фактически.
"Да замолчи ты! - думал с отчаянием Терехов. - Доведешь ведь..."
- А y нас пол сами знаете какой... доски... Маялась, бедная... А вы что
думаете, Арсеньева выгнала его? Да? Очень ей это надо было... Она же
перевоспитывается... Чего же ей терять шанс... Переспали они с
Чеглинцевым... А ее там в Воронеже летчик ждет... Вот как получается... Или
она его ждет...
- Слушай, прекрати, - мрачно сказал Терехов.
- А что? А что я такое сказала? - обиделась Созина. - Я правду сказала.
Мне ведь Алку ужасно жалко. У нее летчик, она его любит. Зачем ей этот
кобель-то Чеглинцев. Ему что, любовь, что ли, нужна? Вы меня не смешите... И
его мне жалко... Такой видный парень, и зачем ему связываться с этой...
"Ну замолчи ты!" - взмолился Терехов.
- Мне нужно идти, - процедил Терехов.
- Если вы мне не верите, - оскорбленно фыркнула Созина, - можете зайти
в женское общежитие и проверить. Они там... Еще веселые...
- Я пошел.
За его спиной шумели девчата, то ли на Созину набросились, то ли
обсуждали слова ее, гомонили вразнобой, а Терехов шагал и бубнил про себя:
"Значит, так... Значит, так..."
Он вспомнил беззащитную Севкину улыбку и то, как Илга вышла с красной
клетчатой сумкой из чужого общежития, и подумал: "Такое выходит дело..." Он
обругал Севку: "Вот ведь размазня", но не Севка волновал его сейчас.
Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и
Чеглинцев был там сейчас. "Какое мне дело до всего до этого, - думал
Терехов. - Люди взрослые и сами за себя решают жизнь". И он принялся ходить
по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде
ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река
успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и
штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни
увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и
говорил себе: "Это их дело", чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли
забирали его.
Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское
чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев
давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не
ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что
Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву
этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со
своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал
себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей
скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей
компании.
"Погоди, - сказал себе Терехов, - чего ты заводишься. Мало ли чего
могла натрепать Созина..."
И он, остановившись, свернул к женскому общежитию.
Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для
очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились,
зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в
замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов.
Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь,
обтянутую голубой латаной майкой.
- Что тебе? - покривился Чеглинцев.
- Почему ты не на работе? - спросил Терехов, ничего иного не пришло ему
в голову. - И почему она...
- А надоела нам твоя работа! - сказал Чеглинцев, с удовольствием
протянув "р", словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал,
чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему
тягомотному на свете. - Р-р-развлечься надумали.
- Ваше дело, - сказал Терехов, сдерживая себя. - Но помнишь, какое
обещание ты мне давал два дня назад?
- А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял?
- Уходи отсюда!
- Да? - засмеялся Чеглинцев. - Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал?
Ты ему скажи, что он растяпа и... Надо было... Ну ты полегче... Ну
отпусти... Отпусти, говорю!
Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь
уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их
сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал
Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все
же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал
Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их,
отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив,
кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил
Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в
подсыхающую грязь.
- Все, - сказал Терехов, - завтра твои приятели уезжают, и ты с ними
уедешь.
Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит,
бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев
поднялся медленно.
- И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял?
Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта...
- Уходи, - сказал Терехов, - собирай манатки.
Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не
выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он
уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет.
"Ну и хорошо, - подумал Терехов, - ну и пусть проваливает со своим
Испольновым".
Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага,
сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину
холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином,
расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине,
пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову,
что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот
валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась
арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на
него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука
цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной
бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого
завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало,
рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во
сне...
Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без
стука.
Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.
- У нас с вами была договоренность, - сказал Терехов. - Вы эту
договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу
в совхоз.
- Нет! - подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: -
Нет, нет!
А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный
человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров
с Арсеньевой и которого он не любил.
- Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.
- Нет, нет, нет...
В глазах ее были слезы, стыд и испуг.
"Черт знает что! - думал Терехов. - Какими словами я говорю ей все
это... Даже на "вы" перешел..."
Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые
дидактические выражения.
- Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу...
Терехов, не могу...
- У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда
Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово...
Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и
уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и
спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не
понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен
голубое сухое небо.
- Я не могу... - прошептала Арсеньева. - Я любое слово могу дать... Я
не обману тебя, Терехов, я никого не обману...
- Нет, достаточно, вполне...
- Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить?
Тогда я...
- Дело не в прощении...
Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все
существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой
на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти
слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в
прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого
бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной,
и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:
- А все ваши слова о любви к летчику... Ожидания письма до
востребования на абаканской почте...
Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.
- Я врала, я все врала...
Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с
Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.
- Я все врала... Я все выдумала... Никого у меня не было... И никто,
кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо...
- Но...
- Не гони меня, Терехов... Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала... Но,
понимаешь, я женщина... Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего
не отвыкнешь сразу...
- Меня...
Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал
бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с
Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет
неожиданное, от чего он растеряется вконец. "Красивая, - думал Терехов, -
плачет вот, а все равно красивая..." "Ага! - возмутился правильный человек.
- Разжалобила тебя красивая баба!"
- Ты в кино не мечтала сниматься? - все еще сурово спросил Терехов.
Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она
из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет
к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли
вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь
ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о
своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой
версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор
толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.
- Нет, - удивилась Арсеньева, - я не мечтала о кино.
- Да? - недоверчиво спросил Терехов. - Разве ты мне не рассказывала?..
- Я ничего такого не рассказывала...
- Ну, может быть, - сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она
почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не
знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет
настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.
- Знаешь, как все это шло... После школы... Или нет, еще в школе... Мы
были такие провинциальные пижоны... Знаешь, как до провинции докатывается
мода... Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку... И так во
всем... Была у нас компания... Хотели мы выглядеть современными,
презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали... Мы и
переступали... Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться
к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в
той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей
карусели, но кроме меня у них - четверо, жили небогато, они у меня
железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на
меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь,
наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы
получиться... Я не надоела?..
- Нет, говори, - сказал Терехов.
- Вот так и жили мы... Человек пятнадцать было в нашей компании...
Мальчишки и девчонки... Потом нас назвали притоном, но какой там притон,
мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они... Устав у нас был
шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми...
такими... "антиалкогольными..." и еще... Только один из нас был настоящим
подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был
старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу... Он и продал
меня...
- Как продал...
- Так и продал... Не раз уж мне он намекал о клиентуре... А я тогда уже
работала в сберегательной кассе ученицей кассирши... Матери собирала деньги
на зимнее пальто... Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной
своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями... А у меня все никак
сумма не получалась, не воровать же идти... И вот однажды на вечеринке
техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: "Ну что тебе трудно,
что ли?", а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: "А почему бы и
нет?" Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со
мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу.
Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его
разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула.
И потом пошло...
- Воды хочешь? Выпей...
- Не надо, Терехов, ничего не надо... Матери пальто я купила, принесла;
столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне
эту шубу под ноги и в глаза плюнет... Не бросила, ничего не знала, а теперь
знает и все равно носит, что ей еще делать... Ушла я потом из дому, комнату
сняла, жила в свое удовольствие... А знаешь, тогда поначалу не была мне та
жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена
была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз... И
оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего
святого нет, а потому я права, вот единственное святое - красота моя и
молодость моя, им и надо служить... Ничего меня не трогало, даже когда врач
сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я
обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота
была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это
просто с похмелья... А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и
никто меня не выручил, кому какое дело до меня...
Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что
хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув
благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были
словно затянуты дымом.
- Никого я ни в чем не винила... Никого ни за что не проклинала... И
что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не
могу... Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а
просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так
противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая
тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала... Словно я с
ума сошла... И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове
бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей
колючей проволокой... Вот тогда и родилась у меня история с летчиком,
который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот,
казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто
его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все
изменится, все иначе пойдет... Девятый в колонии кончила... Так поначалу оно
и шло... Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда,
только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как
соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне
ерошила, как маленькой... В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила,
так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные
давала, как тебе, Терехов...
- Да, ты мне надавала обещаний...
- И мне помогли... на работу устроили, в вечернюю школу определили,
даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали...
Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты
не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала... Красивая я, что ли?
Терехов пожал плечами.
- Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была
всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так
полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я
понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей
прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов
сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и
похихикивают... "Проститутка!" Но вот однажды в этом несчастном драмкружке
при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что
началось... Убежала я оплеванная... А через день в вечерней школе, чувствую,
все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так
оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи
этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: "Не хотим быть в
одном классе с этой..." Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж
демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная,
боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела,
терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу,
забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу
за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили
они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не
надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по
городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить
не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих
глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня...
И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз
в Брест. Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший
человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней
давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего,
ты себе не представляешь... Это ад... Как могла я начать... И не плакала я,
когда погнали в Сибирь...
- Что ж ты к нам подалась?
- А всех своих соседок я возненавидела... Себя в них узнавала... Теперь
я их жалею, а тогда ненавидела... И быть вместе с ними не могла... Хоть
вешайся... А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной
защиты, да и сама себя баюкала... Надо мной смеялись, а в душе, наверное,
мне завидовали... Только все это чепуха!
Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко,
как бы, отметая ими все сказанное раньше.
- Ничего в моей жизни не изменится... Ничего... Сама во всем
виновата... Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно... Я хочу быть
человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не
отвыкну... Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела,
сама во всем виновата... Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я
тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!
- Успокойся. Не надо.
- Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!
- Ну что ты, Алка, ну зачем ты...
Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика.
Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но
Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг
уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть
расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие
плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто
ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были
должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы,
приговаривая по-отечески: "Все образуется", а потом и вовсе замолчал и
просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине
с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет,
впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука
успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в
детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные
брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским
лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный
кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре,
так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее
колени, грелся, слышал ласковое: "Ну что ты, как кутенок?", и дрожь его
проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его
сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и
гладил густые волосы.
Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими,
потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и
уснула, обхватив руками его ноги.
Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не
заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в
странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в
глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но
в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву,
встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами
не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое
пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к
вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.
Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что
боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не
разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то
совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил
иногда.
Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы
счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и
удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня,
прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и
несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не
мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была
растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов
подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему
казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя
ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы
судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их
натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он
все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои
плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя
в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые
ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в
отношениях с ними справедливее и честнее.
Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на
людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить
по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его,
Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с
Надей, и по его вине.
- Терехов! Терехов! - кричали на улице. - Никто не видел Терехова?
Наступила тишина и потом снова:
- Никто не видел Терехова?
"Никто не видел Терехова, - сказал про себя Терехов. - Я и сам не знаю,
где теперь Терехов..."


    26



Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он
бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей
дорогой.
"Ну хорошо, - думал Чеглинцев, - так еще лучше будет, а то уж я
раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и
кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут..."
Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем
королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил
Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. "Вот бы
Арсеньева там жила, - явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут
же отбросил ее: - А-а, пошла бы подальше эта".
Испольнов и Соломин были дома, пили чай.
- Наработался? - спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив.
- Наишачился! - гоготнул Испольнов.
- Нет, - сказал Чеглинцев, - отдыхал я сегодня.
- А мы уже вещички все сложили, - сообщил Соломин.
- Ну и я сейчас сложу, - сказал Чеглинцев.
- Да? - удивился Испольнов.
- Да, - сказал Чеглинцев.
- А тебе-то зачем? - быстро спросил Соломин, спросил испуганно.
- Надо, - сказал Чеглинцев и рухнул на стул.
Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после
сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не
меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а
усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл
думать сейчас о совести.
- Да, - протянул Чеглинцев, - значит, я тоже с вами поеду... Так
решил...
И он для весомости стукнул ладонью по колену.
- Вот это хорошо! Вот это здорово! - обрадовался Соломин, на месте
усидеть не смог. - Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да?
- Как же это ты так? - улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах