Страница:
Терехов обрадовался тому, что Севка сидел один и наконец-то они могли поговорить по душам, но тут Терехов подумал, что на Севкином месте он отправился бы сейчас к Арсеньевой и не зевал бы, не давил бы стол серыми пудовыми томами. Севка взглянул на Терехова рассеянно. Терехов отрезал кусок черного хлеба, посыпал его солью и, жуя, достал из чемодана теплые лыжные штаны. Пока он стягивал с себя намокшие внизу брюки, думал о том, что хорошо бы, когда эта ненормальная стихия успокоится, купить себе для работы костюм подешевле, но хорошо бы импортный, чтобы по фигуре был пошит, и тут не помешала бы премия. Когда его товарищи спасали мост, о деньгах они, естественно, не думали, но теперь, когда кто-то сказал в шутку о премии, наверное, думают, хотя никто и слова о ней не произнесет. В этом не было ничего плохого, сейбинцы поощрения заслужили, кто бы ни был виноват в их купании, и Терехов пообещал себе добиться этого поощрения.
Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку.
Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он, возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался на драгоценные книги. «Хотя, конечно, он и буржуазный историк, – просветил как-то Терехова Севка, – но материал дает богатейший…»
– Ты чего на меня смотришь? – обернулся Севка.
– А нельзя, да? – лениво спросил Терехов.
– Смотри, – буркнул Севка. И тут же он поднял голову: – Да, Терехов, чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома. А в них уже Петр. Если не отпустишь – сам сбегу.
Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу. Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан, и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того, что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему стыдно.
– И на почту зайдешь? – спросил Терехов.
– Зайду, – покраснел Севка.
– Думаешь, она на самом деле ждет письмо?
– Она говорила… Она его любит…
– Да? – удивился Терехов. – Я бы на твоем месте торчал сейчас около Арсеньевой и не был рохлей.
– Мало ли чего я стал бы делать на твоем месте, – сказал Севка.
Он засопел обиженно и стал быстро листать странички общей тетради, настолько быстро, что вряд ли мог прочитывать свои заметки, а Терехов помрачнел и пожалел, что начал разговор так, теперь ему вообще ни о чем не хотелось говорить, так и молчали они, переваривая каждый свои заботы, как и полагается делать мужикам, но Терехов понимал, что рано или поздно ему придется обратиться к Севке, его волновала одна вещь, и ему казалось, что без Севки он в ней не разберется. Иногда он скашивал глаза в Севкину сторону, как бы между прочим, но тот все молчал, хотя и поостыл и уже внимательно читал записи.
– Терехов, Терехов, – обрадовался Севка, наткнувшись на старую запись, будто кость мамонта откопав, – знаешь, сколько жен было у Владимира? А? Восемьсот пять, понял? Пять законных в Киеве. Триста в Вышгороде и еще – в других местах. А? Ничего? Веселый был человек. Это он, когда раздумывал, какую религию принимать, заявил: «Руси есть веселие пить» – и религию подходящую принял, чтобы она веселию не помешала. Коран ему не понравился.
– Это я уже слышал, – сказал Терехов.
Севка сначала было расстроился, а потом новую страничку начал читать и забылся, и опять обрадовался, и опять промолчать не смог.
– Терехов, Терехов, вот послушай, как ровно пять веков назад митрополичий дьяк Родион Кожух писал о небе. Вот: «Прежде взыде под небесы туча на облацех и всем зрети, яко обычно шествоваше воздухе носимо, и тако поиде от юга совокупляяся облакы по аэру воздуха парящаго, по пророческому словеси: сбирая яко в мех воды морския и полагая в скровищах бездны; и тако поиде к востоку солнечному на облацех, и яко уже совокупив свое величество, исполнены водоточнаго естества, и так распространится надо многими месты, и бысть видением туча грозна и велика велми». А? Красиво? Чувствуешь плетение словес, чувствуешь, как туча ползет, а?
Слова дьяковы Севка прочел громко и с чувством, как стихотворение, и, читая, все поглядывал на Терехова, словно бы проверяя, понимает ли Терехов слова дьяка так, как понимает он. Севка, и ему казалось, что да, понимает, и, радуясь этому. Севка читал все с большим вдохновением. А Терехов на самом деле, несмотря на то, что предки его за пять веков с поры еще великокняжеской немало потрудились над родным языком и как будто бы перерядили его из кафтанов, зипунов и хитонов в териленовые костюмы, все понимал, тоже радовался этому и удивлялся искусству митрополичьего дьяка.
И после он уже не прерывал Севку, не вставлял реплик, просто слушал и был благодарен приятелю за то, что тот отвлек их разговор с опасного тупика в музейный переулок. А Севка все читал или просто рассказывал, и то и другое делал с видимым удовольствием, не утруждал себя какой-то логикой, перемешивая небрежно века и людей. Человек он был аккуратный и тетради свои вел строго, следуя им самим выработанной системе, стремился видеть взаимосвязи в движениях людей и народов, а тут кормил Терехова неожиданной окрошкой, то ли потому, что был взволнован началом их беседы, то ли потому, что стосковался по этим серым томам и общей тетради и, наконец дорвавшись до них, готов был глотать все подряд. То вспоминал переписку Ивана с князем Курбским и был недоволен подтасовками Грозного и удивлялся красноречию и логике князя, то цеплялся за вразумляющий пункт из наказа поляков Тушинскому вору: «Насильственное не может быть вечным…», то зачитывал строчки о том, как «…в Перми в 1606 году крестьянина Талева огнем жгли и на пытке три встряски было ему по наговору, что напускает на людей икоту».
– В Киевской Руси, – говорил Севка, – жил князь Роман, удалой князь, власть уважал, принцип у него был: «Не перебив пчел, к меду не доберешься». Добрался-таки, перебил бояр и соперников. А через несколько веков Иван Васильевич Грозный однажды в большом сомнении ездил из монастыря в монастырь. Из нашего Дмитрова отправился в Песношский монастырь и там имел разговор с заточником Васианом Топорковым в его келье. Спросил: «Как я должен царствовать, чтоб вельмож своих держать в послушании?» Вассиан прошептал ему на ухо: «…не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя…» С тех слов, говорят, и пошла опричнина… Да, – задумался Севка, – трагическая была фигура. Наломал он дров. А ведь столько добрых намерений было… Перед народом на Красной площади в грудь себя кулаком бил…
Севка замолчал, очки снял и держал их в руке, и было в выражении лица его такое, как будто думал он сейчас о хорошо знакомом ему человеке, которого он не раз предупреждал о последствиях и о судьбе которого ему рассказали на днях, и теперь он жалел и ненавидел его одновременно. «Да», – вздохнул Севка, отрывая себя от раздумий, стал листать тетрадку дальше и принялся говорить о Борисе Годунове. По его словам выходило, что при Борисе процветала система доносов, не очень был уверен в своем положении вчерашний боярин, а потому и летели доносы, доносы проверялись, в силу нашей расейской горячности, после того, как кто-то уже висел на дыбе, и, чтобы доказать свою праведность, многие торопились сочинить доносы, опережая соседей.
Потом он принялся рассуждать о Лжедмитрии, и снова в голосе его было такое, что показывало: Лжедмитрия он знает неплохо, да и Терехов должен был бы его знать, словно заезжал он во Влахерму или еще куда к ним в гости. Но Терехов слушал его уже невнимательно, а думал о том, как он совсем недавно приобрел под влиянием Севки интерес к истории. Он поначалу относился к увлечению приятеля с уважением, но снисходительно, как и должен был бы относиться к нему любой человек иной профессии, уверенный, что его дело и есть самое важное. К тому же в наш век на гуманитариев поглядывают сверху, и тут Терехов был не оригинален. Но однажды Севка ткнул Терехова носом в историческую безграмотность и сказал, что не знать того, что было с его родным народом и как он жил, стыдно. Терехов посмеялся, но потом понял, что Севка прав, и ему и вправду стало стыдно, и он, когда Севка был в отъезде, воровато сунулся в его тома и потом не раз, коль выпадало свободное время, открывал их наугад и читал запоем, обещал себе заняться историей всерьез. Впрочем, он многие науки обещал изучить всерьез…
И теперь он лежал и думал о том, что наш мир для каждого нового человека в нем не нов. Для Севки не нов, для Олега Плахтина не нов, для него, Терехова, не нов. Каждый этот новый человек – в семнадцатом ли веке ему судьба появиться или в двадцатом, – каждый этот новый человек рождается словно бы уже втиснувшим в себя века, что до него тянулись или летели. И, может быть, существование человека потому и интересно, что он, человек, живет в отшумевшие уже тысячелетия, он и их участник, и на все теперешнее он смотрит глазами мальчишки с парижской мостовой и солдат Бородина. Он участвует и в будущем, предчувствуя и предвидя его. Значит, он существует тысячелетия, загнанные в несколько десятков лет. Значит, глаза и умы, отжившие уже физически, живут с ним и в нем. И в этом – тоже связь времен, в этом – тоже смысл человеческой жизни, потому человек и цепляется за прошлое, оно щемяще дорого ему и дороги реликвии его, и нет прощения варварам нашего века, без колебания пускающим шедевры на щебень…
– Значит, у них завтра свадьба… – сказал Севка и снял очки.
– Что? – не понял Терехов.
– Я говорю, свадьба у них завтра…
– А, – расстроился Терехов, – завтра… Мне всякие шуточные плакаты рисовать нужно…
– Это в Олеговом духе, – сказал Севка, – свадьбу в такую пору устраивать. Еще бы с фейерверком.
В голосе его не было ни удивления, ни иронии, не осуждал он Олега с Надей, и все же Терехов проворчал:
– Ну и ничего в этом плохого нет.
– Я разве говорю…
– Ты к ним не заходил? – спросил Терехов.
– Нет. Когда уж тут… – сказал Севка, но сказал так, что Терехов понял – он не заходил вовсе не из-за времени. – Не знаешь, они не обиделись? – спросил Севка.
– Не знаю.
– В сельсовет мне придется их завтра переправлять?
– Наверное. Будет время поговорить.
– Я в кабине молчаливый.
– Ну на свадьбе побеседуешь…
И дальше они говорили вокруг да около, то есть так могло показаться человеку, не знающему их, а на самом деле их слова касались сути, и тем не менее Терехов понимал, что рассеивается иллюзия, которая жила в нем последние дни. Иллюзия эта была порождена ожиданием его с Севкой разговора, и разговор их, считал Терехов, должен был укрепить его в чем-то, помочь по крайней мере обрести ему душевное равновесие. Но так бывает часто, в сегодняшней нашей сумасшедшей жизни неким успокоительным средством представляется радужное событие в будущем, не очень реальное, но обнадеживающее, мысль о нем и на самом деле успокаивает, а когда все же оно происходит, то оказывается, что оно ничего не меняет, да и не могло ничего изменить.
– Слушай, Сев, – начал Терехов, – тут я хотел с тобой поговорить. Только ты пойми меня правильно… Что-то мне не нравится сейчас в Олеге, а что, не уловлю… Будто бы что-то в Олеге происходит, он какой-то напряженный и нервный и чего-то боится и что-то прячет…
Севка встал и принялся ходить по комнате, очки покачивал рукой и был похож на учителя, прогуливающегося между рядов парт, пока его ученики корпят над контрольной по алгебре.
– Он как все, – сказал Севка, – и хорошее и плохое в нем намешано. Судят о человеке по его действиям, а он как все.
– Я и не собираюсь судить его, – нахмурился Терехов. – Но его что-то гложет, и ему, может быть, нужна помощь…
– А тебя ничего не гложет? – спросил Севка.
Терехов промолчал.
– Мало ли какие могут быть причины, – сказал Севка.
Они молчали, и пауза затянулась. Севка присел на свою кровать, а потом и к стенке прислонился, голову откинул и закрыл глаза.
Терехов думал о семье Плахтиных, о своем старшем друге и покровителе Сережке, о том, каким он был отчаянным и пронырливым и какой мог из него получиться разведчик, если бы немцы удержались во Влахерме подольше. Он вспоминал сырой октябрьский день, когда они с Сережкой у села Андреевского наткнулись на тот кривой окоп и в оползавших песочных его боках откопали пулемет, помятые каски и гранаты. И потом, когда Терехов, раскинув ноги, лежал за пулеметом, была вспышка и грохот, и жестокое чувство страха вцепилось в Терехова через минуту. И те пять километров, что он волок на себе Сережку, Терехов все еще верил, что Сережка жив, и у него не было времени плакать. А потом он дал себе слово заменить Олегу старшего брата, он и старался покровительствовать поначалу Олегу, давал по шее его недругам, подсаживал на плот, уберегал его в рискованных затеях… Но дороги их разошлись, Терехов уже тянул лямку взрослой развеселой жизни, а Олег казался ему недосягаемо чистым, похожим на Павлика Морозова или Олега Кошевого, и каким он мог ему быть старшим братом.
Севка же, откинувшись к стене и закрыв глаза, думал о том, как прошлой зимой были они с Олегом в снежном походе на Трол.
В тот поход отправлялись шумно, а готовились к нему не спеша и всерьез. Стояла зима, но не очень уж свирепая, а так, с тридцатью градусами и крупнохлопьим снежком. К самой Трольской горе надо было перевезти из Кошурникова три теплых вагончика и четырнадцать лесорубов во главе с прорабом Кузьминым. Бригаде этой предстояло в трех цивилизованных вагончиках у Трола зимовать в тишайшем одиночестве и валить тайгу, готовить просеку для домиков тоннельщиков и западной пред портальной выемки. Вагончики к Тролу доверили тянуть двум корчевателям, бульдозеру и двум трелевочным, в том числе и Севкиному.
К участникам похода относились с уважением и завистью. Находились охотники отправиться на Трол, обхаживали по этой причине уважающего смелость начальника поезда Ивана Алексеевича Будкова. Олег и Надя были в их числе. Сжалившись, Севка взял Олега на свой трактор, вместо загрипповавшего чокеровщика.
Сначала двигались ничего, но когда до Трола осталось семь километров, завязли в снегу и с этими несчастными семью шагами бились шесть дней. В первый день одолели двести метров, во второй – полтора километра, и там дальше кое-что оставалось. Где-то слева под снегом петлял сейбинский сынок Трол, а справа поджидало экспедицию незамерзшее каким-то чудом болото. То один, то другой трактор застревал в снегу, и Севкин тоже, и их, покряхтев, вытягивали стальные товарищи. Но совсем плохо было с толстобрюхими вагончиками, неуклюжими, как дирижабли. Для них приходилось пробивать в снегу траншею, траншею эту морозили. Первый вагончик шел неплохо, а второй попался капризный и встал однажды, как вмерз, и его Севка пытался сдвинуть, но трос от натуги лопнул, и тогда три стальных машины схватили и потянули вагончик. Черта с два у них из этого путное вышло, только вырвали они у вагончика передние колеса, и пришлось его корчевателям толкать сзади своими грозными клыками, чтобы хоть на брюхе полз он вперед. А впереди были снежные километры и сумеречные дни, и Трол их ждал, тоскуя.
Словом, намучались они за те семь дней вдосталь, наползались по сугробам, прежде чем обвязали тросом березки или ели, намесили резиновыми сапогами голубую болотную жижицу. Все дни Севка был в горячечном движении, словно ему и было поручено тянуть собственными мускулами весь караван, и, как в бою или в азартном и нервном матче, не выпадали ему спокойные мгновения, когда можно было оценить действия товарищей. И все же несколько раз Севка замечал, что Олег сидит где-нибудь в уголке вагончика, съежившийся и растерянный. Вокруг суетились, кричали или просто молча делали что-нибудь, а потому бездеятельный и жалкий Олег Севку злил, и Севка ругал и себя за то, что взял в дело непривычного к нему человека. Ворчали и другие ребята, но Севка объяснял им, что Олег, видимо, болен, а на самом деле поведение Олега казалось ему странным. Впрочем, все эти размышления Севки были мимолетными, и через секунду дела их начисто стирали.
Но когда они все же прибились к Тролу, и были счастливы, как папанинцы на своей льдине, и стояли под горой, где быть городу, и поругивались, по-русски выражая удовольствие, случилось такое, что изменило их отношение к Олегу. Олег выскочил вдруг из вагончика с красным флагом в руке, где он его прятал раньше, никто не знал, и побежал вверх по трольскому склону к фиолетовой скале, торчавшей из снега. Скала была небольшая, но обледеневшая, и взбираться на нее было опасно, Олег лез неумело, но лез, чуть было не сорвался и все же оказался на скале и застыл с флагом. Он стоял над парнями, над слепящей долиной, над шестью натужными днями, ленивый ветер потрепывал полотнище, и Олег был прекрасен, и парни смотрели на него влюбленными глазами. И когда Олег, воткнув флаг в каменную расщелину, спустился вниз, они бросились к нему и стали качать его, он был самым первым человеком в их намаявшейся ватаге. Все стояли счастливые, и Олег, конечно, он только бормотал смущенно: «Да что вы, ребята! Зачем!» Но все его хлопали по спине и радовались и говорили о флаге, пока не забылись в вагончиках тяжелым мужицким сном.
