"Хорошо, хорошо..." - уныло пообещал ей Олег.
Больше он никогда не возвращался к этому разговору и не хотел выяснять
с ней отношения. Все было бы проще, если бы его отчуждение было вызвано
обидой, нанесенной ему матерью, несправедливостью ее. Но дело было не во
взаимных обидах и недоразумениях, а в том, что мать стала человеком, по
понятиям Олега, не отвечающим требованиям общества, шагнувшего вперед. Он
понимал, что это противоестественно - не любить мать, но и не хотел
заниматься ханжеством и доказывать самому себе, что он любит ее. Да, он был
ее сыном, она дала ему жизнь, и он готов был заботиться о ней, но любить он
ее не мог. Временами он даже чувствовал, что ненавидит ее, он гнал эти
мысли, называл их кощунственными, но менялось ли от этого его отношение к
ней? Они были чужими людьми.
- Что? Что ты говоришь? - спросил Олег.
- Я? Ничего... - сказала Надя.
- Мне показалось... А Терехов все не идет...
- Он может совсем не прийти.
- Он обещал... Ну ладно, ты мне не мешай.
Олег вспомнил вдруг Влахерму, и почему-то ему ясно представился мост
через канал, разрушенный в сорок первом, мост, который никакого отношения ни
к матери, ни к нему не имел. Потом вспомнил себя совсем мальчишкой,
дошкольником, был апрель, капало с крыш, а снег все лежал на улицах, грязный
и мокрый, и хлюпал под ногами, а голос Левитана гремел из черного бумажного
диска громкоговорителя, залатанною кусочками изоляции, и рассказывал о том,
что нашими войсками взята Одесса. Олег натянул рваное пальтишко, перешитое
из Сережкиного, надел калоши и выскочил на улицу смотреть салют. Даже если
бы он залез на дугу моста, он и тогда не смог бы увидеть Москву и зарево над
ней, но во Влахерме стояла учебная часть десантников и по ракете отправляла
в небо в поддержку каждого столичного залпа. Когда погасла двадцатая ракета,
Олег поплелся домой и в своем подъезде столкнулся с почтальоншей Клевакиной.
Он ее и днем видел возле их дома, она бродила со своей сумкой и все
поглядывала на Олега. Клевакина стояла растерянная и молчала, потом всунула
ему в руки маленький конверт, прошептала. "Вере Михайловне... Днем не успела
я..." И пропала в черноте. Олег поднимался на третий этаж с предчувствием
чего-то страшного. Мать, увидев конверт в его руке, побледнела и опустилась
на стул. Потом она рыдала, и Сережка, старший брат Олега, ее успокаивал, и
сам плакал, и Олег ревел вместе с ними. Отец, которого Олег почти не помнил,
погиб, "пал смертью храбрых". Олег понимал, что произошло жуткое, и все же,
плача, он думал, что завтра во дворе все его будут жалеть и сочувствовать
ему и взрослые парни разрешат ему ударить по настоящему кожаному мячу, а в
военной игре с мальчишками ему без спора и драки дадут ржавый немецкий
автомат, и он станет нашим разведчиком, который всех этих немцев...
Мать все повторяла: "Мы теперь остались одни... одни...", все глядела
на фотографию, где отец был с капитанскими погонами, какие-то тетки со всего
дома явились ее успокаивать, приговаривали: "Во всех семьях, милая, так",
одноногий дворник, царапая культей паркет, принес Олегу свой баян,
разрешения дотронуться до которого Олег вымаливал года два, и Олег сидел и
плакал и раздвигал истертые мехи, так и заснул в тот день, положив голову на
баян.
А через полгода мать снова рыдала, прижимала к себе Олега и повторяла:
"Вот мы и остались с тобой одни". Сережки не было рядом с ними, потому что
два часа назад похоронили Сережку. Прибежали накануне соседи: "Ваш
подорвался!.." Все пацаны постарше возились с оружием, гранатами и минами,
которые еще остались во влахермской земле после боев и десятидневной
немецкой оккупации, вот и Сережка со своим другом Пашкой Тереховым в окопе у
села Андреевского нашли смятый пулемет, дырявые каски и гранаты. Они затеяли
атаку, и, когда Пашка залег с пулеметом в окопе, граната разорвалась у
Сережки в руке. Пашке, глазевшему на наступление врага, осколок оцарапал
щеку, перепуганный Пашка тащил на себе приятеля километров пять в больницу,
но там бинты понадобились только ему.
Недели две мать водила Олега с собой на работу на фабрику, или
мануфактуру, как называли ее старики из их дома, шагали они с матерью мимо
красностенных казарменных громад, и за пыльными стеклами нудно гудели
машины. Мать работала в фабкоме, председателем, в кабинете ее было шумно,
дым полз к форточке. Олег бродил по коридорам, мешался в ногах у взрослых
людей, ерзал на клеенчатом сиденье стула, ему было скучно, но мать его не
отпускала, она боялась, как бы теперь не случилось несчастья с ним. Олег
тоже боялся, просьбы матери об осторожности и предчувствия тетушек,
высказанные со слезами и вздохами, напугали его, и он сидел на фабрике, в
прокуренном кабинете, и смотрел на мать. Она ему казалась старой, а ей было
всего лишь тридцать, тогда Олег делил людей на взрослых и ребят, и все
взрослые были старыми, одни совсем старыми, а другие, к которым он относил
свою мать, чуть помоложе.
Когда они оставались вдвоем, мать подходила к нему, гладила его волосы
и приговаривала: "Только бы с тобой ничего не случилось...", и голос ее
дрожал. В эти секунды она совсем не была похожа на деловую и энергичную
женщину.
Олег тогда и позже не мог привыкнуть к этому раздвоению матери,
способности ее на людях быть одной, а дома, с ним и с близкими, словно бы
превращаться в другого человека. Он знал, что во Влахерме ее называют
голосистой, она и на самом деле говорила громко и грубовато; впрочем, в их
городе вообще разговоры велись на повышенных тонах, жизнь почти всех
влахермчан была связана с фабрикой, с ее гудящими цехами, заставлявшими
перекрикивать машины. Но голосистой называли мать, называли с любовью и
гордостью, за другое. Голосистой бывала мать на трибунах всяких собраний, и
никто лучше ее не мог произнести речь, провозгласить здравицу или заклеймить
кого-нибудь позором. Каждое ее появление на трибуне встречали
аплодисментами, начинала она тихо, улыбалась так, что улыбался зал, а потом
рубила рукой воздух, только изредка успевала отбросить назад длинные прямые
волосы, говорила, как говорили, наверное, комиссары на митингах, и кончала
так, что все вскакивали и кричали: "Да здравствует..." Влахермчане и
праздника никакого не могли представить себе без речей матери, как без
красных флагов.
И Олег пробирался в зал и стоял, волнуясь и гордясь матерью. Всем
доставляли удовольствие ее слова, так казалось Олегу, а директор фабрики
щурился в президиуме и, хлопая, говорил иногда в микрофон одну и ту же
фразу: "Вот какие у нас советские женщины... Самые замечательные в мире..."
Центральная газета напечатала очерк "Государственный человек" о Вере
Плахтиной, из Москвы иногда за матерью присылали автомобиль, новенькую
"Победу" или "эмку", или трофейный "БМВ", раскорячистый, как таракан, а чаще
она ездила на паровике в столицу, там она заседала в важных комиссиях и
комитетах - антифашистском, славянском, демократических женщин и еще
каких-то, она встречалась с именитыми людьми, все знали, что орден она
получила из рук самого Калинина, а однажды ей пожал руку Сталин. Вера
Михайловна рассказывала об этом десятки раз, а ее все просили рассказывать
снова и снова, требовали, чтобы она не упустила ничего, и мать все ездила и
ездила по фабрикам и колхозам района, откуда к ней приходили заявки.
В тридцатых годах мать была одной из первых стахановок, ее имя гремело,
как и имена Паши Ангелиной, Дуси и Маруси Виноградовых, и Олег удивлялся,
почему по каналу не ходит буксир "Вера Плахтина". Мать смеялась, говорила,
что забыли назвать, а однажды учитель сказал им на уроке литературы, что это
про такую, как Вера Михайловна Плахтина, создан кинофильм "Светлый путь".
Мать уезжала из Влахермы часто, иногда на недели, все выступала и
заседала, как полагалось государственному человеку, а дела в фабкоме вел ее
заместитель Степан Мокеевич Тришин, человек старенький, тихий и робкий,
бывший бухгалтер.
Теперь, когда Олег оглядывался на послевоенные годы, он признавался
себе в том, что жил тогда в обстоятельствах праздничной приподнятости. Хотя
он, как и мать, все время чего-то боялись. Думая же о том времени
отвлеченно, он видел его трудным и каким-то очень сложным, и многие
теперешние книги и статьи, которые он читал жадно и с пристрастием,
укрепляли его в своих раздумьях. Но если приходилось ему вспоминать просто
какие-то эпизоды тех лет, то радостные лица вспоминались ему чаще, чем
мрачные. А жизнь его была не такой уж сытой. Мать никогда не пользовалась
благами, которые могло бы дать ее положение, была щепетильной, и Олег часто
бегал голодным и в рваных парусиновых башмаках, выданных по ордеру, только
прокатить сына вместе с другими ребятишками в "Победе", приехавшей из
Москвы, мать иногда решалась. Конечно, при всем этом было волшебство
детства, чуть что напускавшее розовый цвет. Но дело, видимо, было не только
в волшебстве детства. Не он один жил в те годы праздником.
И вот к тому благодушному и праздничному ладу, считал Олег, очень
подходила его мать. Он гордился ею в те годы. Мать ходила по немощеным
улицам Влахермы энергичной мужской походкой, говорила громко и властно,
курила "Беломор", носила строгий костюм с белым воротничком, а иногда и
гимнастерку. В комоде ее лежали довоенные платья и лаковые черные лодочки на
толстых каблуках-обрубках. Платья были давно забыты, а туфли мать иногда
надевала, отправляясь в Москву, дома же обходилась стоптанными ботинками и
сапогами. Вид у нее был решительный и боевой, позже Олег узнал, что на
случай, если бы немцев не сразу вышибли из Влахермы, мать должна была бы
стать комиссаром партизанского отряда, и оружие на боку ей, конечно бы,
пошло. Она была красива, это признавала вся Влахерма, строгой и суровой
красоте ее подражали фабричные девчонки и двигались тяжеловато, по-мужски
сгибая руки в локтях. Все смотрели на мать, Олег это чувствовал, где бы она
ни появлялась, и вспоминали, какой ладной была она еще в девушках, а мать
шла, каблуки вдавливая в землю, величественная и прямая.
А дома мать становилась другой, и Олег ее не узнавал и боялся ее. Дома
она бывала не так уж долго, приходила поздно, проверяла табель и тетрадки,
хвалила сына, и тут же звонил телефон, и снова своим деловым, усталым
голосом она говорила в трубку о премиальных, путевках, увольнениях,
квартирах, ругала кого-то за то, что на вчерашние похороны не явился духовой
оркестр. А потом мать сидела и курила, молчала, смотрела на фотографию отца,
раскрашенную ретушерами за десять рублей, и на Сережкины рисунки танков и
подводных лодок, похожих на крокодилов. Возвращаясь в земное из своих
раздумий, мать говорила рассеянно: "Ты еще не спишь... Надо спать... Завтра
много дел". Часто она приходила совсем поздно, когда он уже спал в своей
комнате, его укладывала одна из сестер матери, Феня, одинокая и несчастливая
женщина, безропотная и испуганная вечно, прозванная Чокнутой. Она жила рядом
и стряпала и стирала, да все почти делала по хозяйству. Иногда Олег
просыпался ночью, слышал за дверью чьи-то голоса, смех матери, гитарный
перезвон, шипенье патефонной иглы. Олег лежал с открытыми глазами и боялся
чего-то, фабрика гудела рядом, вечная ей была предписана бессонница. Дверь
скрипела, мать, стараясь не шуметь, туфли скинув, ступала по коврику к его
кровати, стояла над ним и шептала что-то, от нее пахло вином и духами. Олег
застывал, деревенел, изображая спящего, а мать гладила его волосы и уходила
на носках, пошатываясь. Олег так и не мог заснуть, пока не уходили,
посмеявшись в передней, ночные материны гости, а наутро он ходил волчонком и
старался не смотреть ей в глаза. Но однажды, он учился уже тогда в пятом
классе, Олег не выдержал, соскочил с кровати и, как был, в трусах и в майке,
рванул дверь и вошел в гостиную. Там сидели трое мужчин в зеленых и синих
френчах и еще бухгалтерша с фабрики, но Олег смотрел только на мать. Мать
застыла напряженно на диване, ногу на ногу положив, гитару на коленях
держала, волосы ее растрепались, белая кофточка была расстегнута на груди, а
глаза смотрели пьяно и испуганно. Она вскочила тут же, вытолкала гостей в
переднюю, и те ушли, смутившись, молча, мать прибежала, бутылки и окурки
поубирала со стола, чтобы напомнить ни о чем не могли, кинулась к Олегу.
Олег сидел на кровати и ревел, она обняла его и тоже заплакала, говорила
много и нервно, о войне и еще о чем-то, но успокоить не могла, с ним была в
ту ночь истерика. Через день мать водила его в больницу, врачи нашли
истощение нервной системы, посоветовали съездить к морю. Мать отправляла его
сначала в Артек, потом на пароходе до Астрахани и обратно. Гостей она больше
не приводила, возвращалась домой раньше, но ее ненадолго хватило, снова
стала заявляться ночью, а то и под утро, и подвыпившая.
И по Влахерме поговаривали о том, что мать гуляет, поговаривали без
злорадства и возмущения, а даже с сочувствием. Как-то Олег возвращался домой
с пионерского сбора, и парень из их класса толкнул его в бок: "Вон видишь,
тот дядька, так он..." Олег прибежал домой, мать сидела перед зеркалом, губы
красила, и Олег выпалил ей в лицо: "Как ты можешь! Это же фальшь, ложь
это!.. Как ты можешь жить так! Что о тебе говорят! Разве могут такими быть
большевики!" Мать поднялась быстро, подошла к нему, а он застыл перед ней,
решительный и даже торжественный в белой рубашке и алом галстуке, мать
обняла его, прижала к себе, говорила: "Какой ты стал... Ты вырос
достойным... Я так счастлива, что ты такой, мой сын... Ты похож сейчас на
Радика Юркина или даже на..." Она вдруг замолчала, сникла, опустилась на
диван и заплакала. Она сидела жалкая и постаревшая, говорила, всхлипывая, о
сложностях жизни, о ранах войны, о том, что он еще многого не понимает в
силу своего детского разума, "а я баба, баба я...", что она человек
несчастный, не на своем месте, все, что она делает сейчас, - это только
обозначение чего-то, и зачем только оторвали ее от ткацких станков, от ее
дела, говорила такие слова, от которых Олегу стало страшно, достала
фотографию, где она была снята ткачихой, совсем девчонкой, улыбчивой
красавицей. "Какой я только была, плясуньей, озорницей, а теперь словно в
чужих платьях хожу..." Потом она плакала об отце и Сережке, Олег стоял
растерянный, все еще старался быть суровым, но жалел ее и уже искал ей
оправдание.
Он много думал об этом разговоре позже и успокаивал себя. Он посчитал,
что слабости в человеке пока живут и никуда от них не денешься, все это идет
от напряжения, от нервов, от усталости в главном великом деле, к нему они
вроде бы естественное приложение. Они живут сами по себе и главного не
чернят. Он вспомнил, что недавно сам стоял на сцене районного Дома пионеров
в почетном карауле у знамени, это была высокая честь, но Олег стоял и думал
не о знамени, а о своем животе, он болел у него, и Олег все ждал, чтобы его
быстрее сменили. Ему было стыдно, ничего поделать он не мог.
Естественным, но не имеющим отношения к главному в жизни стало тогда
казаться Олегу многое, и оно уже не возмущало его. Естественной казалась
Олегу и атмосфера их квартиры, их жизни, то есть он даже в ту пору не думал
о ней, а теперь-то он знал точно, что в атмосфере этой был растворен страх.
Именно растворен, потому он и был незаметен. Мать вечно боялась чего-то, о
чем он не знал. И она тряслась за каждый его шаг, сначала это Олега
раздражало, как и то, что она при людях его, почти совсем взрослого мужчину,
гладила по головке, но в конце концов он привык к ее страху, потому что уж
такой была ее любовь. Он и сам стал бояться за себя, завидовал рискованным
ребятам: и Терехову, и Севке, и другим своим приятелям, которым ничего не
стоило нырнуть с моста, подраться до крови или добраться до Москвы на крышах
коричневых товарных вагонов. Он смеялся над рассказами тетушек и матери о
ворах и убийцах, и те обижались, говорили, что много развелось после войны
людей жестоких, кровь для которых - водица, он помнил всякие истории о том,
как проигрывают последних в очереди в карты, подойдет хмырь в серой кепочке,
сползшей на глаза, ножиком, выточенным из напильника, пырнет в бок - и
привет. А потому, отправляясь за хлебом или в керосинную лавку, в хвост
очереди Олег вставал с оглядкой, и на душе у него было не сладко, он никак
не мог успокоиться, пока не вырастали за спиной люди.
Однажды Олег притащил в дом со двора анекдот и рассказал его, мать
поулыбалась, а потом стала серьезной и сердитой и Олега отчитала за то, что
он слушает и повторяет такие мерзкие анекдоты, которые на руку нашим врагам.
"Не вздумай болтать такие вещи, а если спросят, откуда узнал, говори: во
дворе слышал, мать ничего не знает. И будь особо осторожен с дядей Семеном,
дворником, он ко мне приставлен..." Глаза у нее были испуганные, и головой
она качала, словно только теперь поняла всю серьезность дела.
А потом пришел пятьдесят шестой, шумный и сердитый, високосный год.
Для Олега тот год был трудным. Он стал совсем худой и нервный, все
выступал на разных собраниях в техникуме, где он уже учился, голос срывал,
врачи прописывали ему полоскание содой, а собраний и митингов было той
весной побольше, чем занятий, и занятия-то превращались в споры. В своих
суждениях он был резок, его любили слушать, к тому же, видимо, передались
ему от матери ораторские способности. Всю ту весну он был в состоянии
какого-то страстного порыва, которым, впрочем, были охвачены многие, он жил
одним - революцией - и верил искренне, что служит ей, а такие прозаические
вещи, как еда или любовь, казались ему кощунством. Вот тогда он и понял, что
ненавидит мать.
Он пришел к этой мысли однажды, когда открыл дверь в комнату матери и
увидел ее у трельяжа, она купила его недавно, в комиссионном, и теперь
сидела перед ним, разложив на столике кремы, краски и коробочки с пудрой.
"Актриса", - подумал Олег, она и на самом деле была похожа на актрису,
забежавшую перед представлением в гримерную. Мать обернулась, и, наверное,
глаза у нее были злые, потому что она испугалась и даже вперед подалась,
словно хотела закрыть от него все свои коробочки и флаконы. Он ей тогда
ничего не сказал. Он так и не знал до конца, была ли она и вправду в те годы
актрисой, понимавшей "кое-что". Дело было даже не в этом. Какие бы скидки
Олег ни давал матери, вспоминая и о тяжелых условиях тех лет, и о том, что
война искалечила ее жизнь, отняв мужа и сына, все же он считал, что мать
причастна ко всему, что было при Сталине, и этого он ей простить не мог. А
потому он почти и не разговаривал с ней. Несколько раз мать советовала ему
быть поумнее, если уж заблуждаться, то заблуждаться про себя.
В техникуме Олег проучился недолго. Ему уже разонравилась будущая
специальность - механика ткацких станков. В комитете он оказался в
одиночестве, его вдруг стали называть революционером чувств, все говорили,
что сейчас нужна практическая работа, а не речи, и другие обидные слова
говорили. Олег расстроился и вышел из комитета. И решил съездить на целину.
Два года он жил на целине, в разных совхозах, и все же не выдержал и
вернулся во Влахерму, увидел мать и не узнал ее.
Он многого не узнал во Влахерме, то, что происходило у него перед
глазами, принималось само собой разумеющимся и не очень значительным, а
потому и не связывалось в сознании Олега с большими переменами. А во
Влахерме он сравнивал и удивлялся.
Мать стала вполне современной женщиной. И мысли она высказывала вслух
такие, за которые года три назад отчитывала Олега, оглядываясь при этом
испуганно по сторонам. И речи ее были теперь подлиннее и повеселее, с
пословицами и отступлениями от текста. Влахермские девчонки подражали теперь
не ей, не ее прежней строгой красоте и суровым и энергичным манерам,
наоборот, мать сама училась у них, прическу делала с начесом, а волосы у нее
все еще были пышными, красила их, лицо приводила в порядок всякими
импортными кремами и тонами, по часу сидела перед зеркалом, носила
вывезенные из-за границы остроносые туфли и вязаные кофты, а побывав в
Швеции с профсоюзной делегацией, привезла бежевый костюм из джерси и очень
гордилась им, хотя он был ей мал, а она уже порядком располнела. И говорила
она теперь не громко и не грубо, а нежно и даже не без кокетства. И в сорок
лет своих была она красива и ярка, и Олег видел, как посматривали на мать
мужчины. Работала она уже не на фабрике, а в горисполкоме, кабинет у нее
попросторнее, в углу стоял телевизор. За эти годы она могла многое понять и
пережить, а потому быть теперь искренней, но Олег отвергал все попытки
матери сблизиться с ним.
Чаще всего Олег обходился односложными ответами на ее слова. Он зашел к
ней на работу и убедился, что, как и прежде, она зажигается иногда искренне
и шумит, но это только десятая часть дел. И, как прежде, она хорошо говорила
речи, любила это делать, и, как прежде, часто возвращалась домой немного
хмельная и вились вокруг нее мужчины, элегантные в меру возможностей.
Олега это возмущало. В последние годы он и сам стал терпимее, и многие
его пламенные мысли казались ему теперь смешными и неверными, но забыть он
ничего не мог и простить матери ничего не мог. Хотя он снова вспоминал и о
войне и о сломанной ее судьбе и готов был найти ей оправдание. Отношения их,
очень приличные внешне, не могли стать лучше еще и потому, что мать не
принимала его любви к Наде. Она ее не любила и щурилась сердито, когда
говорила о Наде и Белашовых. Заметив, как смотрит Олег на Надю, она вскипела
и долго не могла прикурить от зажигалки с красным галльским петухом на
пупырчатом металле. "Думать о ней забудь, - сказала мать, - будешь с ней
несчастливым".
Потом она пыталась говорить с ним спокойнее, но у него на все ее слова
был один ответ. Откуда шла эта неприязнь матери к Наде, Олег не мог понять,
то ли она ревновала его и потому "будущую разлучницу" заранее отвергала, а
может быть, неприязнь пришла без всяких видимых причин, просто ведь бывает
так, для матери эта длинноногая девица из журнала мод была загадочной
марсианкой, неземные пороки чудились в ней, и доверить ей сына она боялась.
"Взбалмошная, легкая девчонка, - говорила мать. - Все они, Белашовы,
рискованные люди, сумасброды... Ты еще пожалеешь..." А Надю и на самом деле
сумасбродной называла улица, и бабы в платочках, усаживавшиеся на
обглаженные их задами скамеечки, охали, глядя на нее, но Олег считал, что
Надю он знает лучше семечной улицы и ему судить, какая она.
Он обернулся и хотел сказать Наде что-нибудь ласковое, а потом бросить
к черту свою писанину и подойти к ней, но он увидел, что Надя спит. Журнал,
зачитанный, с лиловым негром на обложке, валялся на полу, а Надя спала прямо
на одеяле, вытянув ноги в сшитых ею самою джинсах и кулаки подложив под
голову. "Родная ты моя, - подумал Олег, - устала за этот нервный день..." Он
подошел к ней без шума и стал гладить ее волосы и волновался, потому что
хотел быть с ней, и ему было досадно, что она заснула, но разбудить ее он не
решался, все сидел, и ему почудилось вдруг нечто красивое в том, что он
должен подавить свое желание ради ее покоя.
Олег встал и подошел к столу. "Мать, мать, - подумал он, - а мать будет
курить..." Он нервничал, и ему казалось, что причина тут одна - его
всегдашние думы о матери, повторенные сегодня. Но он тут же понял, что не
из-за матери нервничает, и перестал принуждать себя думать о ней, все глядел
на Надю и радовался ею и досадовал на ее сон.


    9



Ни черта не было видно. Терехов пожалел, что не взял фонарик. Впрочем,
фонарик, наверное, мог бы заглядывать сегодня только под ноги и высвечивать
лужи и ничем бы не помог, дождь бы тут же прихватил его лучи нервущейся
своей сеткой. Ступая на каблук, вдавливая сапоги в грязь, медленно спустился
Терехов по скользкому съезду с Малиновой сопки. Мост был метрах в ста
впереди, и Терехов его не увидел. Сейба гудела и бесилась и не собиралась
спать ночью. "Ничего, посуетись, пошуми", - подумал Терехов. Он вспомнил
Будкова и их вчерашний разговор и слова Будкова о мосте и метеорологах,
поводов нервничать не было, и все же Терехов решил, что завтра утром, как
только станет светло, он отправится на мост с понимающими плотниками, и там
они посмотрят, не надо ли чего делать. Терехов подержал сигарету под дождем,
капли притушили ее, заставив пошипеть, и Терехов бросил окурок. Ему
захотелось найти камень и швырнуть его в воду, чтобы всплеск был, просто
так, из неприязни к Сейбе, но, сколько он ни ковырял землю носком сапога, на
твердое наткнуться не смог. И тогда Терехов сунул руки в карманы и пошел в
поселок.
В сторожке у склада горел огонь. Терехов, подумав, толкнул дверь и
шагнул в сторожку. Старик сидел у стола на лавке, овчинный тулуп накинув на
плечи, и дремал.
- Нехорошо, - сказал Терехов, - на посту...
- А, Терехов, - встрепенулся старик. - Терехов, садись, садись, что ж
уж...
- Нехорошо, - покачал головой Терехов, присаживаясь, - неугомонный не
дремлет враг, а ты...
- Я сейчас, сейчас я посмотрю все, а ты сиди, сиди...
Движением плеч старик поправил тулуп, посадил его понадежнее и, кивнув
Терехову, нырнул в дождь. Долго его не было, может быть, на самом деле
старик рассматривал свои владения, а может, просто справлял нужду и,
поеживаясь, смотрел вверх и поругивал небо за непогоду. Вернулся он с