставались одни, как тотчас она извлекала одну из книжиц и с виноватой улыбкой, но с решительностью на челе принималась за прерванное чтение, требуя и моего участия. "Ах, Марго,смеялся я,- тебя все-таки больше волнует не суть, а тайное соучастие!.. Запретный плод слаще... висеть на волоске - одно удовольствие, если знать, что он не оборвется..." Ее это не выводило из равновесия, она отмахивалась от меня и говорила: "Твоего темперамента хватает лишь на любовные ласки, наша печальная действительность вызывает у тебя зевоту. Наверное, справед-ливо, что тебя погнали из гвардии: гвардия всегда была матерью перемен". Тут я представлял себе бывших моих, совсем недавних моих красавцев, способных только на перемены служебных ступенек и мундиров, но не образа правления; готовых отдать свои жизни за благосклонный взгляд императора или императрицы и растоптать своими ботфортами всех авторов всех запретных книжек... "О Марго,- говорил я с шутливой высокопарностью,- не знаю, кому из нас повезло больше: мне ли, полюбившему тебя, или запрещенным книжкам, завладевшим твоим сердцем?" Тогда она начинала гневаться и говорила: "Ты так же пуст, как и твои вчерашние соратники! Как отучить тебя от блаженной слепоты и лени?" Затем я целовал ее, и все становилось на свои места, однако ненадолго. Даже в ту пору, когда бушевали бури в Петербурге и судьба Мятлева, томящегося в Петропавловке, оставалась непроясненной, и во всем этом жутком кошмаре несправедливости и горечи, которыми была окружена судьба этого человека, даже тогда толстушка умудрялась проповедовать свои фантазии больной и невменяемой Лавинии, мечущейся меж Петропавловкой и Ладимировским, меж надеждой и насилием. "Да, да,- отвечала Лавиния с самой изысканной учтивостью, на какую была способна,- да, да, несомненно, ах, Марго, как это справедливо все, что ты читаешь! Да, да... Но сейчас я не могу об этом думать, сейчас я думаю лишь о том, как спасти его. Потом, когда-нибудь, я, наверное, смогу понять все это лучше, но сейчас... сейчас..."
   Конечно, ни о каких празднествах, карнавалах и фейерверках в Тифлисе по случаю нашего приезда не могло быть и речи. После дикого ареста Мятлева и Лавинии в доме Марии продолжа-лись непрерывные поминки, в которые превращались все трапезы и даже вольные беседы. Все о том, все о том. Страшное происшествие на Коджорской дороге, свидетелями которого были Мария и Гоги, припоминалось в мельчайших подробностях. Слезы душили нас и отчаяние, и недоумение, и бессильный гнев. А тут еще все усугублялось вечным праздником счастливой тифлисской музыки, врывающейся в окна вместе с ветвями акации. Все пронзительно пело, кричало, надрывалось, захлебывалось. "Эээ,- говорил Гоги в сердцах,- все хочет жить!"
   "Прости меня, дорогая,- сказал я как-то Марго,- это твое первое появление в моем родном краю обернулось для тебя не праздником, а поминками".- "Господи,- сказала Марго,- лучше страдать о живых, чем оплакивать мертвых. То, что они живы,- разве это не праздник?" И печаль наша продолжалась.
   А природа тем временем все трудилась в своей мастерской, склонившись над неведомою нам работой, и непостижимые разумом ее замыслы превращались постепенно в дни нашей жизни. Чего-то она нас с безжалостностью лишала, но чем-то и награждала нас, вручая нам новые ключи от новых заветных дверей. Она трудилась не покладая рук, посмеиваясь и сопя, время от времени намекая нам с помощью громов и молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа...
   - Нет,- говорила Марго, надувая губки,- это все пустые отговорки. На бога надейся, а сам не плошай...
   "Ладно,- думал я,- поживи еще, толстушка. Может быть, на тебя и снизойдет".
   От Мятлева приходили слишком спокойные и сдержанные письма. Решительность, с которой он замаливал свои мнимые грехи передо мной и Лавинией, не могла не вызывать протеста. И я и Лавиния пытались смягчить в нем чувство вины, но, видимо, расстояние было столь велико, письма шли столь долго, что их усталые, хриплые речи уже не могли казаться ему достаточно убедительными.
   Затем наступила тьма. Будто земля раскололась. Все стихло - ни возгласа с передовой линии, ни стона. Затем удалось различить средь палевых облаков ускользающую, придуманную, прозрачную тень господина ван Шонховена, стремительно удаляющуюся за горизонт, к горам Кавказским... Под каким именем? Под какой маской? Какие надежды вдохновляли ее в новом странствии? "Гмерто! - восклицала Мария, прислушиваясь к шелесту промелькнувшей тени.Разве возможно единоборствовать с провидением? - И представляла себе острые ключицы господина ван Шонховена и с ужасом и благоговением всматривалась в пространство неба.- Какие должны быть крылышки у этого существа, чтобы так стремительно, так упоительно, так непререкаемо!" - "Да, возможно же, возможно,- утешала ее Марго,- вы бы только посмотрели, как летала она по Петербургу, как пересекала запретные линии, как проникала сквозь стены..." - "Человек,- говорил Гоги, воздевая руки к потолку - стремится занять натуральное положение, сам того не сознавая".
   С передовой линии начали приходить грязные, захватанные конверты, из которых вываливались обстоятельные письма Лавинии. Мы ахали, мы разводили руками, мы поражались и продолжали грустить. Киквадзе вскрикивал по ночам, сталкиваясь во сне с тщедушным солдатиком: тот все стоял перед ним, посверкивая штыком, увеличенный лихорадочным воображением мелкого тифлисскою чиновника до гигантских размеров. "Бедный солдатик,- говорила Мария отрешенно и устало,- несчастный раб, сацхали..." - "Эээ,- сердился Гоги,- ты разве не видела его глаза? Не видела?.." Мы плакали и пили золотое имеретинское вино, которое, даже усугубляя страдания, не позволяет отчаиваться. Что было делать мне, успевшему хорошенечко остудить свой темперамент средь петербургских стен? Я умолял своих сородичей не прибегать к напрасным и пустым экспериментам. Они было вздумали, призвав Барнаба Капиани, отправиться в кавказскую крепость под видом странников и выкрасть оттуда печальную нашу пару, завернув их в одеяла!
   И вот наконец, несолоно хлебавши, мы с Марго тронулись в обратный путь. Прощание было сдержанным. Обе стороны достаточно погоревали, чтобы растравлять себя еще. "Мы, грузины,- сказал Гоги,- столько прощались в своей жизни, что можем не обременять себя бурными выражениями печали. Нам достаточно обменяться крепкими объятиями, чтобы высказать друг другу любовь и друг друга напутствовать".- "Всегда счастливее тот, кто должен расставаться,- сказала Мария,- нежели тот, кто вынужден". Слез не было. Шел мелкий дождь, и с Головинского долетали звуки зурны... Затем началась дорога.
   С той поры минуло более двадцати лет, но воспоминание о путешествии нисколько не потускнело. Особенно нам запомнилась железная дорога, которой мы воспользовались уже от Москвы со смешанным чувством восторга и ужаса. В те годы это казалось таким совершенст-вом! Казалось, что дальше уже некуда, что человеческая фантазия на большее не может быть способна... Свеча оплывала в начищенном до блеска медном фонаре. Сияли медные же дверные ручки. Под ногами лежал мягкий ковер. О столик можно было облокотиться. На диване можно было лежать вытянувшись. Малиновые бархатные шторы колыхались на окнах. Кондуктор приносил чай. Потолок был высоко. Можно было ходить, выходить, заходить. И это все, вместе с кондуктором, с нами, с сотней других счастливчиков, гремя и гудя, окутанное облаками пара, дыма, роем искр, летело сквозь ночь, оставляя за собой версты, дороги в рытвинах и теряющиеся вдали жалкие, тесные, медленные допотопные экипажи недавнего нашего прошлого. Мы не спали всю ночь, приникая к холодным оконным стеклам, всматриваясь, не появится ли в ночи случайный огонек, и тогда мы всплескивали руками, и восклицания наши заглушал грохот колес...
   В Петербурге задерживаться не хотелось - все нахлынуло, вспомнилось. Воздух столицы был с давних пор насыщен ароматом беды и утраты, и поэтому, покрутившись пару дней, мы полетели в Бабкино - приданое Марго,- где время, настроение и обстоятельства склоняли к тихому помещичьему житью. И вот, покуда мы там обживали старый, невзрачный с виду, но уютный дом, так и так примеряя к своим плечам eго малые душные зальцы, и сгибались под тяжестью низких и ветхих его потолков, возок с молодою преступницей и сопровождающим ее жандармом пересек Россию и где-то уже за рождеством докатился до Петербурга. Пожилой молчаливый жандармский ротмистр, усталый конвоир дамы, деликатно придерживал руками ее прозрачные крылья, чтобы она, чего доброго, не вздумала, как бывало, упорхнуть.
   Был поздний час, и темень сковала Петербург, и поэтому никто из посторонних не удостоился чести быть свидетелем насильственного возвращения блудной супруги в покинутое ею жилище. Тень господина Ладимировского промелькнула где-то на антресолях, какое-то невразумительное подобие приветствия прозвучало в ночном домашнем воздухе. Несколько заспанных слуг, разинув рты, глазели на воротившуюся беглянку, как на продолжение кошмар-ного сновидения. В ее комнате все оставалось неизменным. Прямая, остывшая, ненатуральная, она прошла туда, и дверь за нею захлопнулась. Сначала господин Ладимировский слышал ее неторопливые шаги, затем все смолкло. И тогда уже в тысячный раз он крикнул самому себе с пафосом отчаяния: "Что же теперь мне делать?!"
   Спустя некоторое время к нам в Бабкино занесло наконец конверт, и мы припали к розовому листку, и заторопились по строчкам, спотыкаясь на непривычных неровностях знакомого почерка: "...водворена. Но это уже не оскорбляет. Петербург, как вы можете понять, всего лишь кратковременная передышка. Я оставила его уже значительно окрепшим, но это вовсе не означает, что он уже может обходиться без меня, как и я без него... Попрощаться-то не успели! Я ведь всегда знала, что только выйдешь из дому... да и он ведь это говорил. Мой конвоир страдал от недоумения, пытаясь хоть как-то оправдать необходимость ему быть моим конвоиром... Дом все тот же, Петербург все тот же, запах, извозчики... Мне здесь не место. Как хочется вас обнять!.."
   Слезы Марго были кратковременны: она была из самых современных молодых женщин. Мне было велено заниматься домом, а она, наскоро собравшись, укатила в столицу, где господин ван Шонховен сгорал в одиночестве средь льдов и гранита.
   Я ожидал ее возвращения, замирая. Вообще тихая помещичья жизнь не приносила нам отдохновения, ибо мысли наши были там, с нашими друзьями, а расстояние и неведение усиливали нервозность. А тут еще ненатуральные при этих условиях сытость, размеренность и удаленность от оскорбительного соседства с цивилизацией. Поэтому ожидание мое было взвинченным сверх всякой меры, и я уж было совсем вознамерился бросить все и укатить за Марго следом, пренебрегши ее запретами, как вдруг она воротилась. На ней не было лица. Я же, не успев расспросить ее обо всем хорошенько, уже без труда догадался, что господин ван Шонховен, не дождавшись весеннего тепла, ринулся по направлению к Кавказу, как только он умел, молниеносно и неумолимо, не посчитавшись и на сей раз с высочайшей волей. "Это уже безумие,- прошептала Марго,- они погибнут оба. Слепота - неверная подруга. Так, не подготовившись, не обдумав... ничего не сделав..." Я утешал ее, говоря, что все сложилось, что иного быть не могло, что мы с ней не этого ли хотели.- "И пока ты нервничаешь и проливаешь слезы, она уже, наверное, там, и они там теперь вместе..."
   Мы затаились в ожидании новых известий. Соседи перестали к нам ездить, раздосадован-ные нашей рассеянностью и безразличием к их делам. Вскоре пришло и долгожданное письмо. Оно было от Лавинии, но не с Кавказа, а из Петербурга!
   "Дорогие Амиран и Маргоша!
   Не знаю, как вы воспримете это известие, но я решила ехать в Италию. Тут сложились всякие обстоятельства, и я поняла, что это самое благоразумное. Александр Владимирович крайне добр ко мне и к моим желаниям. Правда, мы сначала опасались, что с длительным отпуском для него будут затруднения, но все обошлось как нельзя лучше, и целый год мы сможем наслаждаться морем, памятниками старины и покоем. Мой супруг, несмотря на все горе, которое я ему причинила, проявил столько терпения и великодушия, что я не могу не быть ему благодарной. Наша жизнь входит в нормальную колею. Все было бы хорошо, если бы не сознание, что я по невежеству, легкомыслию и душевной черствости отравила жизнь князю Мятлеву, тоже человеку весьма достойному и не заслуживающему во всяком случае такого к себе отношения. Но с прошлым покончено, и я надеюсь, что князя теперь-то уж простят, и он тоже сможет зажить нормальной жизнью. Простит ли он меня? Пора, наконец, отрешиться от юности. Только моя maman никак не может успокоиться: в чем-то меня упрекает, нервничает, кипит, пытается интриговать без явного повода и неизвестно против кого... Но это, наверное, уже возраст. Итак, я уезжаю. Я надеюсь, что за этот год многое переменится и князь Мятлев сможет вернуться в Петербург, и, встретившись с вами, поймет, как я была права, решившись не докучать ему с девической вздорностью и с позорным эгоизмом. Жизнь моя совершенно перевернулась... Нельзя забывать о долге. Он выше нас и сильнее. Я хочу, чтобы об этом знали все и не думали, что я пичкаю себя по-прежнему пустыми иллюзиями. Я буду писать вам и ждать от вас вестей. Если у князя Мятлева все наконец устроится, в чем у меня нет ни малейших сомнений, я буду очень утешена...
   Обнимаю вас
   всегда ваша Лавиния"
   87
   (От Елизаветы Мятлевой - Сергею Мятлеву).
   "...Дорогой мой Сереженька, дружочек! Невыносимо представлять тебя больным. Мало того, что годы беспощадны, а тут еще мы сами себя не щадим. Не настрадался ли ты и за себя и за других? Не много ли тебе одному?.. Я писала тебе, что мы предпринимали все возможное и уже почти было добились благосклонности, да новые обстоятельства, то есть бегство этой юной особы к тебе и жалоба ее супруга государю-наследнику,- все это разрушило наши старания. Как это она не могла тогда понять, что каждый ее новый каприз усугубление твоих страда-ний! И это любовь? Но, слава богу, теперь, кажется, небо прояснилось. Дело в том, что твоя пассия, устав, видимо, изображать роль безумно влюбленной Доротеи, решила наконец взяться за ум и жить по долгу, а не по капризу. Не огорчайся. У нее вполне приличные отношения с ее благоверным, и они на виду всего Петербурга демонстративно разъезжают в открытых санях, а недавно укатили в Италию или куда-то там еще, благо - тепло. Я знаю, что мое известие огорчит тебя, но это огорчение не будет продолжительным, ибо ты поймешь, что женщина, теряя молодость, теряет и многое из того, что кажется нам в ней вечным. Обнаруживаются другие достоинства, склонности, черты, но прежнего уже нет. Жажда покоя, предчувствие материнства - вот что предлагает природа, и спорить с ней бессмысленно. Не огорчайся. Ее милого легкомыслия и обворожительности хватило ненадолго, затем пришло наваждение, которое опутало и тебя и от которого она сама не могла избавиться. Ты излечишься, успокоишься, все к тебе вернется, да и ей будет лучше в кругу натуральных условий и обязанностей. Не огорчайся. В связи с ее отъездом в нашем маленьком кругу был большой праздник. Какое чудо! Теперь, пожалуй, нет препятствий к тому, чтобы Государь, со свойственными ему добротой и чувством справедливости, смог бы наконец снять с тебя нелегкие и для него самого запреты. Не огорчайся, мой дорогой, счастье не за горами..."
   88
   Удар был так внезапен, что я долго не мог собраться с мыслями, чтобы хоть как-то вообразить себе эту дикую метаморфозу. Я прилагал к тому нечеловеческие усилия, и Марго призывала в помощники всю женскую изощренность, и память наша была возбуждена, так что вспоминались самые мельчайшие детали, с помощью которых мы надеялись пролить свет на тайну этого происшествия. Жалкие крохи, известные нам, разрастались в нашем воспаленном мозгу до гигантских размеров, чудовищные картины вставали перед нами, бредовые предположения выматывали душу... Что? Как? Для чего? По какой причине?..
   Конечно, господин ван Шонховен в армячке, с картонным мечом в озябшей ручке продолжал носиться взапуски по зимнему саду, презирая компромиссы и грядущие вояжи в Италию. Конечно, Лавиния Бравура, встряхивая прозрачными крылышками, готовилась уже в который раз пересечь российские пространства... Но госпожа Ладимировская, ставшая для меня загадкой, вышагивающая по своей ночной комнате с синими кругами под глазами, осунувшаяся, подурневшая, уже не способная даже на то, чтобы попугать с помощью бессильного лефоше хмельного лекаря из приснившейся глухомани, госпожа Ладимировская, отбившая внутренности в тряских возках, кибитках, рыдванах, она-то как же? Она вышагивала по своей комнате, присаживалась в кресло, вновь подымалась. Наконец распахнула дверь и прошла к господину Ладимировскому. Он что, бросился к ней навстречу и, зарыдав, опустил голову ей на плечо?.. И в этой несусветной пошлости и была заключена тайна всех последующих событий?..
   Зная мало-мальски его, можно было бы предположить, что, не торопясь, дав время ей перекипеть, перестрадать, он сам вошел к ней в комнату, но не в халате и со свечой, а в самом безукоризненном сюртуке. Уж если он писал письмо наследнику с просьбой вернуть молодень-кую сумасбродку, так он-то уж знал, что за этим последует, он готовился, он репетировал, чтобы хоть на сей раз не оказаться в дураках. Он вошел к ней сам. Два чувства боролись в нем: ему было стыдно за жалкий подвиг с письмом к наследнику, но желание спасти любимую женщину от падения преобладало. "Лавиния,- сказал он почти спокойно,- я все забыл. Ничего не было... Забудьте и вы. Нам предстоит долгая жизнь. Еще не поздно все начать заново".- "Я устала,- сказала она,я устала и запуталась. Я должна к вам привыкнуть..."
   Марго высмеяла меня. "Вздор,- сказала она,- ты же сам не веришь в весь этот вздор. Сантименты не сближают. Ну какой бы он ни был, но любой мужчина должен рассвирепеть, увидев перед собой причину своих терзаний, холодную развратницу, предательницу, любимую, но чужую..." - "Ах, Марго,- сказал я не очень уверенно,- стоит надорваться, и безволие становится твоим поводырем. Устала, устала... устала... Сдалась, разве ты не понимаешь?"
   ...Он вошел к ней в комнату в безукоризненном сюртуке и вздрогнул, увидев ее. Ни молодости, ни лукавства, ни колдовства, ни ранящей усмешки, рожденной излишне впечатли-тельным умом, ни бездонности в серых зрачках,перед ним стояла изможденная женщина в помятом платье, скулы обозначились резче на пожелтевшем лице, в глазах замерла ночь без надежд на утро, да и стояла госпожа Ладимировская как-то боком, чуть изогнувшись, словно боялась, что вот-вот он ударит, а может, и впрямь боялась, потому что его лицо не предвещало ничего хорошего, и он сказал: "Сударыня, не надоело ли вам порхать по России, позоря меня, сея смятение в душах людей и вызывая отвращение каждым своим движением? Вы с наглостью избалованного раба предположили, что вам все позволено и что мое терпение безгранично. Я должен огорчить вас. Извольте покинуть мой дом и отправляйтесь к вашей maman, к черту, к дьяволу, куда угодно!" - "Хорошо,- сказала она покорно и, кажется, даже с облегчением,- я уеду. Не могли бы вы распорядиться об экипаже?"
   Но и это предположение зашло в тупик, ибо итальянский вояж все-таки состоялся, а госпожа Ладимировская при всей ее усталости и невменяемости в ножки-то уж не бросилась бы, вымаливая счастливый год на неаполитанском побережье. Да кроме того, как стало известно, незадолго до отъезда в Италию супруги разъезжали по Петербургу в открытых санях, будто бы напоказ, вызвав массу толков и пересудов.
