- Да,- сказал сын,- многое из того устарело и кажется смешным...
   - Кто может знать, что устарело, а что нет?..- прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских.
   - "...Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем..."
   - Нет,- сказал Николай Павлович твердо,- мы должны это знать, мы должны стараться это знать... мы должны предчувствовать... Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться... Послушай,- вдруг сказал он тихо,кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом?
   - Какая женщина? - удивился сын.
   - Я не мог ее узнать, а после она исчезла,- сказал Николай Павлович уже без интереса,- впрочем, читай дальше...
   - "...Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии".
   "Но почему, почему,- подумал он,- почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них... А разве... но почему, почему?.. Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам... когда он бил, это не оскорбляло... это не оскорбляло... но он при этом не злорадствовал, как какой-нибудь подлый француз... но почему, почему?.."
   - "Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх... Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца.
   Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: "Я хороню отца!" Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запрети-ли играть в э т о, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец - семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало... То, что я здесь говорю, есть действительный факт".
   "Бедный Саша,- подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки,- бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть... каким нужно быть... Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать..." Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: "Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот... ты видишь... как все неожиданно обернулось... а ты не сильный, не железный..."
   "Бедный papa,- подумал Александр Николаевич,- какой ужасной трагедией обернулась теперь его самонадеянность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось..."
   - Читай, читай,- сказал Николай Павлович едва слышно,- какая экскурсия...
   - "Мы вместе с матушкой вернулись в Зимний дворец. Матушка лежала в глубине комнаты, когда вошел только что ставший императором Александр... Он бросился перед нею на колени, и я до сих пор слышу его рыдания... Ему принесли воды, а нас увели... Для нас было счастьем опять увидеть наши комнаты и, должен сказать по правде, тех деревянных лошадок, которых мы, переезжая в Михайловский дворец, забыли..."
   - Позови Мандта,- сказал Николай Павлович, не открывая глаз.
   Едва наследник удалился, как старая знакомая уже сидела в кресле, словно и не уходила. Появился озабоченный Мандт, а она (вот новость!) продолжала сидеть как ни в чем не бывало! Чего может желать женщина, так настойчиво, так дерзко, так откровенно, так прилипчиво навязывая свое общество? Ее бесшумное появление, молчаливое высиживание у его изголовья бездарная попытка заинтриговать (нашли дурака, сударыня!). А после такой заинтригованный дурачок, распустив слюни, побредет за нею, держась слабеющей рукой за ее юбки...
   Он бунтовал, иронизировал, негодовал, но знал, знал, что теперь она не сойдет с этого места, покуда их руки не соединятся. "Нет, нет,- крикнул он так, чтобы слышала только она,- я люблю другую!.."
   - Ваше величество,- сказал доктор Мандт, склоняясь,- вы меня звали?
   Николай Павлович открыл глаза и сказал со спокойной усмешкой:
   - Эта женщина обещает мне спасение... Она сильнее вас, дорогой Мандт. Я только что вспоминал собственное детство, оно было совсем недавно, но ей нет никакого дела до моих сантиментов. Императрица Екатерина восторгалась моим богатырским здоровьем... Что скажете? Мне снова плохо, и я задыхаюсь.
   - Не желаете ли вы, ваше величество,- сказал Мандт с расстановкой,чтобы Баженов пришел помолиться с вами?
   Николай Павлович не ответил. Он посмотрел на даму, она и не думала уходить. Мандт колдовал над ним, и прикосновения трубки вызывали резкую боль. Придет священник Баженов, чтобы он мог причаститься. На всякий случай?.. Таков давний уговор, его решение, он потребовал, чтобы если что-нибудь... "Как же я пойду с тобой? - спросил он у молчаливой дамы.Ведь я сильно болен, и я люблю другую. Разве ты не понимаешь, что я не могу совершить предательство?" Она, по обыкновению, промолчала, но было ясно видно, что она все слышала и хочет, чтобы и он понял, что ее решение бесповоротно и тот, кто должен их соединить, уже ждет, а жалкие слова о предательстве - всего лишь жалкие слова. Она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный спасительным ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь.
   Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы.
   - Плохо, ваше величество,- сказал он с трудом.
   - В чем же дело? - спросил император.- Воспаление расширяется, что ли?
   - Хуже, ваше величество.
   Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично:
   - Что же?..
   - Начинается паралич...
   Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все-таки она была чужая, чужая, пока еще чужая...
   - Так это смерть? - спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта.
   Доктор был где-то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал:
   - Вам осталось несколько часов, ваше величество.
   И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем... Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. "Неужели и я так двигался? - подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене.- Как им не стыдно!" Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул.
   Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. "Как быстро все меняется,- удивился он,- а дальше пойдет еще чаще..." И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу:
   - Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя...
   "Где это там? - подумал он, напрягаясь.- Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи... вечернее чудо, которого больше не может быть..."
   - Эти вещи меня уже не касаются,- проговорил он по складам с облегчением,- уже... уже...- и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: - Und grufien Sie mir auch noch mein liebes Peterhof...( Передайте еще мой привет моему милому Петергофу нем.)
   Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад...
   "Теперь,- подумал он,- я не могу отказать ей, хотя боюсь ее... Я боюсь тебя,- сказал он,- все-таки я боюсь тебя, я не люблю тебя... Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь..." И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна... Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой.
   - Господибожемой! - крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали.
   Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова.
   90
   Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: "Лошади готов, кенязь". Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ - благородный лефоше - многозначительно шевельнулся за пазухой. "Быстро ходи, быстро ходи",- шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги.
   Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше.
   Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот-вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования.
   Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы останови-лись. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал.
   Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделыо, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его "кенязь", а иначе называть отказывался;
   "Ехай, ехай,- торопил он,- ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо - кенязь пусть будет хорошо..."
   Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, все расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его вновь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые... Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором... Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть - это смерть, а не разрешение спором... Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует...
   ...И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше - не очень-то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий... И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел,- а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебие-нием, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь.
   Император-то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться... Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней...
   Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине знакомый холод, предвестник несчастья... Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто-то, вытянувший шею, привставший на сиденье, шевелящий пересохшими губами... этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего па него пистолет.
   - Господин прапорщик,- сказал Мятлев почти по-отечески,- если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться.) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меля связанным... Но меня уже достаточно вязали, и я... (Тут прапорщик засмеялся громче.)
   - Ваше сиятельство! - крикнул он.- Господь с вами! Вам помилование вышло! Да уберите вы пистолет! Меня Адель послала, чтоб воротить вас, сообщить, попрощаться! Полное помилование, ваше сиятельство! Поздравляю вас!.. Уф, как я летел, ваше сиятельство!!.- И захохотал.
   Эпилог
   Судьба сыграла со мной очередную шутку, выудила меня из тихой деревенской жизни и швырнула в распростертые объятия Российско-американского коммерческого общества, которое в скором времени отправило меня вместе с Марго за океаны... Мы жили в шумном городе Чикаго, постепенно утрачивая реальные представления о некоей мифической Михайловке, упомянутой кем-то в какой-то из постаревших бумаг. Губительные расстояния земли! Даже звуки желтозубого рояля не доносились к нам, когда Мятлев, снова наконец утвердившийся в своем имении, прикасался к его клавишам в надежде дотянуться до нас, распространить свои сигналы, дать понять, что жизнь (эта неизбежная злодейка) способна, оказывается, на великодушие.
   Из трав и света рождались эти звуки, когда сильные, тонкие, нервные солдатские пальцы прикасались к остывшим косточкам, подводя первые горькие и восхитительные итоги минувшим дням... Где же вы, господин ван Шонховен? Какая сила внезапно прервала ваши скандальные ухищрения? Неужто и впрямь человеческий организм рассчитан на точное количество страданий и порывов, а что сверх того - уже свыше сил?
   Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... Это древнее божество - свидетель мятлевского детства и отрочества, прискакавшее от самого Петербурга, где оно живало когда-то у подножия трехэтажной крепости, этот маленький зеленый Пимен с морщинками на каменном челе, хохотун, стрекотун, распространитель слухов, ставшим частью жизни, он вновь тарабанил, тараторил, лопотал за каждым поворотом... Xoтелось жить! Когда это бушует в нас, мы же не задумываемся, какие силы где-то там хотят прервать наше блаженство? Вот почему, пройдя сквозь ад, мы не теряем остатков доброты, великодушия, щедрости, ибо кому мы нужны иные?..
   Мятлев так сладко погрузился в михайловский уют, зализывая раны, что первое время даже не страдал от запрета покидать уезд. Книги, вывезенные из Петербурга еще в давние времена, становились по шкафам. Статуи - свидетели его былого - удобно расположились средь дерев. Он плакал вечерами, не понимая столь долгого отсутствия господина ван Шонховена, и вздрагивал от каждого стука, предполагая либо самое худшее - продолжение казни, либо блаженство - возвращение Лавинии. Все же остальное было восхитительно и существовало само по себе, его не касаясь, даже полицейский исправник, наезжающий раз или два в месяц, самоуверенный дурачок лет двадцати семи, щеголь в зеленом сюртуке, подбитом желтым, не по уставу, шелком, но не злой, мельком повидавший свет, в меру наглый. В общем, уморительный уездный экземпляр, мучимый живым столичным преступником и страдающий пошлым провинциальным любопытством, которого ежели вовремя не остановить, будет задавать бесконечные дурацкие вопросы, а остановить - тут же начнет исповедоваться в амурных делах.
   Однажды, кажется, на второй день после приезда князя, из зарослей парка с диким ревом, размахивая руками, вывалилось странного вида существо со знакомыми чертами и, путая русские и шведские слова, принялось ползать в ногах у вчерашнего солдата. Мятлев оцепенел пред этим ураганом, дрогнул, зажмурился было, но в хриплых звуках, исторгаемых чудовищем, в бакенбардах, в безумных карих глазах, в нелепом сочетании валенок и старого фрака с оторванной фалдой - во всем этом таилось что-то, от чего нельзя было отворотиться. Какая-то тонкая многозначительная ниточка потянулась внезапно из другого мира, в котором и он, Мятлев, существовал когда-то; какие-то смутные, горькие намеки повисли в воздухе... Чудовище требовало, просило, умоляло, чтобы Мятлев его узнал, а узнав, простил, но Мятлев превратился в камень. Человек в бакенбардах перечислял все свои прошлые заслуги и все перенесенные мытарства, но Мятлев лишь пожал плечами. Он помнил, конечно, некую условную фигуру, почти что тень, лениво исполнявшую в прошлом его прихоти, тень, обладающую плотью, даже подверженную обидам, даже склонную к злопамятности, даже способную на предательство: по слабости ли, по подлости ли, по неведенью - черт его знает...
   - Нет,- сказал Мятлев без солдатской участливости, но с солдатской твердостью,- я вас не помню и не желаю вспоминать.
   С жутким ревом чудовище отпрянуло прочь и укрылось за ближайшими кустами. С того дня оно там постоянно маячило, но Мятлев его не замечал.
   ...Прошло много лет, прежде чем мы с Марго воротились в Россию и прежде чем в Бабкине мне на руки упали несколько пожелтевших давних конвертов из Михайловки. Письма были коротки и недоумевающи. Я бросил дела и отправился в путь. Мятлева уже давно на свете не было. Одичавшая Михайловка принадлежала неведомо кому. От прежнего владельца не осталось ничего. Дворовые после эмансипации разбежались кто куда. Единственный, кто хоть что-то мог рассказать мне о минувшем, был отставной полицейский исправник. Мне пришлось изрядно повозиться с ним, прежде чем он, почти под дулом пистолета, исписал корявым почерком несколько страниц, засорив их множеством пустопорожних автобиографических вздохов. В довершение ко всему записи свои он внезапно прервал, предложив мне послушать его романсы под гитару. Я отказался. Он надулся и долго морочил мне голову так, будто я одна из его многочисленных пассий. Однако перед самым моим отъездом что-то такое в нем заговорило и он набросал еще две странички, которые лишь добавили тумана. От редложенных денег он отказался. Мы расстались холодно...
   "...В те годы был я молод и хорош собой. Назначение исправником в N-ский уезд Костромской губернии очень меня вдохновляло. Будущее свое видел я счастливым и ярким, отчего и настроение имел преотличное. Не успел я обжиться в новой должности, как в Михайловке объявился пропавший владелец. В нашем глухом уезде тогда каждая новая фигура превращалась в событие, а владелец Михайловки был окружен таким количеством легенд, слухов, россказней, что всех переполошил своим возвращением. Особенно нервничал я, ибо этот человек, как явствовало из полученной мною инструкции, прибывал в свое имение под полицейский надзор. Я появился в Михайлэвке вскоре после его прибытия: вводить его, так сказать, во владение. Кого же я увидел перед собой? Пожилого мужчину, охромевшсго на Кавказе, с простою палкою в руке, в светло-сером сюртуке по давно минувшей моде. Взгляд виноватый, pазговор рассеянный, движения замедленные, будто он погружен в воду.
   Я его застал за странным занятием. Он поручил людям вынести из сарая всякие мраморные фигуры, изображающие древнегреческих богов и героев, и расставить их в парке среди кустов. Конечно, выглядело это красиво: белое на зеленом, но что за затея?
   Тут надобно сказать, что было мне о нем известно. В письме из Департамента говорилось, что это человек опасный. Хромой, пожилой, лысеющй, но опасный, а я был той фигурой, от которой зависело, чтобы этот человек ничего противозаконного себе не позволил. В минувшие годы был он известен связями с французскими нигилистами, то есть принимал их у себя, обогревал, снабжал деньгами и подложными документами, хранил всяческие предосудительные произведения искусства, насмехался над обществом, занимался развратом, обворовал приятеля, и, наконец, кончилось все тем, что задурил голову одной знатной юной красавице и тайно бежал с нею в Турцию. Их, конечно, схватили, красотку вырвали из его рук, а его высекли и отправили в солдаты. Эта юная дурочка, обезумевшая под его гипнозом, все-таки норовила с ним соеди-ниться, однако власти были начеку. И вот он по милости нашего нового государя воротился в Михайловку без права выезжать, а мне было строго-настрого велено наблюдать, чтоб прежних преступных связей князь не заводил.
   В тот день, как я впервые у него появился, он предложил мне обедать с ним. Признаюсь, я его боялся. По молодости. Мне всюду мерещились нигилисты, за каждым кустом. Но я, конечно, виду не показывал, крепился. Кстати, о женщинах. Я ведь тоже не святой, а в те годы и вовсе им не был, и у меня случались истории (другому и не снились), однако я никогда ничего такого не позволял с женщинами, и даже с их стороны было больше мне неприятностей, чем им от меня. А ведь князь когда-то даже утопил одну из своих возлюбленных, хотя она была молода и жить-то, наверное, как хотела! Во всем нужна мера. Представляю себе, как бы я стал топить, к примеру, ну хотя бы Катеньку Лапшину! Да она сама меня утопила бы при ее росте, бюсте и темперамен-те. К счастью, моя страсть к ней была мимолетной. Она понадавала мне щелчков и вышла скорехонько замуж за престарелого купца, предвидя его скорое успокоение...
   Итак, мы обедали с князем.
   Должен сказать, что, когда князь сидел и не выказывал своей хромоты, он был вполне нормальный и даже приятный мужчина. Одежду он носил не изысканную, но вольную, которая к немy шла. Он вообще был мужчина стройный, сдержанный и со слугами прост. Говорил спокойно, но безо всякого к вам интереса, и я чувствовал, что уйди я - он и не заметит.