В дверь позвонили. На пороге стоял Переслегин.
   – Здравствуйте, – сказал Переслегин. – Извините, что надолго исчез. Был в командировке, в Горьком.
   Тут бы им сразу сказать друг другу о главном, а они замолчали. Данилов даже засуетился, будто давая Переслегину понять, что времени у него мало.
   – Я к вам не надолго, – сказал Переслегин.
   – Да нет, что вы… – смутился Данилов.
   – Вы посмотрели? – спросил Переслегин.
   – Да, – кивнул Данилов.
   – И как?..
   – Мне понравилось… Я ведь вам так и написал…
   – Да-да, – согласился Переслегин. – Я очень благодарен…
   Он замолчал, смотрел на Данилова, ждал, видно, еще каких-то добрых слов о своем сочинении, а у Данилова все ощущения от музыки Переслегина будто пропали.
   – Я бы исполнил вашу симфонию, – сказал Данилов.
   – Вот и исполните! – обрадовался Переслегин.
   – Кто же меня выпустит на сцену? Где? И с каким оркестром?
   – Это все можно устроить! – махнул рукой Переслегин. – Главное, что вам понравилась партитура!
   Данилов посмотрел на Переслегина с удивлением. Экий прыткий! Совсем иное мнение он составил о натуре композитора в прошлый раз.
   – А отчего вы дали главную партию в симфонии альту?
   – Я и сам не знаю отчего, – сказал Переслегин. – Ведь когда начинаешь творить… Простите за пышное слово… Когда начинаешь сочинять музыку, разве делаешь это холодным умом! Уж потом, после, можешь объяснять себе, как возник этот звук, эта мелодия и как эта… Со мной так, с другими, возможно, иначе… Значит, к альту лежала моя душа… В скрипке, уверен, женское начало… Озорная девчонка, печальная женщина, трагическая старуха – это все для меня скрипка… А в альте больше твердости, больше драмы, альт – мужчина… Я не знаю… Я стал писать музыку – и во мне зазвучал альт… Вот и все…
   – Но альт-то, согласитесь, нынче не солист, он инструмент вспомогательный, он у скрипки, у голоса человеческого, – в слугах!
   – Нет, нет и нет! Инструментов-слуг быть не должно! И не может быть! В музыке все великое и все может прозвучать! Надо только дать звук! Надо уметь найти этот звук! А что до альта, то для него и Берлиоз писал симфонию.
   – Берлиоз писал «Гарольда» для альта Паганини! – воскликнул Данилов.
   – Ну и что же?
   – Как и что же! А теперь-то кто сыграет?
   – Вы и сыграете, – сказал Переслегин.
   – Я… Но что выйдет? Почему вы пришли ко мне?
   – Я слышал, как вы играли в НИИ машинные сочинения. Поэтому я к вам и пришел. Я знаю многих альтистов, а пришел к вам…
   «Каким рохлей и несчастным человеком показался он мне в прошлый раз, – подумал Данилов, – а в нем есть сила, он упрямый и знает, чего хочет… А если знает, чего хочет, и тем не менее верит в себя, значит, он и смелый…»
   – Вам понравилось, как я играл? – спросил Данилов.
   – Да, – сказал Переслегин. – И я счастлив, если вы поняли мою музыку. Я хотел бы показать вам другие свои сочинения… Там вещи для небольших составов… Квартеты, есть секстеты… С темами для импровизаций… Все великие музыканты прошлого были импровизаторами. Ведь так? А нынче выходит, что музыканты могут свободно выражать себя лишь в джазе… Я написал вещи и для вашего альта…
   – Моего альта нет, – сказал Данилов.
   – То есть как?
   – Того альта, что вы слышали в НИИ, нет, его украли.
   – Это грустно, – сказал Переслегин, печально взглянул на Данилова, и Данилов ощутил, что Переслегин понимает, какими были его муки. – Это грустно, – повторил Переслегин. – Но это ничего не меняет. Вы музыкант вовсе не потому, что имели Альбани.
   Данилову оттого, что он своими словами о пропавшем альте чуть было не разжалобил самого себя, стало неловко, он поднялся и подошел к окну. Переслегин расценил движение Данилова как напоминание о ходе времени. Он тоже встал. А Данилову и вправду следовало отправляться в театр.
   – Принесите мне свои новые произведения, – сказал Данилов. – Я пока не столь уверен в себе, чтобы мечтать о сольных выступлениях. И не так молод, чтобы получить их. Но ваши вещи я погляжу с удовольствием.
   – Вы говорите, где и с каким оркестром? – сказал Переслегин. – Есть один молодежный оркестр. Есть у меня и один дирижер. Я сведу вас с ним, если вы согласитесь…
   Переслегин ушел, а Данилов, проводив его к лифту, почувствовал досаду. Он ждал разговора с Переслегиным, готовился к нему, бог весть что возлагал на этот разговор, а все вышло так, будто они с Переслегиным дело обсудили. Вроде покупки мебели или, на крайний случай, устройства левого концерта на клубных задворках. Он, Данилов, намерен был сказать Переслегину горячие и добрые слова, до того Переслегин их стоил, а сказал дурно и небрежно, будто подобные симфонии ему, Данилову, каждый день приносили с почтой. И его душа жаждала теперь высокой беседы о музыке, не о бойкой, шумной и пустяшной даме, а об истинной музыке, о какой древние говорили, что она – второй разум человеческого естества, что она любовь и наука, познающая согласованность во всем, что она – ненависть ко злу, но ненависть, являющаяся благом для людей. Вот так бы сели они с Переслегиным друг против друга и согласились бы, что в мире все – музыка и гармония или поиски гармонии и что им вдвоем в этих поисках следует быть смелыми, идти, рискуя и без оглядки… Нужен, нужен был такой разговор Данилову, нужно было ощущение поддержки собрата по искусству, умиление тем, что он, Данилов, не один, что его понимают. К малодушным Данилов отнести себя не мог, но не был он уверен в себе, не был, а ждал от себя в музыке многого! Наверное, Переслегин ушел от него расстроенный, не утоливший жажды. Вот всю жизнь так! И не поговоришь как следует с необходимым тебе человеком, не откроешь ему душу, его душу не обрадуешь, а в суете коснешься лишь случайным словом и унесешься дальше по пустяшным делам!
   Все эти мысли посетили Данилова в мгновения, когда он спешно одевался на работу. Они были прерваны приходом водопроводчика Коли. Коля раскланялся в дверях и цепким взглядом, вытянув шею, попытался с порога обнаружить нечто в квартире Данилова.
   – Коля, я бегу, – сказал Данилов.
   – Случайно, Володя, инструменты мои у тебя не лежат?
   – Нет, – сказал Данилов, – вы, Коля, их и не приносили.
   – А я был у тебя вчера? – робко спросил Коля.
   – Были. Но недолго.
   – А где же я еще-то был?
   – Не знаю.
   – А не на вокзале?
   – Да, были с нами и на вокзале. На Павелецком.
   – А не на Курском?
   – Не помню, – сказал Данилов. – Возможно, что и на Курском. Вы у Земского спросите, вы с ним вместе держались… Но инструменты вы, точно, с собой не носили…
   – А я ел чего-нибудь? Отчего у меня дым изо рта идет?
   – Табачный?
   – Нет, паровозный!
   Коля дыхнул, и из его рта действительно повалил тяжелый антрацитовый дым.
   – Не знаю, – сказал Данилов. – Теперь и паровозов-то нет… Вы, Коля, бесалол примите, у вас все и пройдет…
   – Я уж это принимал, а то бесалол!
   Глаза у Коли стали вдруг хитрые.
   – Знаешь что, Володя, – сказал Коля, – дай мне два раза по четыре рубля, и я буду молчать.
   – Денег, Коля, у меня нет. А о чем молчать-то?
   – О приятеле твоем. Андрее Ивановиче из Иркутска.
   – Да говори о нем сколько хочешь!
   – Ну смотри, – сказал Коля со значением. – А он мне шапку из белок обещал прислать. Он пришлет?
   – Раз обещал – жди. А я побегу!
   С этими словами Данилов вытолкал Колю в коридор, запер дверь и направился к лифту. Тут Коля закашлялся – и лестничную клетку заволокло дымом.
   Проезжая Сретенку в троллейбусе, Данилов заметил, что по тротуару со скоростью машины, но и не спеша, за ним идет румяный Ростовцев. Круглыми глазами из-под очков Ростовцев поглядывал на Данилова, будто исследователь-натуралист. На голове его был черный котелок, каких уж лет восемьдесят не видели на Сретенке, в руке Ростовцев держал дорогую трость с желтой костяной ручкой, увенчанной фигуркой двугорбого верблюда-бактриана, а на левом боку его, там, где военные люди должны были бы иметь кобуру с пистолетом Макарова, прямо поверх пальто висел на ремне метровый турецкий кальян. Ростовцев шел, шел, а увидев, что Данилов заметил его, приподнял котелок и поклонился Данилову.
   Однако выражение лица у него при этом было самое злодейское.

24

   Не успел Данилов в театре сдать пальто и шапку на вешалку, как его осторожно взял под руку скрипач Николай Борисович Земский. Данилов все еще думал о Ростовцеве – что он следил за ним? А Земский непривычно для себя тихо поманил Данилова в буфет. Данилов взял бутылку «Байкала», Земский – три жигулевского.
   – Ну, как люмбаго, Николай Борисович? – спросил Данилов. – Вижу, выписали вас.
   – Люмбаго вчера – как рукой! Видно, после парилки… А вот… Смута какая-то в организме…
   – Что так?
   – Сам не знаю…
   Тут Николай Борисович в некоем беспокойстве посмотрел на Данилова. И надежда была в его взгляде, и была просьба, словно он облегчение душе желал теперь получить у Данилова.
   – Я не безобразничал вчера? – сказал Данилов.
   – А ничего вчера не случилось?
   – Много пили, вот и все…
   – А разве не закусывали?
   – Закусывали, – сказал Данилов, – но мало.
   – Странно все, – покачал головой Земский, – странно… Какие-то сны дурные… Какие-то видения… Словно я был в путешествиях…
   Земский замолчал и поглядел на Данилова испуганно.
   – И вот квитанция… Штраф… Будто я без билета в Минск ехал…
   Данилов развел руками.
   – А у тебя ничто не пропало? – спросил вдруг Земский.
   – Откуда?
   – Из кухни?
   – Не обратил внимания…
   – Это не твой?
   Земский из-под фрака, будто из недр своей басовой груди, извлек длинный предмет, запеленатый в полотенце. Положил предмет на колени, так, чтобы в буфете его никто не видел, и распеленал его. Обнаружился нож, пригодный для разделки окорока. Данилов повертел нож и на деревянной ручке его разглядел маленькие чернильные слова: «Буфет станции Моршанск-2. Тоня Солонцова. Кто сопрет – зарежется!» Данилову стало жалко Земского, он сказал:
   – Да, это мой нож. Мне его Муравлев как-то привез.
   – Никогда клептоманом не был, – сказал Земский, – а прямо перед пенсией – нате вам!
   – Хотите, я подарю вам его? – сказал Данилов.
   – Нет, нет, что ты! – со страхом отодвинулся от ножа Земский.
   Пиво он допил вяло, был в напряжении, все ждал, как бы Данилов не огорошил его нечаянным воспоминанием. Но и любопытство возникало иногда в его глазах.
   – А твой приятель Андрей Иванович, – наконец начал Земский, – он…
   Тут же он замолчал, испуганно осмотрел буфет. Никогда не видел Данилов громогласного бузотера Земского таким сконфуженным и неслышным.
   – Пора нам с вами в яму идти, – сказал Данилов.
   – Ты, Володя, обещал зайти ко мне домой. Сочинения мои послушать. Поговорить о музыке. Ты бы зашел…
   – Непременно. Как-нибудь…
   – Да что же – как-нибудь! Вот хоть бы и завтра с утра. Я бы и о Мише Кореневе рассказал.
   – Я вам позвоню, – сказал Данилов.
   «Теперь еще Кудасов явится за объяснениями, – подумал Данилов. – Ну, Кармадон… Хорошо, хоть Кудасова днем в театр без пропуска не пустят. А оперы и балеты он не посещает…» Вовсе ни к чему были Данилову мысли о терзаниях Кудасова, Земского и водопроводчика Коли. Да и какая радость нож этот моршанский в полотенце таскать с собой! Данилову хотелось думать о Наташе и музыке композитора Переслегина. Слова Переслегина об альте казались ему справедливыми, хотя и не во всем, а что касается исполнения его симфонии на публике, то теперь Данилов оробел. Раньше об этом исполнении у Данилова были лишь грезы, и в тех грезах Данилов вел себя решительно, как Суворов в Альпах. Сейчас же открылась реальность с оркестром и дирижером, вот Данилов и заробел. «Да выйдет ли у меня? Да где уж мне…» И чем больше думал он о симфонии, тем крепче и крепче забирали его сомнения. Данилов совсем расстроился. Он боялся, что и сегодня сыграет скверно, – давали «Коппелию», – дирижер почувствует это – и опять поездка в Италию на гастроли окажется для Данилова фантазией. «В Италию! – подумал он. – А доживешь ли ты до Италии?»
   Но пришла пора спектакля, и опасения Данилова рассеялись. Играл он хорошо, с жадностью. Да и как не быть жадности после утренних приключений! К тому же и при мыслях, что больше никакого спектакля у него может и не быть! Душевно Данилов играл. Большим артистом сидел он в яме.
   Успокоился и застыл над оркестром занавес после первого акта. Данилов вспомнил слова Переслегина об импровизации, и у него были мысли об этом. Но поднял голову и увидел над барьером оркестровой ямы Кудасова. «А пошел бы он подальше! – с досадой подумал Данилов. – Пусть к Земскому пристает за разъяснениями! И ведь на билет потратился. Да и билет-то с рук, наверное, брал…» Данилов отвернулся с надеждой, что сейчас в голове его снова возникнут мысли о музыке. Однако мысли не явились. Видно, Кудасов спугнул их. А часто ли Данилову выпадали минуты именно для мыслей? И во втором и третьем антрактах Кудасов подходил к барьеру, смотрел на Данилова, лишь усы его шевелились в волнении. Однако Данилов был суров.
   После спектакля он вышел из театра и возле служебного подъезда наткнулся на Кудасова. Данилов строго взглянул на Кудасова, сказал:
   – Ничего не помню, был нетрезв. В доме моем ничто не пропало. Вы не бузили, законов не нарушали. Да, чуть не забыл. Земский просил передать вам нож. Вот он.
   Данилов протянул Кудасову нож в полотенце, и Кудасов его без раздумий принял.
   – Какой нож? – спросил Кудасов.
   – Вот этот. Резать окорок.
   – Я вас провожу, – сказал Кудасов.
   – Нет, – сказал Данилов, – не вижу нужды. И иду я сейчас в дом, где в холодильнике пусто.
   Данилов лукавил, он-то надеялся, что в том доме в холодильнике самая малость чего-нибудь, но имеется. Хоть печеночный паштет в банке, пусть и на дне. Или кусок колбасы. Много вчера ели, но к ночи Данилов опять проголодался. Значит, совсем выздоровел после утреннего взрыва. А может, в черную дыру все же улетели кое-какие калории из его организма. Или вышло так, что к человеческой сущности Данилова взрыв вовсе не имел отношения…
   – Владимир Алексеевич, – умоляюще произнес Кудасов.
   – Нет, – холодно сказал Данилов. – Все.
   И пошел.
   Обернулся. Кудасов за ним не последовал. «Неужели я от моршанского ножа отделался?» – не веря в удачу, подумал Данилов. До Покровских ворот он доехал троллейбусом, совсем уж было свернул в Хохловский переулок, но тут почувствовал, что за ним кто-то крадется. «Экий Кудасов гусь!» – опечалился Данилов. Но когда, остановившись, изучил в темноте силуэт преследователя, понял, что это не Кудасов, а кормленый злодей Ростовцев. Данилов достал индикатор, голая рубенсовская женщина от близости Ростовцева не засветилась, стало быть, это Ростовцев и был, а не переодетый Валентин Сергеевич или какой его агент. «Что ему-то от меня надо? Что он-то за мной ходит?» Данилов захотел подойти тут же к Ростовцеву и прямо его спросить, что он играет в сыщика. Однако время было позднее, а Данилов торопился.
   Наташа открыла ему сразу, будто ждала его за дверью.
   Потом было время любви и время спокойствия.
   Время исчезновения забот…
   Много сказали Данилов и Наташа друг другу слов, хотя в словах у них никакой необходимости сегодня не было… Еще ночью Данилов и думать не хотел о Наташе, ссора с Кармадоном, Наташины любезности с Андреем Ивановичем из Иркутска, казалось, отделили его от Наташи, может быть, навсегда. Однако теперь, вернувшись в жизнь, Данилов понял, как он любит Наташу. И как она любит его.
   Все, что не касалось сейчас их с Наташей, Данилова не трогало, хотя он и слушал Наташины рассказы и сам говорил что-то. И даже история Миши Коренева, совсем недавно волновавшая Данилова, мучившая его своей тайной, нынче была воспринята им словно бы история литературного персонажа, какой на Земле никогда не существовал. Данилов понимал, что завтра в нем опять возникнет интерес к судьбе погибшего скрипача. Но что теперь ему было до Миши Коренева! Да, Миша в последнем своем послании писал Наташе о прежней своей любви, но ведь Наташа уже не любила его! Не любила! Это и было для Данилова главное.
   Впрочем, Данилов попросил у Наташи письмо Миши Коренева для внимательного чтения.

25

   Утром, вернувшись в Останкино, Данилов достал из конверта письмо Коренева. Места про чувства к Наташе он не перечитывал, хотя глаза его забегали и в те места. Трижды Миша повторял слова, слышанные от него и Даниловым: «Боящийся не совершен в любви». Данилов со дня смерти Коренева не забывал их ни на мгновение. Слова эти Миша употребил и в строчках, какие теперь Данилову были нужны. Вот что Коренев писал: «Чем погасить мой душевный мятеж? Чем утолить его? Успокоением в славе? Или в любви? Славы не будет. Любить женщину, как она того достойна, я, видно, уже не способен. Боящийся не совершен в любви. Любить жизнь, людей? Но я в ознобе перед натиском мира… Я зябнущий от его жестокого напора… Пожалуй, одна музыка мне и осталась. Но в последние месяцы я и от музыки зябнущий. Это страшно! Неужели прав З (фамилия была написана полностью, но потом зачеркнута) и надо признать, что важнее тишины ничего в жизни нет? Неужели в тишине сладость и утоление всего душевного мятежа? Неужели лишь в тишине гармония? Нет, нет, нет! Я еще не сдался, я еще люблю звук! Я еще попытаюсь одолеть музыку… Но боюсь, что она разорвет, рассечет, растопчет меня… И тогда – тишина. Тишина! Вершина всего. И тогда тайна М.Ф.К.»…
   Было восемь часов. Данилов знал, что Земский встает рано, и позвонил ему.
   – Здравствуйте, Николай Борисович, – сказал Данилов. – Извините за беспокойство. Вчера вы звали меня…
   – Хорошо, Володя, – сказал Земский, – через пятнадцать минут я тебя жду.
   Через пятнадцать минут Николай Борисович Земский открыл Данилову дверь и, поклонившись, будто приглашая к менуэту, провел Данилова в большую комнату.
   Данилов поглядел на свои джинсы и стертые домашние туфли, смутился. Николай Борисович надел прекрасный концертный фрак, рубашка его и черный бант под кадыком были свежи, праздничны, будто только для сегодняшнего утра их шили и утюжили. Осмотрев комнату, Данилов понял, что Земский не только ждал его посещения, но и с усердием готовился к визиту соседа. Да что соседа! Земский теперь стоял словно на сцене и чувствовал трепетное внимание притихших где-то слушателей.
   – Ты, Володя, садись, – загремел Николай Борисович, – вот кресло!
   Бас у Земского, как всегда, был богатырский, раскатистый, но звучал этот бас нынче серьезно, строго, забыв о том, что привык озорничать, охальничать, а в случае нужды и раскалывать тонкие стаканы.
   – Коньяк, Володя, будешь? – спросил Земский.
   – Нет, что вы! Нам же на работу! Да и желания нет.
   – Я коньяк не пью, ты знаешь. Предпочитаю водку. Или… Но нынче… Я ведь так… По рюмке, для утренней бодрости и остроты восприятия.
   – Ну если для остроты восприятия, – сказал Данилов и выпил рюмку коньяка.
   Сидел он в огромном и мягком кресле, с высокой уютной спинкой, обтянутой черным бархатом. К подлокотникам спинка спускалась овальными боками, похожими на уши слона. Креслу этому Данилов чрезвычайно завидовал, грустил о нем. Вот бы сидеть в этаком кресле, мечтал Данилов, а за окном вьюга, ноги накрыть пледом и сидеть, книгу держать в руках или думать о чем-то… Или ни о чем не думать… Дремать. Славно… Но куда уж эти мечты! Вряд ли бы удалось Данилову дремать или думать в благословенном бархатном покое, да и на поиски кресла в комиссионных магазинах не было у него ни времени, ни денег. Хорошо хоть, сегодня Николай Борисович дозволил ему занять почетное место. Данилов блаженствовал. И понимал: жест Николая Борисовича значит многое.
   – Времени у нас с тобой, Володя, действительно мало, – сказал Земский. – Поэтому я сразу исполню свои сочинения. Я пишу и в традиционных формах, тебе привычных, есть у меня и симфонии, и балет, и оратории, есть пьесы инструментальные, не только для скрипки, но и для органа, фортепьяно, флейты-пикколо и прочего… Есть другие вещи… Но поначалу ты можешь их не понять, а то и рассердиться… Я сыграю две простые пьесы для скрипки. И короткие. Одну на две с половиной минуты, другую – на четыре. Кстати, я их играл и твоему приятелю Андрею Ивановичу, вторая вещь понравилась ему больше… Впрочем, какое это имеет для тебя значение…
   – Я весь внимание, – сказал Данилов.
   Земский, наверное, не расслышал слов гостя, он был уже в своей музыке, она волновала и мучила его, Данилов видел это. Сам же Данилов чувствовал себя неловко, минут через десять ему предстояло говорить Земскому какие-то слова, а вполне возможно, сочинения Земского были скверные. К тому же Данилов пришел к Земскому вовсе не ради его музыки. Но, впрочем, и музыку Земского услышать ему было интересно.
   Земский взял скрипку, встал возле пианино (рояли в доме Данилова многим были бы нужны, да как затаскивать их, рояли-то! И где держать?). Данилов смотрел на Земского снизу вверх, и виделся Земский ему огромным, величественным, но и отчего-то пугал Данилова. Он совсем не походил на обычного Николая Борисовича Земского, бесцеремонного озорника и орателя, имевшего в коллективе прозвище Карабас. Какой уж тут Карабас! Или Громовой. Такого баса наряди Варлаамом, или князем Галицким, или половецким ханом и выпусти его на сцену – публика тут же бы обмерла. Да что Варлаамом, что Галицким! Он мог бы в костюме и гриме явиться теперь и царем Иваном Васильевичем из «Псковитянки»! Было величие в Николае Борисовиче! Да и зачем ему сейчас грим и оперные костюмы, он и в концертном фраке был хорош. Плечи Николай Борисович расправил, грудь его была обширна и могуча – и камский грузовик проехал бы по ней, не оставив следов. Скрипка, казалось, могла захрустеть в руках Земского, однако держал он ее нежно, с отцовской любовью. «Хорош, хорош!» – думал Данилов. Но отчего-то ему было не по себе.
   Николай Борисович поднял смычок.
   За его спиной Данилов заметил прикрепленную кнопками к стене полоску ватманской бумаги и на ней выведенные плакатным пером слова: «Из наших пяти чувств слух несомненно меньше других облагодетельствован естественными наслаждениями». Рядом висела другая полоска бумаги с мнением художника Александра Иванова о смысле творчества. «Всерьез готовился», – подумал Данилов.
   – Первая вещь называется «Прощание с номером гостиницы в Тамбове», – объявил Николай Борисович так, словно имел в виду не только Данилова, но и невидимых слушателей, возможно, притихших где-то рядом. – Вторая – «Утренние страдания в окрестностях Коринфа».
   Он стал играть, но никаких звуков Данилов не услышал. Прощание с гостиницей, видно, было элегическое, что-то произошло у Земского в Тамбове, смычок проплывал мимо струн на малом от них расстоянии в задумчивости и грусти. Поначалу Данилов с любопытством следил за смычком, намереваясь, как глухой по движениям губ собеседника – слова, угадать музыку, сочиненную Николаем Борисовичем. Но не угадал. Музыка, верно, была новая и Данилову недоступная. Внимание Данилова рассеялось, он, слушая Николая Борисовича и наблюдая за ним, стал краем глаза оглядывать комнату, но так, чтобы Николай Борисович не заметил его досужего интереса. Впрочем, что мог заметить сейчас Николай Борисович! Он был само вдохновение. Он творил. Он печалился об исходе своей тамбовской жизни… Тут Николай Борисович закончил первую вещь, опустил смычок, голову склонил на мгновение. Но сразу же будто встрепенулся и вскинул смычок, обратившись мыслями и чувствами к утренним страданиям. Страдания – кому? Может быть, кентавру? – выдались вблизи Коринфа серьезные. Полеты смычка были теперь нервными и стремительными. Данилов любовался артистическими движениями рук и бровей Николая Борисовича.
   Земский опустил смычок, замер, отходя от музыки.
   Данилов молчал.
   Николай Борисович положил скрипку на стол, нервно взглянул на Данилова, налил коньяк, протянул рюмку гостю, быстро выпил свою, сел.
   – Как? – спросил Земский.
   – Несколько непривычно, – сказал Данилов.
   – Я так и думал, – проговорил Земский расстроенно. – Знал, что ты поначалу будешь обескуражен… Хотя и надеялся… Н-да… А вот твой приятель из Иркутска, он сразу многое почувствовал… И Миша Коренев… покойный…
   – Николай Борисович, – осторожно спросил Данилов, – как ваше направление в искусстве называется? Тишизм?
   – Тишизм, – тяжело кивнул Земский.
   – Тишина – лучшее из того, что слышал… От этого вы шли?
   – Поэт выразился удачно. Но меня вело иное движение мысли…
   Николай Борисович встал. Прошелся по комнате.
   – Впрочем, Володя, ничего огорчительного и неожиданного тут нет. Я и думал прежде объяснить суть своего направления. Но взял и ударился в авантюру: а вдруг ты сразу все и почувствуешь…
   – Я кое-что почувствовал, – робко сказал Данилов.
   – Раз уж явился ты ко мне, – сказал Земский, не обращая внимания на слова Данилова, – придется тебе выслушать лекцию. Надеюсь, что короткую. А потом я исполню еще одно сочинение. Оно сложнее первых двух…
   Тут Николай Борисович извинился, предупредив Данилова, что объяснения будет вести житейскими словами. В терминах он не силен, хотя и согласен с необходимостью оснащать любую новую теорию научной терминологией. В письменном трактате о тишизме он и попытался сделать это. Однако не все термины ему нравятся.