Слава богу, что письмо было утеряно, ибо его невразумительность отдавала холодностью. Я и по сей день краснею, представляя себе себя самого, торопливо исписывающего страницу за страницей чужими вздорными сентенциями...
   Письмо от Кассандры, конечно, изумило Мятлева: каково было ему представлять Лавинию раскатывающей в открытых санях на виду у всего Петербурга почти в обнимку с господином Ладимировским? Он отправил сестре в ответ пространное, насмешливое, утешительное послание, недвусмысленно намекая на пристрастие богоподобной фрейлины представлять происходящие события во вкусе фрейлинского коридора. Он совершенно упускал из виду госпожу Ладимировскую, привычно продолжая рассуждать о господине ван Шонховене, тайно представляя милосердную сестру Игнатьеву, накрахмаленную, похрустывающую, уже неотделимую от его скорбей. Высказав все это сестре, он, словно в насмешку, попросил ее прислать ему по возможности полный географический атлас. Post scriptum был строг и грустен: "Помнишь, Лиза, как общество, возбужденное нашим внезапным отъездом, строило догадки, фантазировало, стараясь, чтобы его фантазии выглядели подлинными фантазиями, и этим они пытались украсить и наполнить свою пустую жизнь? Вот тут-то и появились басни о несметных сокровищах, увезенных мною, о моих намерениях, позабавившись, продать Лавинию в сераль к турецкому султану... А на самом деле была Коджорская дорога, тщедушный воин, и высочайшее раздражение, и мрак. Стоит ли после этого вам фантазировать, а мне придавать этому значение?"
   Из моего письма явствовало, что Италия все-таки не выдумка, и это его несколько насторожило, однако ненадолго. К тому времени географический атлас был у него в руках, и он принялся за него с дотошностью ученого, смастерив предварительно циркуль. Получалось так, что от Неаполя, пробираясь на север, можно было достигнуть пределов России, при всех затяжках во времени, приблизительно в двухнедельный срок. Путешествие же морем до Одессы могло продолжаться дольше, но от Одессы до передовой крепости, в которой, прихрамывая, существовал Мятлев, было уже рукой подать. В течение нескольких месяцев он ждал двух сообщений: первого, в благоухающем конверте, оттуда, от Лавинии, со сроками намеченного вояжа, бегства, перелета, падения с небес; и другого - с помилованием. Однако время шло, и ожидание выглядело пустым. Кавказская война заметно захирела перед лицом крымских событий, куда потянулось все живое, полнокровное, жаждущее помериться силами с новыми врагами. Лишнюю кровь сначала проливали пригоршнями, щедро и самозабвенно, затем, когда ее осталось мало, вздумали поберечь, но теперь она текла уже сама, не считаясь с расчетами и героическими усилиями многочисленных своих благородных жертвователей. Наконец пришло письмо, но не от Лавинии, а от полковника Берга. От письма веяло крымской грустью и недоумением, чувствовалось, что пороховые ароматы уже не столь возбуждающи, а слепая жажда подвига больше не подтачивает здоровый организм обладателя золотого оружия. "...Наши ржавые дымные пушки бессильны перед французской артиллерией,- писал он,- черномазые и англичане проворны и коварны, они расстреливают нас с большого расстояния, военные фрегаты выглядят старомодными игрушками, мы атакуем стройными парадными колоннами до тех пор, покуда от нас ничего не остается. Из Петербурга торопятся простодуш-ные, слепые счастливчики, страшась не прозевать победу, но вскоре разделяют участь остальных. Теперь, в отсутствие Коко, интенданты держат нас на голодном пайке. Если бы Вы, князь, не сделались инвалидом на Кавказе, Вы смогли бы умереть здесь от дизентерии..." Отчаяние развязало язык Мишке Бергу, и воин стал строптивым; на это указывало и демонстративное "князь" - маленький протест против многолетней самоупоенности...
   Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... Мятлев встретил этого кузнечика однажды весной на берегу реки, когда лежал на зеленом свежем ковре, утопая в стеблях, лепестках, звоне. Этот старинный посланец из счастливого неведомого мира возник перед ним неожиданно и бесшумно, остановился, тараща зеленые глазки. В них было дружелюбное удивление. Кузнечик поцокал, позвенел чем-то обо что-то, в ответ на что Мятлев нашептал ему множество ласковых слов. У кузнечика было суровое лицо аскета, поджатые губки казались по-старушечьи скорбными, но маленькие глазки сияли, и острые локотки оттопыривались весьма изысканно. Он вновь проверещал о чем-то вечном, давно позабытом. "Ах ты, маленький гордец!" - сказал Мятлев, и понял, что кузнечик услышал его, и воспринял его слова как поощрение, и ускакал с бойкой самоуверенностью. В расплывчатых воспоминаниях о детстве уже присутствовало это тонконогое существо, являющееся к нам, замечаемое нами лишь в минуты отчаяния, меланхолической сосредоточенности и сомнений в возможности счастливого продолжения жизни. Кто знает, не из петербургского ли парка проскакал он тысячу верст, чтобы напомнить отчаявшемуся солдату маленькую их тайну, ради которой они и живут на этом свете. Мятлев посвистал ему вслед, но гость не воротился, и только его торжествующий звон еще долго заполнял окрестность.
   Он ждал письма о помиловании, а пришло повеление перевести его в инвалидную команду для использования во внутренних караулах. Это тоже выглядело милостью, ибо это означало, что его оставляют в покое, чтобы он беспрепятственно дохромал до своего естественного конца, пользуясь небольшими подачками от Кассандры. Он поселился в доме коменданта, в той самой светелке, которую некогда занимал полковник фон Мюфлинг. Адель упросила его заниматься с нею французским, и он согласился. Занятия протекали с переменным успехом, но постепенно круг его учеников расширился, ибо Адель привела к нему двух мальчиков, офицерских подкидышей, которые принялись за арифметику и историю под его руководством. Однажды, занимаясь с Аделью, он продиктовал ей по-французски: "Господин ван Шонховен выехал из Неаполя последним дилижансом". Адель принялась за писание, но вдруг остановилась и потребовала заменить диковинное имя на более благозвучное. "Хорошо,- рассмеялся Мятлев,- будь по-вашему". И продиктовал: "Господин Иванов выехал из Неаполя..."
   От господина ван Шонховена не было известий. Даже при условии путешествия на мулах с длительными остановками в европейских гостиницах, даже при условии повышенного интереса к достопримечательностям, встречающимся на пути, экипаж уже должен был оказаться где-то здесь, возле дома, и утомленный странник должен был бы распахнуть свои озябшие объятия. "...Иванов из Неаполя...- сказала Адель,- чушь какая-то... Чего ему там понадобилось, а?.. А вам не кажется, что доктор наш похож на лекаря Иванова?" Мятлев не нашел сходства, но вопрос его насторожил. "А как же могилка? - спросил он.- Ведь лекарь Иванов еще тогда утопился?.." - "Эээ,усмехнулась Адель,- долго ли земли насыпать?" - и посмотрела на Мятлева выжидательно. Тут он вспомнил, как однажды оказался невольным свидетелем тоскливого диалога, который вели в столовой комендантского дома Адель и доктор. Их голоса отчетливо доносились из раскрытого окна в мятлевскую светелку.
   - Вы что,- спросила Адель вызывающе,- завидуете им?
   - Нет, я ими просто восхищаюсь! - прохрипел доктор.- Я думаю, как им все доступно! Когда у человека голубая кровь, ему в жизни страшиться нечего: она сама за него старается, сама, сама...
   - Вы бы лучше о себе старались,- откровенно посетовала она,- на себя бы посмотрели...
   - А что мне смотреть? - засмеялся он.- Со мной все кончено. Моих невысоких качеств вполне хватило на полжизни. Пока жил, еще казалось: все устрою, пришью десять ног, отрежу восемь рук, вспорю сто животов, всем дам слабительное - это ли не предназначение? А теперь меня просто тошнит от этого, и все. И весь я грязный, липкий, а может быть, даже и подлый.
   - Ну, начали,- возмутилась она,- наговорили!
   - Правда,- сказал он.- Вон к Мятлеву ничто не липнет. Сколько в жизни зла принес, скольких погубил, а ничего - строен и молодцеват; хромой, а пляшет; какие женщины ему ноги мыли! Ну разве не счастливчик? Конечно, мне бы вырасти в его доме, с его достатками,- и я бы покуролесил, и мной бы восхищались. Теперь мы оба у разбитого корыта, это правда, но ему есть что вспоминать, счастливо жмурясь, а мне есть что оплакивать. Большая разница... у него самого... обманывать себя... чужие... совершенства... пристанища...
   Мятлев скрипнул стулом, и они смолкли.
   - "Голубая кровь, голубая кровь"...- сказала Адель сварливо,- вот у княгинюшки и впрямь голубая была: ее под замком не удержишь...
   - Это какая же княгинюшка,- ехидно спросил доктор,- та или эта?
   - Обойдемся без ваших намеков,- сказала Адель.- С вами разговаривают, так вы цените...
   Мятлев подумал, что теперь-то, с искалеченными ногами, и подавно никуда не улетишь, что время легкомысленных мечтаний кончилось. Осталось доживать и лишь украдкой грезить о теплых бирюзовых нешумных волнах Неаполитанского залива...
   Он вспомнил этот диалог теперь, когда заговорили о лекаре Иванове.
   - Похож, похож,- поддразнила Адель,- вылитый лекарь Иванов. Он мне по ночам снится. Я, дурочка, женить его на себе хотела, думала - выйду замуж, излечу его от пьянства... А он сам излечился.
   - Да не болтайте чепухи! - крикнул Мятлев.- Невозможно слушать! - и посмотрел в глаза Адели, и тут же ощутил, как что-то голубое бесшумно растеклось по жилам... И он подумал, что теперь его очередь торопиться к Лавинии в качестве брата милосердия...
   89
   Вставная глава
   - Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни,- сказал доктор Мандт, выходя из кабинета императора,- еще позавчера это было возможно, но после того, как государь рискнул отправиться на площадь...
   Александра Федоровна выслушала его молча.
   - Нынче жар слишком высок и с бредом,- сказал Мандт,- вчера бреда не было, я надеялся, что горячее питье...
   - Может быть, мне поговорить с ним? - спросила императрица, и доктор понял, что она имеет в виду святое причастие.
   Вчера действительно бреда не было, но когда Николай Павлович просил утром всех удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в кресло возле самого его изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни откуда он может ее знать - ничего этого он объяснить не мог.
   - Ты кто такая? - спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила.
   Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника - ничего... Она присутствовала.
   - Ты меня боишься? - спросил он и тут же понял, что она-то его и не боится.- Вот дура,- сказал он шепотом,- дура, дура, дура,- и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. "Интересно,подумал он,- какие-то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной". И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью.
   - Это померещилось,- сказала Мария Николаевна с испугом,- видите, ничего же нет...
   Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному... И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие-то его вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота...
   - Померещилось? - спросил он.- Ты уверена? - и попросил лимонное питье.
   Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую-то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец...
   - Разве сейчас шьют такие? - пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась: - Мы говорим вздор... Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп...
   У доктора Мандта в присутствии имлератора вспыхивала на лице неизменная профессио-нальная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими-то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе.
   - Ваше появление на площади псзавчера,- сказал доктор Мандт,обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать?
   - Нет, не трудно,- сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоким вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель.
   Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежеиспечен-ные - с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он-то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что-то такое случилось, что-то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи...
   Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых. Великая армия - дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один,- великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не вернуться.
   "Почему,- думал Николай Павлович - почему, почему они все не в состоянии ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?.. Чем же это они не сильны? Почему, почему?..- думал он, стоя на февральском ветру.- Почему эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное "ура", живых, сметливых, не может, не может?.. И все они потом отдают позицию за позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, позицию за позицией, запозицию, запозицию...- думал он, глядя на войска, построенные для прощания.- Может быть, виноваты генералы? Но ведь они все израненные, бывалые, преданные, не щадящие своих жизней, они же все... но почему, почему, почему?.."
   Он стоял в открытых санях. Сани медленно двигались вдоль фронта. Войска кричали "ура". С утра жар усилился, начался сильный насморк, кашель, приходилось держать платок в кулаке наготове. Он кашлянул, щеки затряслись.
   "Совсем постарел",- подумал доктор Мандт и сказал:
   - Ваше величество, мой долг предупредить вас, что вы очень рискуете, подвергая себя холоду в гриппозном состоянии.
   - Дорогой Мандт,- сказал Николай Павлович,- вы исполнили свой долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас.
   Он понимал, что если напрячься и сбросить врагов в море, то и современникам и потомкам хватит этого, чтобы оправдать любые потери, но он также знал, что это уже невозможно.
   Вернувшись с проводов, он почувствовал себя хуже, жар усилился. Все бестолково суетились вокруг, переговаривались шепотом, но ему казалось, что все говорят о крымском позоре, судят, рядят, рассуждают, воображая себя умниками. "Интересно,- думал он, борясь с кашлем и глухим раздражением,если позволить им высказаться, что они наговорят? Они,- подумал он обо всех,- считают, что я из амбиции не заключаю спасительного мира. Дураки, они не понимают, что кровь ценится, пока она горяча, одно мгновение, а потом и всегда ценится только слава".
   Нынче утром ему стало хуже. Сначала он беседовал со старшим сыном, Александром Николаевичем, а когда стало хуже, то есть жар вновь усилился и голова разболелась пуще, он отпустил сына, но не успел наследник выйти, как та самая незнакомка бесшумно опустилась в кресло и уставилась в окно. У него было странное ощущение: как будто он догадывается о цели ее визита, но не может сформулировать этого, не может назвать, не находит нужных слов. Конечно, какое-то туманное предназначение им ощущалось, что-то такое брезжило в сознании: кто она и с какой целью пожаловала, но только брезжило. Единственное, что он отчетливо сознавал, это то, что, боясь ее, презирая, даже ненавидя, все-таки ждет ее, боится и ждет, отвергает и тянется к ней.
   Она сидела неподвижно, не глядя на него, но какие-то тайные нити тянулись меж ними, какие-то незримые волны лихорадочно, упруго сновали от нее к нему и обратно, и уже можно было обходиться без слов... В первый раз ее молчание показалось ему зловещим, неподвижность - роковой, но нынче этого ощущения уже не было; напротив, он теперь начинал понимать, что она явилась помочь ему, хотя, кажется, не совсем представляет, как это сделать... как это сделать... Он даже огорчился, когда она исчезла вновь.
   - Я ее боюсь,- сказал он Александре Федоровне,- она мне отвратительна, но я чувствую, что не могу без нее, не смогу...- и улыбнулся.- Это, видимо, от жара?
   - Странно,- сказала она торопливо,- это что, снится?
   - Не совсем,- сказал он, борясь с подступающим кашлем,- конечно, это в общем сон, но не такой, как обычно... У меня такое чувство, что я ее давно знаю, но она не нашего круга... крууууга... га... га...
   Александра Федоровна вскрикнула и уставилась на Мандта. Доктор откинул одеяло и прильнул к груди Николая Павловича. Император открыл глаза и сказал в продолжение разговора:
   - Она мне дает понять, что она мне крайне необходима. Какова?..
   Александра Федоровна машинально кивнула. Она сидела рядом, а казалась очень далекой... "Кто она?" - подумал Николай Павлович о жене. И ему захотелось увидеть незнакомку. Вообще он понял, что все члены его семьи и его ближайшие сотрудники с этой дамой незнакомы, ибо стоило ей исчезнуть, как тотчас появлялись Александр Николаевич, насупленный и озабоченный, или жена, или Санни, или Мандт, или прокрадывался Орлов, бормоча какие-то чуждые, пустые сообщения,- все они были знакомы, привычны, но расплывчаты и не совсем понятны.
   - Там фельдъегерь из Крыма,- сказал Александр Николаевич,- и князь Меншиков просит вашего согласия...
   "Просит нашего согласия,- подумал Николай Павлович с раздражением и болью,- просит согласия... согласен просить..." Боль сделалась невыносима. Незнакомка вновь сидела на прежнем месте, теперь он понимал, что она явилась спасти его от этой боли, от позора, от крушения. "Хотелось бы знать, какую цену ты запросишь,- сказал он ей,- с тебя ведь станет",- но в глубине души он уже догадывался о цене и просто делал вид, что ничего не понимает. Видимо, она обиделась на него, потому что демонстративно резко удалилась. Тут он почувствовал себя легче, словно что-то тяжелое внутри него наконец оборвалось.
   - Ффу,- выдохнул он,- кажется, отпустило,- и оглядел молчаливых, напряженных присутствующих выпуклыми поблекшими голубыми глазами,- этот февральский ветер... с ним шутки плохи...
   Все вокруг растерянно заулыбались, закивали, задвигались, зажестикулировали, словно над новорожденным, и он подумал, что жизнь промелькнула как-то уж слишком мгновенно. И тут он вспомнил всю свою жизнь и себя самого в детстве и попросил всех удалиться, кроме старшего сына.
   - Мне, кажется, лучше, и у меня есть идея,- сказал он Александру,- ты не думай, Саша, что я намереваюсь читать тебе нотации или делать напутствия, бог с ними,- и подмигнул ему,- там в столе у меня есть старые записки о моем детстве... и я хочу, чтобы именно ты почитал мне оттуда кусочки...
   Он с удовольствием видел, как сын раскраснелся, листая старую тетрадь. Он закрыл глаза и услыхал будто бы свой собственный молодой голос.
   - "Мои родители известны всем, и я могу лишь к этому добавить, что я родился в Царском Селе, 25 июня 1796 года... Мне думается, что мое рождение было для императрицы Екатерины последним счастливым событием: она желала иметь внука, а я, как говорят, был большим и здоровым ребенком, так как даже она, благословляя меня, сказала: "Экий богатырь!.." Ко мне были назначены взятая от генеральши Чичериной шотландка мисс Лайон, а для ночных дежурств - г-жи Синицына и Пантелеева; кроме них при мне находились еще четыре горничных и кормилица - крестьянка Московской Славянки..."
   - Состояние странное,- сказал Николай Павлович самому себе,- и болен и не болен, ничего не болит, даже страшно...- и снова закрыл глаза.
   - "...При жизни императрицы Екатерины, скончавшейся 6 ноября того же года, мои братья и сестры, разлученные с отцом и матерью, оставались на попечении уважаемой и прекрасной женщины, графини Лйвен, которую страшно любили и которая всегда была образцом неподкупной правдивости, справедливости и привязанности к своим обязанностям..."
   - Да, да,- сказал Николай Павлович,- мне кажется, что я никогда не делал зла сознательно...
   - PapА,- начал было Александр Николаевич, но отец показал ему жестом, чтобы он продолжал.
   - "...Отец удостоил зачислить меня в 3-й гвардейский полк. В Павловске я ожидал однажды отца в нижней комнате, и когда он возвращался, то я вышел в калитку малого сада ему навстречу. Он же, отворив калитку и сняв шляпу, сказал: "Поздравляю, Николаша, с полком. Я назначил тебя в Измайловский..." Однажды, когда я был испуган шумом пикета конной гвардии, стоявшего в прихожей моей матери в Зимнем дворце, отец мой, проходивший в это время, взял меня на руки и заставил перецеловать весь караул... Отец мой нас нежно любил и однажды подарил мне золоченую коляску с жокеем и парою шотландских вороных лошадок... Образ нашей детской жизни был довольно схож с жизнью прочих детей, за исключением этикета, которому тогда придавали необычайную важность. С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер-лакеев, восемь лакеев и восемь истопников..."
   Николай Павлович хмыкнул, не открывая глаз.
   - Подумать только,- сказал он,- восемь истопников! - И подумал: "Какая жара! Восемь истопников... А потом начинаются болезни... Болезнь изнуряет организм, ослабляет, размягчает мозг... Чувствуешь себя неполноценным... и они там, в Крыму, заполнили все госпитали тифозными, дизентерийными, помешанными... уходят с развернутыми знаменами и сходят с ума... а эти дураки курьеры, словно машины, одинаково выпаливают и радостные вести и горестные..."
   - "...Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру русской крестьян-ки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки..."
   Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, стоптанные туфли у подножия кровати.
   - Ну, ну,- сказал император,- что же дальше?
   - "...Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутых холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена..."
   Николай Павлович вновь хмыкнул.
   - И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены,- сказал он с удовольствием,- это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться...