Страница:
– Но, может, вы хотите от него отделаться? Не мучит он вас?
– Да ты что! Коля поглядел на Данилова с укором. – У меня жизнь интересная.
«Ну коли так, – подумал Данилов, – что ж я его буду дыма лишать…» Ведь и вправду: вдруг он, Данилов, испортит жизнь человеку. Пусть дышит как хочет. Данилов опустил в щель автомата двугривенный, подаренный Колей, наполнил кружку, но, отпив два глотка, о пиве забыл. В нем возникли вдруг слова и чувства, какие он хотел бы передать и Переслегину и Чудецкому. Явились бы к нему сейчас листы бумаги, он бы их все исписал. «Что я стою-то здесь, пойду домой, напишу им письма. О музыке. Обо всем». Он пошел. Однако его намерениям помешал телефонный звонок.
У звонившего был лирический бас, годный, если бы собеседник Данилова пел, и на баритональные партии – князя Игоря или Мазепы. Вроде бы Данилов его где-то слышал, но где? Говорил незнакомец тихо, таинственно и вместе с тем так, будто Данилов сидел у него дома в клетке. Данилов проверил голос индикатором: нет, звонивший был местной личностью.
– Мне любопытна ваша таинственность, – сказал Данилов. – Однако вы даете мне понять, что вам многое обо мне известно, стало быть, вы знаете, что у меня мало времени, поэтому прошу вас перейти к сути дела.
– Пока и дела-то никакого нет, – сказал незнакомец, – а есть предложение.
– Какое же?
– Сотрудничать с нами.
– А кто вы такие?
– Ну как вам сказать…
– Так и скажите.
– Настасьинский переулок, квартира Ростовцева…
– Хлопобуды, что ли?
– Это несерьезное дело… Но пусть хлопобуды…
Теперь Данилов узнал. Говорил с ним пегий человек с бакенбардами, возможно, секретарь хлопобудов, заполнявший обычно их вахтенный журнал или конторскую книгу. Но возможно, и не секретарь.
– Вы секретарь с бакенбардами, – сказал Данилов.
– Как вы узнали?
– Я музыкант. Должен иметь слух.
– Звонок мой как бы официальный.
– Вас Клавдия Петровна надоумила?
– При чем тут Клавдия Петровна! Клавдия Петровна – из очереди! Мы вышли на вас сами. А Клавдии Петровне вовсе и не следует знать о моем звонке.
– И чем же вызван ваш официальный звонок?
– Наша инициативная группа – особая, экспериментальная, впрочем, вы имеете о ней некоторое представление. Мы пока самодеятельная группа, но то, что мы делаем, хотя бы своими анализами и прогнозами, должно принести несомненную пользу обществу…
Тут Данилов чуть было не сказал о сомнительности затеи хлопобудов с изумрудами и дипломами, но сообразил, что подведет Клавдию. Промолчал. Он вспомнил о пятнадцати рублях и солидных людях, стоявших с чернильными номерами на ладонях в прихожей у Ростовцева. Сказал:
– Неужели люди из вашей очереди и есть общество?
– Идет эксперимент, и мы можем охватить лишь определенную группу людей, наиболее восприимчивых к условиям нашего опыта.
– Хорошо, – сказал Данилов. – А я вам зачем? Я и в очередь-то не вставал.
– У нас много трудностей. Особенно в области научного прогнозирования. Нам нужна ваша помощь. Естественно, она будет вознаграждена.
– Моя помощь? – удивился Данилов.
– Да, – сказал пегий человек. – Мы знаем о ваших возможностях.
– Я артист оркестра. Какие у меня возможности?
– Речь идет не о ваших музыкальных способностях.
– А о каких?
– Вы сами знаете о каких…
– Вы меня с кем-то спутали.
– Нет. Мы о вас знаем все.
– Откуда же?
– У нас есть люди.
– Эти люди сами ошиблись и вас ввели в заблуждение.
– Значит, наше предложение вы принять не хотите? – угрюмо спросил пегий человек.
– Ваш звонок я расцениваю как шутку, какую я оценить не могу из-за отсутствия чувства юмора.
– Печально. И для нас. И для вас. Мне хотелось бы дать вам время подумать, чтобы потом вам не пришлось жалеть о своем легкомысленном отношении к важному делу.
– Вы говорите таким тоном, будто угрожаете мне.
– Возможно, что и угрожаю. Безрассудное упрямство следует наказывать… Потом, вы, видимо, не верите в нашу серьезность и в нашу силу, вот вы их и почувствуете…
– И что же будет?
– Будут и мелкие неприятности… Скажем, в театре… Ну, предположим, на гастроли в Италию вы не поедете…
– Еще что?
– Вряд ли отыщет милиция альт Альбани…
– Так… Далее…
– Через три недели должно состояться ваше выступление в Доме культуры медицинских работников…
– Отчего же не во Дворце энергетиков?
– Во Дворце энергетиков срочно устроят конкурс бальных танцев, оркестру придется искать другой зал…
– Ну хорошо, в Доме культуры медицинских работников… И что же?
– Так ваше выступление не состоится… Оно, возможно, и нигде не состоится…
– Хватит! И меня можно рассердить.
– Это как вам будет угодно.
– Вы ведь себе противоречите. Вы приписываете мне какие-то особенные возможности и пугаете меня мелкими неприятностями. Но если у меня возможности, что мне ваши угрозы! Не подумать ли вам в таком случае, как самих себя обезопасить от неприятностей?
Секретарь хлопобудов, видно, растерялся. Молчал, дышал в трубку. Потом сказал, но не слишком решительно:
– Видите ли, тут особый случай, мы, наверное, не нашли подхода к вам, а потому разрешите считать наш разговор предварительным… Мы к вам по-земному… А вы, возможно, на своих высоких ступенях полны иных чувств… Возможно, вас обидели слова о вознаграждении… Это чуждо вам… Я понимаю… Мы шли здесь на ощупь… Но и вы нас поймите… Мы пытаемся заглянуть в будущее, и отчего же… существу… предположим, попавшему к нам из более высокой цивилизации, пусть и занятому своими целями, нам неведомыми, не помочь хоть капелькой своего богатства энтузиастам приближения будущего на Земле…
– Вы меня, что ли, под существом имеете в виду?
– Нет, это я в теоретическом плане…
– Вы меня пришельцем, что ли, считаете? Так я прошу вас ввести в хлопобуды профессора Деревенькина, он все объяснит вам насчет пришельцев.
– Ирония здесь неуместна, – уже мрачно сказал пегий человек.
– А дальнейший разговор излишен.
– Печально. У нас ведь есть земные возможности, и как бы вам все же не пришлось сожалеть…
Договорить секретарю хлопобудов Данилов не дал, повесил трубку. «Жулики вы и будохлопы! – произнес он вслух. – Еще вздумали угрожать!» Он храбрился, но ему было худо. Мерзко было. Откуда они столько узнали о нем? И что за поводы он дал подозревать его пришельцем? Кто им поставил сведения? Клавдия? Ростовцев? Или, может быть, хлопобудный компьютер? Или Кудасов?
Не хватало еще и хлопобудов! «И так носишься, – думал Данилов, – а теперь еще и хлопобуды! Но, может, я зря, может быть, они и вправду полезные и умные люди, а деньги берут лишь на карманные расходы?..» Данилов опять вспомнил людей, стоявших в прихожей Ростовцева, и почувствовал, что они ему чужие. К дельцам, доставалам, пронырам душа у него не лежала. Нет, сказал себе Данилов, даже если хлопобуды узнают, что в музыке и в любви к Наташе он может быть только человеком, а стало быть, уязвим, и тогда он их не устрашится, ни в какое сотрудничество с ними вступать не будет.
28
– Да ты что! Коля поглядел на Данилова с укором. – У меня жизнь интересная.
«Ну коли так, – подумал Данилов, – что ж я его буду дыма лишать…» Ведь и вправду: вдруг он, Данилов, испортит жизнь человеку. Пусть дышит как хочет. Данилов опустил в щель автомата двугривенный, подаренный Колей, наполнил кружку, но, отпив два глотка, о пиве забыл. В нем возникли вдруг слова и чувства, какие он хотел бы передать и Переслегину и Чудецкому. Явились бы к нему сейчас листы бумаги, он бы их все исписал. «Что я стою-то здесь, пойду домой, напишу им письма. О музыке. Обо всем». Он пошел. Однако его намерениям помешал телефонный звонок.
У звонившего был лирический бас, годный, если бы собеседник Данилова пел, и на баритональные партии – князя Игоря или Мазепы. Вроде бы Данилов его где-то слышал, но где? Говорил незнакомец тихо, таинственно и вместе с тем так, будто Данилов сидел у него дома в клетке. Данилов проверил голос индикатором: нет, звонивший был местной личностью.
– Мне любопытна ваша таинственность, – сказал Данилов. – Однако вы даете мне понять, что вам многое обо мне известно, стало быть, вы знаете, что у меня мало времени, поэтому прошу вас перейти к сути дела.
– Пока и дела-то никакого нет, – сказал незнакомец, – а есть предложение.
– Какое же?
– Сотрудничать с нами.
– А кто вы такие?
– Ну как вам сказать…
– Так и скажите.
– Настасьинский переулок, квартира Ростовцева…
– Хлопобуды, что ли?
– Это несерьезное дело… Но пусть хлопобуды…
Теперь Данилов узнал. Говорил с ним пегий человек с бакенбардами, возможно, секретарь хлопобудов, заполнявший обычно их вахтенный журнал или конторскую книгу. Но возможно, и не секретарь.
– Вы секретарь с бакенбардами, – сказал Данилов.
– Как вы узнали?
– Я музыкант. Должен иметь слух.
– Звонок мой как бы официальный.
– Вас Клавдия Петровна надоумила?
– При чем тут Клавдия Петровна! Клавдия Петровна – из очереди! Мы вышли на вас сами. А Клавдии Петровне вовсе и не следует знать о моем звонке.
– И чем же вызван ваш официальный звонок?
– Наша инициативная группа – особая, экспериментальная, впрочем, вы имеете о ней некоторое представление. Мы пока самодеятельная группа, но то, что мы делаем, хотя бы своими анализами и прогнозами, должно принести несомненную пользу обществу…
Тут Данилов чуть было не сказал о сомнительности затеи хлопобудов с изумрудами и дипломами, но сообразил, что подведет Клавдию. Промолчал. Он вспомнил о пятнадцати рублях и солидных людях, стоявших с чернильными номерами на ладонях в прихожей у Ростовцева. Сказал:
– Неужели люди из вашей очереди и есть общество?
– Идет эксперимент, и мы можем охватить лишь определенную группу людей, наиболее восприимчивых к условиям нашего опыта.
– Хорошо, – сказал Данилов. – А я вам зачем? Я и в очередь-то не вставал.
– У нас много трудностей. Особенно в области научного прогнозирования. Нам нужна ваша помощь. Естественно, она будет вознаграждена.
– Моя помощь? – удивился Данилов.
– Да, – сказал пегий человек. – Мы знаем о ваших возможностях.
– Я артист оркестра. Какие у меня возможности?
– Речь идет не о ваших музыкальных способностях.
– А о каких?
– Вы сами знаете о каких…
– Вы меня с кем-то спутали.
– Нет. Мы о вас знаем все.
– Откуда же?
– У нас есть люди.
– Эти люди сами ошиблись и вас ввели в заблуждение.
– Значит, наше предложение вы принять не хотите? – угрюмо спросил пегий человек.
– Ваш звонок я расцениваю как шутку, какую я оценить не могу из-за отсутствия чувства юмора.
– Печально. И для нас. И для вас. Мне хотелось бы дать вам время подумать, чтобы потом вам не пришлось жалеть о своем легкомысленном отношении к важному делу.
– Вы говорите таким тоном, будто угрожаете мне.
– Возможно, что и угрожаю. Безрассудное упрямство следует наказывать… Потом, вы, видимо, не верите в нашу серьезность и в нашу силу, вот вы их и почувствуете…
– И что же будет?
– Будут и мелкие неприятности… Скажем, в театре… Ну, предположим, на гастроли в Италию вы не поедете…
– Еще что?
– Вряд ли отыщет милиция альт Альбани…
– Так… Далее…
– Через три недели должно состояться ваше выступление в Доме культуры медицинских работников…
– Отчего же не во Дворце энергетиков?
– Во Дворце энергетиков срочно устроят конкурс бальных танцев, оркестру придется искать другой зал…
– Ну хорошо, в Доме культуры медицинских работников… И что же?
– Так ваше выступление не состоится… Оно, возможно, и нигде не состоится…
– Хватит! И меня можно рассердить.
– Это как вам будет угодно.
– Вы ведь себе противоречите. Вы приписываете мне какие-то особенные возможности и пугаете меня мелкими неприятностями. Но если у меня возможности, что мне ваши угрозы! Не подумать ли вам в таком случае, как самих себя обезопасить от неприятностей?
Секретарь хлопобудов, видно, растерялся. Молчал, дышал в трубку. Потом сказал, но не слишком решительно:
– Видите ли, тут особый случай, мы, наверное, не нашли подхода к вам, а потому разрешите считать наш разговор предварительным… Мы к вам по-земному… А вы, возможно, на своих высоких ступенях полны иных чувств… Возможно, вас обидели слова о вознаграждении… Это чуждо вам… Я понимаю… Мы шли здесь на ощупь… Но и вы нас поймите… Мы пытаемся заглянуть в будущее, и отчего же… существу… предположим, попавшему к нам из более высокой цивилизации, пусть и занятому своими целями, нам неведомыми, не помочь хоть капелькой своего богатства энтузиастам приближения будущего на Земле…
– Вы меня, что ли, под существом имеете в виду?
– Нет, это я в теоретическом плане…
– Вы меня пришельцем, что ли, считаете? Так я прошу вас ввести в хлопобуды профессора Деревенькина, он все объяснит вам насчет пришельцев.
– Ирония здесь неуместна, – уже мрачно сказал пегий человек.
– А дальнейший разговор излишен.
– Печально. У нас ведь есть земные возможности, и как бы вам все же не пришлось сожалеть…
Договорить секретарю хлопобудов Данилов не дал, повесил трубку. «Жулики вы и будохлопы! – произнес он вслух. – Еще вздумали угрожать!» Он храбрился, но ему было худо. Мерзко было. Откуда они столько узнали о нем? И что за поводы он дал подозревать его пришельцем? Кто им поставил сведения? Клавдия? Ростовцев? Или, может быть, хлопобудный компьютер? Или Кудасов?
Не хватало еще и хлопобудов! «И так носишься, – думал Данилов, – а теперь еще и хлопобуды! Но, может, я зря, может быть, они и вправду полезные и умные люди, а деньги берут лишь на карманные расходы?..» Данилов опять вспомнил людей, стоявших в прихожей Ростовцева, и почувствовал, что они ему чужие. К дельцам, доставалам, пронырам душа у него не лежала. Нет, сказал себе Данилов, даже если хлопобуды узнают, что в музыке и в любви к Наташе он может быть только человеком, а стало быть, уязвим, и тогда он их не устрашится, ни в какое сотрудничество с ними вступать не будет.
28
Теперь Данилов спал часа по четыре в сутки. Его просили зайти в милицию к следователю Несынову, он не выбрался.
Он позвонил в оркестр на радио и сказал, что не сможет пока играть с ними. А ведь деньги были ему нужны.
Он играл в театре, играл дома, ездил на репетиции с оркестром Чудецкого. Когда играл, ему было хорошо. Когда отдыхал и думал о своей игре, сидел мрачный. Репетировали в утренние часы в зале Дворца энергетиков. Оркестранты были люди молодые, Данилов пришелся бы им старшим братом, по вечерам они работали кто где: кто в театрах, в том числе и драматических, кто в Москонцерте, кто в ресторанных ансамблях. Все они были недовольны своим теперешним положением, и то, что они были вынуждены исполнять на службе, им не нравилось. Душа их рвалась к большой музыке. Пусть за эту музыку и не платили. Все они, если разобраться, были юнцы, еще не утихшие, жаждущие простора и признания, уверенные в своих шансах сравняться с Ойстрахом, Рихтером, а кто – и с Бетховеном. Первый раз на репетицию Данилов ехал в ознобе, в ознобе он вышел и на сцену Чувствовал, как смотрят на него оркестранты. Друг другу они уже знали цену. Данилов играл старательно, но, наверное, хуже, чем дома, да и не наверное, а точно хуже. Однако в оркестре лиц недовольных он не заметил. Но, естественно, и по пюпитрам стучать никто не стал. Отношение к нему было спокойное, как бы деловое. Ну, сыграл – и ладно. Данилов отошел в сторонку, присел на стул, опустил инструмент. Чудецкий с Переслегиным стояли метрах в пяти от него, говорили озабоченно, но не об его игре и не об игре оркестра и других солистов – валторны и кларнета, а о том, что симфония звучала сорок четыре минуты, Переслегин заметил время. Это много, считали они.
Данилов почувствовал себя одиноким на сцене, да и на всем свете. Ему стало холодно, будто он без шапки и в плаще оказался на льдине в полярных водах, ветер сбивал его с ног, подталкивал к трещине, становившейся все шире и страшнее. Яма в театре представилась сейчас Данилову местом спасения. «Что я лезу-то в калашный ряд!» – отругал себя Данилов.
Композитор Переслегин сказал ему: «Как будто бы ничего…» И все. Имел он в виду то ли игру Данилова, то ли свою музыку. То ли успокаивал Данилова, то ли успокаивал себя. Переслегин тут же ушел куда-то, и Данилов решил, что Переслегин им недоволен, но из деликатности говорить ему об этом, да и никому, не стал, ведь он сам отыскал именно Данилова, сам его смутил и подтолкнул к дерзости. «Да и когда автор был доволен исполнителем!» – сказал себе Данилов, однако ему не стало легче. Дирижер Чудецкий подошел к нему. Чудецкий был Данилову ровесник, манеры имел мягкие, выглядел скорее дипломатом, нежели дирижером. Но было в нем и нечто твердое, значительное, словно он уже получил звание, да и не заслуженного, а народного. Чудецкий вежливо высказал Данилову замечания, уточнил время новой репетиции и добавил: «Думаю, что симфония прозвучит…» Но как-то вяло добавил.
«Прозвучит-то прозвучит, – говорил себе Данилов, сидя ночью над партитурой, – весь вопрос – как…» Теперь он понимал: утром музыка оркестра смяла его, раздавила, подчинила себе голос его альта. Да и был ли слышен этот голос, этот слабый писк? Выходило, что Данилов явился не готовым к репетиции. Дома он играл музыку Переслегина с удовольствием, радовался и ей и себе, но симфония превратилась для него как бы в концерт для альта, он словно бы забыл, что его альт существует в партитуре, не сам по себе, а в вечных столкновениях или перемириях с валторной и кларнетом, и уж, конечно, со всем оркестром. Нынче утром его альт был как будто бы удивлен тому, что на него обрушились звуки оркестра, что они терзают его, требуют от него чего-то, зовут куда-то или успокаивают с материнской нежностью, альт Данилова растерялся от всего этого, как растерялся и сам Данилов, а потому звучал лишь старательно. Стало быть, и посредственно. Да, Данилов внимательно читал партитуру Переслегина, но оркестр звучал в нем, видно, не так, как следовало ему звучать. А потом и вовсе затих, пропал куда-то, оставив инструмент Данилова в одиночестве. Сегодня же музыка Переслегина удивила Данилова. Она была мощная, нервная, широкая, порой трагическая, порой нежная, порой ехидная и ломкая, порой яростная. Альт в ней жил человеком, личностью, возможно – Переслегиным, или нет, им, Даниловым, с его прошлым и его вторым «я» – валторной и кларнетом, оркестр же был – толпой, жизнью, веком. Землей, вселенной, в них и существовал альт. То есть должен был бы существовать. Утром Данилов был на сцене, но будто бы сидел в своей комнате и там музицировал сам для себя, а жизнь и век шумели за стенами дома в Останкине. Только услышав оркестр, Данилов понял, как велик мир, переданный звуками симфонии, и как важен в этом мире голос альта. Симфония была не о мелкой личности, нет. Личность эта как будто бы соответствовала веку и вселенной. Но соответствовал ли этой личности голос альта? «Отчего он взял альт? – думал теперь Данилов. – Разве можно альтом передать сущность современного человека, деятельного причем. В особенности мужчину. А впрочем, и женщину тоже. Тут нужна труба, или ударные, или саксофон. Или рояль на худой конец. А то – альт! С его тихим голосом, с его изысканными манерами. Он свое отзвучал в воздушные времена Ватто… Теперь, небось, и Переслегин казнит себя за то, что вывел солистом альт…» Но эти мысли тут же вызывали у Данилова обиду за альт. Он объяснял себе, что Переслегин намерен был рассказать о натуре тонкой, душевной, не трубой же и не ударными тонкую-то натуру передавать! Другое дело, что Переслегину был нужен иной альт. А главное – иной исполнитель.
Так терзался Данилов. И день, и два, и три. После четвертой репетиции он осторожно сказал Переслегину, что еще не поздно пригласить другого альтиста. «Нет, нет!» – решительно возразил Переслегин. И опять ушел куда-то. Впрочем, Данилову казалось, что Переслегин и Чудецкий смотрят на него теперь благосклоннее. Да и в глазах оркестрантов к нему как будто бы появилось больше любопытства. Однако Данилов ходил мрачный, бранил себя.
Теперь он, казалось ему, понимал, как следует играть музыку Переслегина. И оттого, что понимал, еще больше расстраивался. Разве он так сыграет? А ему хотелось сыграть хорошо, и уже не для себя, а для Переслегина, для музыкантов, составивших молодежный оркестр, для людей, какие, возможно, через пятнадцать дней придут во Дворец энергетиков. День выступления казался ему черным пределом. Хорошо ему было жить прежде с одними упованиями о своем будущем в большой музыке. Вот оно, будущее, и наступало. Реальное, жестокое. Всем упованиям Данилова оно могло положить конец. Да что могло! Должно было!
Иногда Данилов злился на свой инструмент, вздыхал: «Вот бы Альбани…» Но разве дело было в Альбани! Кабы в Альбани! Данилов осунулся, а и так был худ. Случались минуты, когда он у себя в квартире, оставив инструмент и ноты, подходил к окну, пытался представить, какие чувства испытывал в последние мгновения жизни Миша Коренев, о чем он размышлял и намечал ли раньше себе это окно. Стояли холода, когда Миша прыгнул, рамы были проклеены бумагой, и Мише пришлось с силой рвануть створку…
Не сразу Данилов отходил от окна… Мысли о тишине были соблазнительны. Вдруг Земский прав? Данилов чувствовал в себе симфонию Переслегина, все ее звуки и звуки своего альта, но он знал, что не сможет передать людям их так, как он их чувствовал. Да и никогда он не создаст именно эти звуки! С трудом Данилов заставлял себя брать инструмент. И играл, играл… Не думал ни о чем, просто играл. Окончив какую-либо часть симфонии, говорил себе: «Да нет, что же я, ведь неплохо, лучше, чем в прошлый раз, не такая я уж и бездарность…» Однако проходили минуты, возвращались мысли о собственном несовершенстве, чуть ли не плакать хотелось… Он стал раздражительным. Вещи, не слушавшиеся Данилова, злили его. Он готов был их разбить или сломать. В театре коллеги удивлялись Данилову, для них он был ровный, мягкий человек, вежливый, как старый петербуржец, а тут словно преобразился. Он и на репетициях во Дворце энергетиков нервничал, и не раз. Однажды чуть было не поругался с Переслегиным. Переслегин тоже был в раздражении, ему не нравилась и своя музыка, и оркестр, и игра Данилова, и, наверное, то, что альт солировал у него в симфонии. Он ходил по сцене дровосеком, явись ему сейчас топор в руки, он порубил бы в ярости и пюпитры, и инструменты, в том числе и медные. Походив, он бросил оркестру, а потом и Данилову обидные слова. Данилов, как будто бы готовый принять любой упрек в свой адрес, все же не выдержал и тоже обидел словом композитора. Про себя подумал: «Тоже мне! Большой мастер! Чайковский! Вагнер! Строит из себя гения… А сам-то кто! Сочинил симфонию в семи частях, не знает почему, а думает, что гений».
Только в вестибюле Данилов пришел в себя. «Что я – базарная баба, что ли? Да пусть в семи частях и есть претензия, так что же – от этого музыка вышла плохая? Ведь нет! А Успенский, тот симфонию написал в двадцати с лишком частях, и как написал! Что взъяряться-то! Скажи спасибо, что за тебя все хлопоты произвели и пригласили на готовое». Действительно, ведь другой в его возрасте долго бы бился, чтобы ни с того ни с сего получить выступление. Да и что иронизировать по поводу семи частей, ведь, играя Переслегина, он, Данилов, не чувствовал искусственности построения симфонии, наоборот, выходило, что именно семь частей и были нужны. «Экая я скотина, – думал Данилов, – надо бранить себя, а я Переслегина…» Им бы с Переслегиным быть теперь как одно, слиться мыслями и чувствами, а они смотрели друг на друга врагами. Переслегин, похоже, теперь его, Данилова, лишь терпел. И Данилов вел себя так, будто был не рад, что связался с Переслегиным и его музыкой. А ведь оба они были взрослыми мужчинами!
«Хоть бы Земскому, что ли, душу излить?» – думал Данилов. К Земскому его тянуло. Но опять бы он услышал слова о спасительной тишине. Данилов же и без Земского, перелистывая книгу о Хиросиге, наткнулся на слова учения «юген» – «Истина – вне слов». А истина музыки, стало быть, вне звуков? Во всяком случае, она вне звуков его бездарного альта! Лучше уже тишина как исход и успокоение. Лучше уж распахнутое окно и прыжок в тишину…
Нет! Это было не для Данилова. Теперь при мыслях об окне Миши Коренева Данилов приходил в ярость, сразу же брал альт и смычок.
В этой своей ярости он поссорился с Наташей. Дважды он обещал Наташе приехать к ней – и все не получалось. Наконец она позвонила ему, он играл, не сразу вернулся в реальность, сказал Наташе что-то нескладное, резкое, она обиделась. В другой раз он сразу бы нашел Наташу, повел бы себя дипломатом и все б уладил в мгновение. А тут он и сам обиделся. «Она и понять меня не может, – думал Данилов, – что ей моя музыка!» На следующий день после спектакля он все же бросился к Покровским воротам и по дороге к знакомому дому встретил Наташу, она прогуливалась под руку с молодым человеком. Наташа Данилову сухо кивнула и пошла дальше. Она была красива, отчего же не прогуливаться с ней молодому человеку? Данилов вначале рассвирепел. Но что было свирепеть и возмущаться? Какие он имел права на ее свободу и симпатии! Да и был в ее судьбе уже человек со скрипкой, много ли радости мог принести ей еще один неуравновешенный музыкант! Тут же пришли на ум и слова Клавдии: «Наташа – совсем не простая…» Значит, и не простая. Для успокоения Данилов убедил себя в том, что не только он Наташе не нужен, но и она ему не нужна. Убедил без труда. Он так уставал сейчас от музыки, что на женщин не глядел. Да и что общего, думал Данилов, может быть у них с Наташей? Она так легко обиделась на его резкость, стало быть, и понять не могла – или не хотела! – что творится сейчас с ним. Что ей до его дела, до его переживаний! Эта мысль была сладкая. Но тут же явилась и мысль неприятная. А он-то знает, что сейчас на душе у Наташи? Страдает она или нет? Похоже, это его и не интересовало… Не говорил ли ему Земский, что он обречен на одиночество? И на жестокость. То есть не он, а Большой Артист. Но ведь Данилов и был намерен стать Большим Артистом. Впрочем, эти намерения жили в нем до нынешних репетиций. Теперь они сконфузились и утихли. «Какой уж тут большой артист!» – думал Данилов. Он считал сейчас, что ему очень хочется исполнить музыку Переслегина. Он ее и исполнит. И все. Однако иногда, на минуты, оживали и прежние упования. А вдруг…
«Нет, наверное, я и есть одинокий себялюбец, – сокрушался Данилов. – Много ли я думал о людях, которые мне дороги? Вот я и одинок…» Тут же он вступал с собой в спор. Отчего же он одинок? У него много приятелей, Муравлевы в частности, им интересны и близки его порывы, его дело, они готовы выслушать любые его излияния, а если возникнет нужда, тут же бросятся ему помогать. Пустому себялюбцу стали бы они помогать? Вряд ли… Другое дело, что сам он из-за тайной своей жизни старается быть на некоем расстоянии от людей ему приятных. Чтобы не навредить им. Быть одиноким он не хотел, и жестокость вовсе не в его натуре. Он желал любить и жалеть. Он бы и сейчас ради дорогого друга, бросив альт, побежал с авоськой в магазин или в аптеку за горчичниками и кислородной подушкой… Да и теперь он не то чтобы проявляет себя эгоистом, просто в суете и хлопотах не успевает заниматься лишь своими делами, на чужие у него не остается ни времени, ни сил… Но в искусстве он, и верно, будет всегда одинок, творцы – одиноки, кто же вместо него, Данилова, создаст музыку? Тут он один. Он да альт…
Так Данилов размышлял, то ругал себя, то оправдывал. То давал себе слово стать иным. А каким – он и сам не знал. При всем при этом мириться с Наташей он не был намерен. Данилов дулся на Наташу. Он бьется с музыкой Переслегина, а она гуляет с молодым человеком… Ну и пусть. Ну и ладно. Ей будет лучше оттого, что она оборвет отношения с Даниловым. Ну и ему лучше. Музыке его никто не станет мешать…
Наконец на репетиции Данилов остался доволен своей игрой. Он даже улыбался в то утро. Явившись в театр, узнал, что на гастроли в Италию поедет не он, а альтист Чехонин. «Ну что же, – успокаивал себя Данилов, – и Чехонин достоин поездки». Хотя и знал, что Чехонин музыкант скверный. И другие знали это. В антрактах Данилов ходил скучный. Было обидно, следовало сейчас же идти в кабинеты, требовать, упрашивать. Однако Данилов и прежде никуда бы не пошел, теперь же он и вовсе не желал тратить нервную энергию. Данилов вспомнил о звонке пегого хлопобуда. «Вот оно, старца проклятье!..» Может, конечно, и не оно… Наутро Данилов осторожно поинтересовался у дирижера Чудецкого, не будет ли каких затруднений с залом Дворца энергетиков.
– А что такое? – удивился Чудецкий.
– Да нет, я так… Я к тому, не замышляется ли тут конкурс бальных танцев…
– Сейчас узнаю, – сказал Чудецкий.
Ушел он легким маэстро, судьбой предназначенным для вальсов и полек Штрауса, вернулся серьезным музыкантом, готовым к Шестой симфонии Петра Ильича.
– Действительно, затеяли конкурс бальных танцев, – сказал Чудецкий. – Опять у нас начнется беготня…
– Досадно, – сказал Данилов.
– Досадно, – кивнул Чудецкий. – Но не мы одни такие… Есть и театры.
Данилов хотел было намекнуть насчет Клуба медицинских работников, но удержался. «Ну спасибо, хлопобуды! – подумал Данилов. – Я ведь и впрямь рассержусь…»
Ночью у Данилова зазвонил телефон. Данилов поднялся медленно, трубку взял нехотя. Раньше бы он припрыгал к телефону в надежде услышать Наташин голос. А теперь и Наташин голос не смог бы заставить его двигаться быстрее. Звонила Клавдия. Она страдала, ей было плохо, она хотела увидеть Данилова, умоляла его зайти к ней завтра.
– Извини, но у меня совсем нет времени, – сказал Данилов, зевая.
– Володенька, я тебя никогда ни о чем не прошу, а теперь прошу… Ты должен мне помочь…
«А ну ее!» – подумал Данилов. Однако он смутился. Голос Клавдии звучал непривычно жалко. Будто и впрямь с ней что-то стряслось. Позавчера Данилов корил себя за эгоизм, а теперь вот отказывается помочь человеку в беде! Да и тянуло теперь Данилова узнать от Клавдии нечто новое о хлопобудах, этих смельчаках и умницах…
К Клавдии он выбрался за час до вечернего спектакля, ехать следовало на квартиру Войнова.
Клавдия встретила Данилова в шелковом халате, с платком на голове, укрывшим бигуди. Выглядела она озабоченной и деловитой. А Данилов шел к ней в тревоге, думал, что Клавдия выйдет в слезах, бросится к нему на грудь за утешениями. «Опять морочила голову!» – обиделся Данилов.
Был дома и профессор Войнов. Данилову он пожал руку. Данилов заметил, что живот у Войнова убавился. Войнов последние недели бегал трусцой. Он и сейчас, крупный, широкий в кости, в синем тренировочном костюме с белыми лампасами, походил на спортсмена, готового бежать. Но нет, похоже, ему было определено занятие дома.
На полу большой комнаты стояли четыре бутылки из-под вина «Старый замок» с пробками внутри. Войнов сразу же вернулся к бутылкам. Сел на стул, шнурком от ботинок стал ловить пробку в ближней бутылке. Язык высунул. Данилов взволновался, присел возле бутылки на корточки, готов был помочь Войнову советами.
– Пошли, пошли, – резко сказала Клавдия.
– Вчера выходило, – как бы извиняясь перед Даниловым, произнес Войнов, – а сегодня петля соскакивает.
– Данилов, пошли!
– Зачем это он? – спросил Данилов Клавдию в коридоре.
– На всякий случай, – сказала Клавдия Петровна. – Мало ли что…
– Надо леской.
– Мы пробовали. Шнурком надежнее. Да и обойдется шнурок дешевле.
Клавдия провела Данилова в свою комнату, спросила:
– Ну ты что?
– Как что? Ты мне звонила ночью…
– Ах да… – вспомнила Клавдия. – Ну ладно. Пока посиди минуту, я кончу одно дело…
Она уселась за стол, то ли письменный, то ли туалетный, и на листе хорошей бумаги принялась что-то решительно писать. Ручка ее двигалась, словно Пегги Флеминг по льду во время обязательной программы, росчерки пера получались какие-то особенные и красивые, на листе бумаги возникали вензеля. В комнате Клавдии у Войнова Данилов был впервые. Впрочем, она мало чем отличалась от личных покоев Клавдии в квартире Данилова, более знакомой. Только здесь над столом, в рамке и под стеклом, группой, «под деревню», разместились портреты женщин. Портреты были черно-белыми репродукциями с гравюр, живописных портретов и кинокадров. Всего из общей рамки на Данилова глядело десять дам. Маргарита Наваррская. Жанна д’Арк. Екатерина Дашкова на лошади. Зинаида Волконская. Софья Ковалевская. Александра Коллонтай. Софи Лорен. Сама Клавдия. Юная и хорошенькая. Девятую даму Данилов узнал не сразу. Потом понял, что это Миледи из «Трех мушкетеров». То есть Милен Демонжо, игравшая Миледи. «Что же это она их в рамку?» – удивился Данилов.
Он позвонил в оркестр на радио и сказал, что не сможет пока играть с ними. А ведь деньги были ему нужны.
Он играл в театре, играл дома, ездил на репетиции с оркестром Чудецкого. Когда играл, ему было хорошо. Когда отдыхал и думал о своей игре, сидел мрачный. Репетировали в утренние часы в зале Дворца энергетиков. Оркестранты были люди молодые, Данилов пришелся бы им старшим братом, по вечерам они работали кто где: кто в театрах, в том числе и драматических, кто в Москонцерте, кто в ресторанных ансамблях. Все они были недовольны своим теперешним положением, и то, что они были вынуждены исполнять на службе, им не нравилось. Душа их рвалась к большой музыке. Пусть за эту музыку и не платили. Все они, если разобраться, были юнцы, еще не утихшие, жаждущие простора и признания, уверенные в своих шансах сравняться с Ойстрахом, Рихтером, а кто – и с Бетховеном. Первый раз на репетицию Данилов ехал в ознобе, в ознобе он вышел и на сцену Чувствовал, как смотрят на него оркестранты. Друг другу они уже знали цену. Данилов играл старательно, но, наверное, хуже, чем дома, да и не наверное, а точно хуже. Однако в оркестре лиц недовольных он не заметил. Но, естественно, и по пюпитрам стучать никто не стал. Отношение к нему было спокойное, как бы деловое. Ну, сыграл – и ладно. Данилов отошел в сторонку, присел на стул, опустил инструмент. Чудецкий с Переслегиным стояли метрах в пяти от него, говорили озабоченно, но не об его игре и не об игре оркестра и других солистов – валторны и кларнета, а о том, что симфония звучала сорок четыре минуты, Переслегин заметил время. Это много, считали они.
Данилов почувствовал себя одиноким на сцене, да и на всем свете. Ему стало холодно, будто он без шапки и в плаще оказался на льдине в полярных водах, ветер сбивал его с ног, подталкивал к трещине, становившейся все шире и страшнее. Яма в театре представилась сейчас Данилову местом спасения. «Что я лезу-то в калашный ряд!» – отругал себя Данилов.
Композитор Переслегин сказал ему: «Как будто бы ничего…» И все. Имел он в виду то ли игру Данилова, то ли свою музыку. То ли успокаивал Данилова, то ли успокаивал себя. Переслегин тут же ушел куда-то, и Данилов решил, что Переслегин им недоволен, но из деликатности говорить ему об этом, да и никому, не стал, ведь он сам отыскал именно Данилова, сам его смутил и подтолкнул к дерзости. «Да и когда автор был доволен исполнителем!» – сказал себе Данилов, однако ему не стало легче. Дирижер Чудецкий подошел к нему. Чудецкий был Данилову ровесник, манеры имел мягкие, выглядел скорее дипломатом, нежели дирижером. Но было в нем и нечто твердое, значительное, словно он уже получил звание, да и не заслуженного, а народного. Чудецкий вежливо высказал Данилову замечания, уточнил время новой репетиции и добавил: «Думаю, что симфония прозвучит…» Но как-то вяло добавил.
«Прозвучит-то прозвучит, – говорил себе Данилов, сидя ночью над партитурой, – весь вопрос – как…» Теперь он понимал: утром музыка оркестра смяла его, раздавила, подчинила себе голос его альта. Да и был ли слышен этот голос, этот слабый писк? Выходило, что Данилов явился не готовым к репетиции. Дома он играл музыку Переслегина с удовольствием, радовался и ей и себе, но симфония превратилась для него как бы в концерт для альта, он словно бы забыл, что его альт существует в партитуре, не сам по себе, а в вечных столкновениях или перемириях с валторной и кларнетом, и уж, конечно, со всем оркестром. Нынче утром его альт был как будто бы удивлен тому, что на него обрушились звуки оркестра, что они терзают его, требуют от него чего-то, зовут куда-то или успокаивают с материнской нежностью, альт Данилова растерялся от всего этого, как растерялся и сам Данилов, а потому звучал лишь старательно. Стало быть, и посредственно. Да, Данилов внимательно читал партитуру Переслегина, но оркестр звучал в нем, видно, не так, как следовало ему звучать. А потом и вовсе затих, пропал куда-то, оставив инструмент Данилова в одиночестве. Сегодня же музыка Переслегина удивила Данилова. Она была мощная, нервная, широкая, порой трагическая, порой нежная, порой ехидная и ломкая, порой яростная. Альт в ней жил человеком, личностью, возможно – Переслегиным, или нет, им, Даниловым, с его прошлым и его вторым «я» – валторной и кларнетом, оркестр же был – толпой, жизнью, веком. Землей, вселенной, в них и существовал альт. То есть должен был бы существовать. Утром Данилов был на сцене, но будто бы сидел в своей комнате и там музицировал сам для себя, а жизнь и век шумели за стенами дома в Останкине. Только услышав оркестр, Данилов понял, как велик мир, переданный звуками симфонии, и как важен в этом мире голос альта. Симфония была не о мелкой личности, нет. Личность эта как будто бы соответствовала веку и вселенной. Но соответствовал ли этой личности голос альта? «Отчего он взял альт? – думал теперь Данилов. – Разве можно альтом передать сущность современного человека, деятельного причем. В особенности мужчину. А впрочем, и женщину тоже. Тут нужна труба, или ударные, или саксофон. Или рояль на худой конец. А то – альт! С его тихим голосом, с его изысканными манерами. Он свое отзвучал в воздушные времена Ватто… Теперь, небось, и Переслегин казнит себя за то, что вывел солистом альт…» Но эти мысли тут же вызывали у Данилова обиду за альт. Он объяснял себе, что Переслегин намерен был рассказать о натуре тонкой, душевной, не трубой же и не ударными тонкую-то натуру передавать! Другое дело, что Переслегину был нужен иной альт. А главное – иной исполнитель.
Так терзался Данилов. И день, и два, и три. После четвертой репетиции он осторожно сказал Переслегину, что еще не поздно пригласить другого альтиста. «Нет, нет!» – решительно возразил Переслегин. И опять ушел куда-то. Впрочем, Данилову казалось, что Переслегин и Чудецкий смотрят на него теперь благосклоннее. Да и в глазах оркестрантов к нему как будто бы появилось больше любопытства. Однако Данилов ходил мрачный, бранил себя.
Теперь он, казалось ему, понимал, как следует играть музыку Переслегина. И оттого, что понимал, еще больше расстраивался. Разве он так сыграет? А ему хотелось сыграть хорошо, и уже не для себя, а для Переслегина, для музыкантов, составивших молодежный оркестр, для людей, какие, возможно, через пятнадцать дней придут во Дворец энергетиков. День выступления казался ему черным пределом. Хорошо ему было жить прежде с одними упованиями о своем будущем в большой музыке. Вот оно, будущее, и наступало. Реальное, жестокое. Всем упованиям Данилова оно могло положить конец. Да что могло! Должно было!
Иногда Данилов злился на свой инструмент, вздыхал: «Вот бы Альбани…» Но разве дело было в Альбани! Кабы в Альбани! Данилов осунулся, а и так был худ. Случались минуты, когда он у себя в квартире, оставив инструмент и ноты, подходил к окну, пытался представить, какие чувства испытывал в последние мгновения жизни Миша Коренев, о чем он размышлял и намечал ли раньше себе это окно. Стояли холода, когда Миша прыгнул, рамы были проклеены бумагой, и Мише пришлось с силой рвануть створку…
Не сразу Данилов отходил от окна… Мысли о тишине были соблазнительны. Вдруг Земский прав? Данилов чувствовал в себе симфонию Переслегина, все ее звуки и звуки своего альта, но он знал, что не сможет передать людям их так, как он их чувствовал. Да и никогда он не создаст именно эти звуки! С трудом Данилов заставлял себя брать инструмент. И играл, играл… Не думал ни о чем, просто играл. Окончив какую-либо часть симфонии, говорил себе: «Да нет, что же я, ведь неплохо, лучше, чем в прошлый раз, не такая я уж и бездарность…» Однако проходили минуты, возвращались мысли о собственном несовершенстве, чуть ли не плакать хотелось… Он стал раздражительным. Вещи, не слушавшиеся Данилова, злили его. Он готов был их разбить или сломать. В театре коллеги удивлялись Данилову, для них он был ровный, мягкий человек, вежливый, как старый петербуржец, а тут словно преобразился. Он и на репетициях во Дворце энергетиков нервничал, и не раз. Однажды чуть было не поругался с Переслегиным. Переслегин тоже был в раздражении, ему не нравилась и своя музыка, и оркестр, и игра Данилова, и, наверное, то, что альт солировал у него в симфонии. Он ходил по сцене дровосеком, явись ему сейчас топор в руки, он порубил бы в ярости и пюпитры, и инструменты, в том числе и медные. Походив, он бросил оркестру, а потом и Данилову обидные слова. Данилов, как будто бы готовый принять любой упрек в свой адрес, все же не выдержал и тоже обидел словом композитора. Про себя подумал: «Тоже мне! Большой мастер! Чайковский! Вагнер! Строит из себя гения… А сам-то кто! Сочинил симфонию в семи частях, не знает почему, а думает, что гений».
Только в вестибюле Данилов пришел в себя. «Что я – базарная баба, что ли? Да пусть в семи частях и есть претензия, так что же – от этого музыка вышла плохая? Ведь нет! А Успенский, тот симфонию написал в двадцати с лишком частях, и как написал! Что взъяряться-то! Скажи спасибо, что за тебя все хлопоты произвели и пригласили на готовое». Действительно, ведь другой в его возрасте долго бы бился, чтобы ни с того ни с сего получить выступление. Да и что иронизировать по поводу семи частей, ведь, играя Переслегина, он, Данилов, не чувствовал искусственности построения симфонии, наоборот, выходило, что именно семь частей и были нужны. «Экая я скотина, – думал Данилов, – надо бранить себя, а я Переслегина…» Им бы с Переслегиным быть теперь как одно, слиться мыслями и чувствами, а они смотрели друг на друга врагами. Переслегин, похоже, теперь его, Данилова, лишь терпел. И Данилов вел себя так, будто был не рад, что связался с Переслегиным и его музыкой. А ведь оба они были взрослыми мужчинами!
«Хоть бы Земскому, что ли, душу излить?» – думал Данилов. К Земскому его тянуло. Но опять бы он услышал слова о спасительной тишине. Данилов же и без Земского, перелистывая книгу о Хиросиге, наткнулся на слова учения «юген» – «Истина – вне слов». А истина музыки, стало быть, вне звуков? Во всяком случае, она вне звуков его бездарного альта! Лучше уже тишина как исход и успокоение. Лучше уж распахнутое окно и прыжок в тишину…
Нет! Это было не для Данилова. Теперь при мыслях об окне Миши Коренева Данилов приходил в ярость, сразу же брал альт и смычок.
В этой своей ярости он поссорился с Наташей. Дважды он обещал Наташе приехать к ней – и все не получалось. Наконец она позвонила ему, он играл, не сразу вернулся в реальность, сказал Наташе что-то нескладное, резкое, она обиделась. В другой раз он сразу бы нашел Наташу, повел бы себя дипломатом и все б уладил в мгновение. А тут он и сам обиделся. «Она и понять меня не может, – думал Данилов, – что ей моя музыка!» На следующий день после спектакля он все же бросился к Покровским воротам и по дороге к знакомому дому встретил Наташу, она прогуливалась под руку с молодым человеком. Наташа Данилову сухо кивнула и пошла дальше. Она была красива, отчего же не прогуливаться с ней молодому человеку? Данилов вначале рассвирепел. Но что было свирепеть и возмущаться? Какие он имел права на ее свободу и симпатии! Да и был в ее судьбе уже человек со скрипкой, много ли радости мог принести ей еще один неуравновешенный музыкант! Тут же пришли на ум и слова Клавдии: «Наташа – совсем не простая…» Значит, и не простая. Для успокоения Данилов убедил себя в том, что не только он Наташе не нужен, но и она ему не нужна. Убедил без труда. Он так уставал сейчас от музыки, что на женщин не глядел. Да и что общего, думал Данилов, может быть у них с Наташей? Она так легко обиделась на его резкость, стало быть, и понять не могла – или не хотела! – что творится сейчас с ним. Что ей до его дела, до его переживаний! Эта мысль была сладкая. Но тут же явилась и мысль неприятная. А он-то знает, что сейчас на душе у Наташи? Страдает она или нет? Похоже, это его и не интересовало… Не говорил ли ему Земский, что он обречен на одиночество? И на жестокость. То есть не он, а Большой Артист. Но ведь Данилов и был намерен стать Большим Артистом. Впрочем, эти намерения жили в нем до нынешних репетиций. Теперь они сконфузились и утихли. «Какой уж тут большой артист!» – думал Данилов. Он считал сейчас, что ему очень хочется исполнить музыку Переслегина. Он ее и исполнит. И все. Однако иногда, на минуты, оживали и прежние упования. А вдруг…