   ...Он бил ее, грозил отравить, затравить собаками, ночью связанную отправить в деревню и заточить в амбаре, в кладовой, в погребе, замуровать в стену. Он дошел до такого неистовства, вполне объяснимого в его положении, что почти можно было этому поверить. Перед его ожесточением она ощутила себя беспомощной и бессильной, потому что уже до этого была сбита с ног, и тонкие плечики ее надломились еще тогда, когда она пересекала Россию, упрямо наклонив голову и сжав насмешливые губы. А тут его угрозы и недвусмысленные замахивания, и удары кулаком по столу, и перепуганные слуги... Да, но как же тогда их прогулки по городу в открытых санях, и при этом, как рассказывали, ее счастливое лицо, обращенное к нему, и он, откинувшийся, умиротворенный, полуприкрывший глаза, уже наполовину погруженный в теплые волны Неаполитанского залива?..
   "Я теряюсь,- сказала Марго, вздыхая,- у меня кружится голова. Я не вижу объяснения. Не прибегать же к сказкам и прочему вздору, чтобы разрешить эту тайну". Но пока она, ломая руки, напрягаясь, отчаиваясь, выкрикивала напрасные разгадки, так что стены нашего старого дома тряслись и посуда звенела, пока она громоздила разъяснение на разъяснение и эта хрупкая башня, достигая низкого потолка, рушилась и разлеталась в пыль, я вдруг понял, что мы, отвергая самую банальную из версий по своей склонности к изощренным решениям, удалялись и удалялись от единственно возможного объяснения, считая его-то ложным... Да почему же? Неужели мы и впрямь были уверены, что придуманный нами мир столь элегантен, последовате-лен, неколебим, вечен и стоек, что ни произойди, а его развитие всегда неизменно? Почему мы считаем всякое отклонение его от привычной линии в удобную нам сторону - усовершенствованием, а в чуждую - предательством?..
   В один из вечеров Лавиния Ладимировская, кажущаяся тридцатилетней в свои двадцать два года, потухшая, уставшая, сдавшаяся, потерявшая волю к сопротивлению от напрасности усилий, от безвыходности, от ужаса, внушаемого ей воздухом империи, сама вошла в его комнату, неся перед собой свечу... О чем она думала в этот момент, переступая порог его апартаментов, и думала ли о чем - не ясно... "Нет, нет,- воскликнула Марго,- этого не могло быть! Как ты жесток!.." И она заплакала, но не потому, что моя догадка выглядела неправдоподобной и оскорбительной, а потому, что оскорбительность моего предположения ужаснула правдоподобием. "А что же тогда могло случиться? закричал я.- Подумай! Подумай!.. Взяла и вошла!.. Все кончилось!.. Почему же этого не могло случиться?!"
   Я написал Мятлеву обстоятельное и нервное письмо, в котором рассказал о случившемся и о своих предположениях. (Письмо это впоследствии было утеряно, и я не могу воспроизвести его полностью.) Помнится, что, утешая друга, я даже пробовал острить, сравнивая господина ван Шонховена и госпожу Ладимировскую, и еще как-то и что-то по поводу геройских ран Мятлева, которые при всей их напрасности выглядят все-таки достойнее, чем всякие (уже позабытые) душевные травмы нашей общей знакомой, созревшей уже для того, чтобы рожать законных детей и не единоборствовать с небесами... "...Послушай, Мятлев, я вижу в этом счастливый тайный знак Провидения, которое не может допустить, чтобы вы оба сгорели от безуспешных попыток доказать миру, что ваша любовь сильнее его чудовищного безразличия. Она устала, Мятлев, она сдалась, давай пожалеем ее. Нельзя долго пользоваться прозрачными, хрупкими крылышками в этом сыром, промозглом, убийственном климате!" Затем я, растеряв все свое былое благоговение, порассуждал о преемственности, о густой, липкой крови госпожи Тучковой, с несомненностью унаследованной дочерью, "...а современные практические дамы рано или поздно дожны поддаться воздействию этой горячей жидкости, опьяняющей почище, чем вино... Твоя жизнь с нею, Мятлев, была восхитительна, но против возраста, велений крови и усталости мы бессильны. Давай же пожалеем ее, Мятлев!"