«Нет, наверное, я и есть одинокий себялюбец, – сокрушался Данилов. – Много ли я думал о людях, которые мне дороги? Вот я и одинок…» Тут же он вступал с собой в спор. Отчего же он одинок? У него много приятелей, Муравлевы в частности, им интересны и близки его порывы, его дело, они готовы выслушать любые его излияния, а если возникнет нужда, тут же бросятся ему помогать. Пустому себялюбцу стали бы они помогать? Вряд ли… Другое дело, что сам он из-за тайной своей жизни старается быть на некоем расстоянии от людей ему приятных. Чтобы не навредить им. Быть одиноким он не хотел, и жестокость вовсе не в его натуре. Он желал любить и жалеть. Он бы и сейчас ради дорогого друга, бросив альт, побежал с авоськой в магазин или в аптеку за горчичниками и кислородной подушкой… Да и теперь он не то чтобы проявляет себя эгоистом, просто в суете и хлопотах не успевает заниматься лишь своими делами, на чужие у него не остается ни времени, ни сил… Но в искусстве он, и верно, будет всегда одинок, творцы – одиноки, кто же вместо него, Данилова, создаст музыку? Тут он один. Он да альт…
Так Данилов размышлял, то ругал себя, то оправдывал. То давал себе слово стать иным. А каким – он и сам не знал. При всем при этом мириться с Наташей он не был намерен. Данилов дулся на Наташу. Он бьется с музыкой Переслегина, а она гуляет с молодым человеком… Ну и пусть. Ну и ладно. Ей будет лучше оттого, что она оборвет отношения с Даниловым. Ну и ему лучше. Музыке его никто не станет мешать…
Наконец на репетиции Данилов остался доволен своей игрой. Он даже улыбался в то утро. Явившись в театр, узнал, что на гастроли в Италию поедет не он, а альтист Чехонин. «Ну что же, – успокаивал себя Данилов, – и Чехонин достоин поездки». Хотя и знал, что Чехонин музыкант скверный. И другие знали это. В антрактах Данилов ходил скучный. Было обидно, следовало сейчас же идти в кабинеты, требовать, упрашивать. Однако Данилов и прежде никуда бы не пошел, теперь же он и вовсе не желал тратить нервную энергию. Данилов вспомнил о звонке пегого хлопобуда. «Вот оно, старца проклятье!..» Может, конечно, и не оно… Наутро Данилов осторожно поинтересовался у дирижера Чудецкого, не будет ли каких затруднений с залом Дворца энергетиков.
– А что такое? – удивился Чудецкий.
– Да нет, я так… Я к тому, не замышляется ли тут конкурс бальных танцев…
– Сейчас узнаю, – сказал Чудецкий.
Ушел он легким маэстро, судьбой предназначенным для вальсов и полек Штрауса, вернулся серьезным музыкантом, готовым к Шестой симфонии Петра Ильича.
– Действительно, затеяли конкурс бальных танцев, – сказал Чудецкий. – Опять у нас начнется беготня…
– Досадно, – сказал Данилов.
– Досадно, – кивнул Чудецкий. – Но не мы одни такие… Есть и театры.
Данилов хотел было намекнуть насчет Клуба медицинских работников, но удержался. «Ну спасибо, хлопобуды! – подумал Данилов. – Я ведь и впрямь рассержусь…»
Ночью у Данилова зазвонил телефон. Данилов поднялся медленно, трубку взял нехотя. Раньше бы он припрыгал к телефону в надежде услышать Наташин голос. А теперь и Наташин голос не смог бы заставить его двигаться быстрее. Звонила Клавдия. Она страдала, ей было плохо, она хотела увидеть Данилова, умоляла его зайти к ней завтра.
– Извини, но у меня совсем нет времени, – сказал Данилов, зевая.
– Володенька, я тебя никогда ни о чем не прошу, а теперь прошу… Ты должен мне помочь…
«А ну ее!» – подумал Данилов. Однако он смутился. Голос Клавдии звучал непривычно жалко. Будто и впрямь с ней что-то стряслось. Позавчера Данилов корил себя за эгоизм, а теперь вот отказывается помочь человеку в беде! Да и тянуло теперь Данилова узнать от Клавдии нечто новое о хлопобудах, этих смельчаках и умницах…
К Клавдии он выбрался за час до вечернего спектакля, ехать следовало на квартиру Войнова.
Клавдия встретила Данилова в шелковом халате, с платком на голове, укрывшим бигуди. Выглядела она озабоченной и деловитой. А Данилов шел к ней в тревоге, думал, что Клавдия выйдет в слезах, бросится к нему на грудь за утешениями. «Опять морочила голову!» – обиделся Данилов.
Был дома и профессор Войнов. Данилову он пожал руку. Данилов заметил, что живот у Войнова убавился. Войнов последние недели бегал трусцой. Он и сейчас, крупный, широкий в кости, в синем тренировочном костюме с белыми лампасами, походил на спортсмена, готового бежать. Но нет, похоже, ему было определено занятие дома.
На полу большой комнаты стояли четыре бутылки из-под вина «Старый замок» с пробками внутри. Войнов сразу же вернулся к бутылкам. Сел на стул, шнурком от ботинок стал ловить пробку в ближней бутылке. Язык высунул. Данилов взволновался, присел возле бутылки на корточки, готов был помочь Войнову советами.
– Пошли, пошли, – резко сказала Клавдия.
– Вчера выходило, – как бы извиняясь перед Даниловым, произнес Войнов, – а сегодня петля соскакивает.
– Данилов, пошли!
– Зачем это он? – спросил Данилов Клавдию в коридоре.
– На всякий случай, – сказала Клавдия Петровна. – Мало ли что…
– Надо леской.
– Мы пробовали. Шнурком надежнее. Да и обойдется шнурок дешевле.
Клавдия провела Данилова в свою комнату, спросила:
– Ну ты что?
– Как что? Ты мне звонила ночью…
– Ах да… – вспомнила Клавдия. – Ну ладно. Пока посиди минуту, я кончу одно дело…
Она уселась за стол, то ли письменный, то ли туалетный, и на листе хорошей бумаги принялась что-то решительно писать. Ручка ее двигалась, словно Пегги Флеминг по льду во время обязательной программы, росчерки пера получались какие-то особенные и красивые, на листе бумаги возникали вензеля. В комнате Клавдии у Войнова Данилов был впервые. Впрочем, она мало чем отличалась от личных покоев Клавдии в квартире Данилова, более знакомой. Только здесь над столом, в рамке и под стеклом, группой, «под деревню», разместились портреты женщин. Портреты были черно-белыми репродукциями с гравюр, живописных портретов и кинокадров. Всего из общей рамки на Данилова глядело десять дам. Маргарита Наваррская. Жанна д’Арк. Екатерина Дашкова на лошади. Зинаида Волконская. Софья Ковалевская. Александра Коллонтай. Софи Лорен. Сама Клавдия. Юная и хорошенькая. Девятую даму Данилов узнал не сразу. Потом понял, что это Миледи из «Трех мушкетеров». То есть Милен Демонжо, игравшая Миледи. «Что же это она их в рамку?» – удивился Данилов.