И потом Севка каждый день путешествовал на Трол, к обживавшим его лесорубам, возил им хлеб и прочую еду, видел флаг над скалой, как над взятым городом, вспоминал о той чудесной минуте, и все, что было за неделю снежного похода, казалось ему обычным и несущественным, а та минута была главной, и ради нее стоило пробиваться к Тролу.
Теперь же он думал по-иному и снова видел растерянные глаза Олега, съежившегося в углу вагончика. Он думал о той неделе, которую сразу же простил Олегу, впрочем, он тогда ни в чем и не обвинял Олега, а просто злился на него, а потому, значит, он не простил его, а забыл о его растерянных глазах. Но теперь вспомнил и вспомнил еще случаи из прошлого, когда Олег вел себя так, что можно было подозревать его в слабодушии, но у Севки, как у многих, знавших Олега, сложилось о нем представление восторженное, и менять это представление Севка не собирался. Сейчас он глядел на Олега новыми глазами, но понимал, что его настроило на это беспокойство Терехова. Он принялся говорить Терехову о снежном походе, вспоминал о флаге и коротко об Олеговой растерянности, но тут же добавил, что вообще-то он парень крепкий, хотя, конечно, ко многому непривычный.
Терехов слушал его рассеянно, иногда кивал и все думал о том, что вот дал он когда-то слово быть Олегу старшим братом, а какой он к черту старший брат.
– Если он и нервничает, – сказал Севка, – то, наверное, из-за Нади…
Терехов пожал плечами.
– Знаешь, Павел, – Севка вдруг встал, – а тебе не кажется, что Надя любит тебя? И вся эта затея со свадьбой из-за тебя?
Терехов молчал, лежал с закрытыми глазами.
– А может, – сказал Севка, – она и тебя, и его любит… Она такая…
18
Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку.
Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он, возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался на драгоценные книги. «Хотя, конечно, он и буржуазный историк, – просветил как-то Терехова Севка, – но материал дает богатейший…»
– Ты чего на меня смотришь? – обернулся Севка.
– А нельзя, да? – лениво спросил Терехов.
– Смотри, – буркнул Севка. И тут же он поднял голову: – Да, Терехов, чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома. А в них уже Петр. Если не отпустишь – сам сбегу.
Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу. Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан, и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того, что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему стыдно.
– И на почту зайдешь? – спросил Терехов.
– Зайду, – покраснел Севка.
– Думаешь, она на самом деле ждет письмо?
– Она говорила… Она его любит…
– Да? – удивился Терехов. – Я бы на твоем месте торчал сейчас около Арсеньевой и не был рохлей.
– Мало ли чего я стал бы делать на твоем месте, – сказал Севка.
Он засопел обиженно и стал быстро листать странички общей тетради, настолько быстро, что вряд ли мог прочитывать свои заметки, а Терехов помрачнел и пожалел, что начал разговор так, теперь ему вообще ни о чем не хотелось говорить, так и молчали они, переваривая каждый свои заботы, как и полагается делать мужикам, но Терехов понимал, что рано или поздно ему придется обратиться к Севке, его волновала одна вещь, и ему казалось, что без Севки он в ней не разберется. Иногда он скашивал глаза в Севкину сторону, как бы между прочим, но тот все молчал, хотя и поостыл и уже внимательно читал записи.
– Терехов, Терехов, – обрадовался Севка, наткнувшись на старую запись, будто кость мамонта откопав, – знаешь, сколько жен было у Владимира? А? Восемьсот пять, понял? Пять законных в Киеве. Триста в Вышгороде и еще – в других местах. А? Ничего? Веселый был человек. Это он, когда раздумывал, какую религию принимать, заявил: «Руси есть веселие пить» – и религию подходящую принял, чтобы она веселию не помешала. Коран ему не понравился.
– Это я уже слышал, – сказал Терехов.
Севка сначала было расстроился, а потом новую страничку начал читать и забылся, и опять обрадовался, и опять промолчать не смог.
– Терехов, Терехов, вот послушай, как ровно пять веков назад митрополичий дьяк Родион Кожух писал о небе. Вот: «Прежде взыде под небесы туча на облацех и всем зрети, яко обычно шествоваше воздухе носимо, и тако поиде от юга совокупляяся облакы по аэру воздуха парящаго, по пророческому словеси: сбирая яко в мех воды морския и полагая в скровищах бездны; и тако поиде к востоку солнечному на облацех, и яко уже совокупив свое величество, исполнены водоточнаго естества, и так распространится надо многими месты, и бысть видением туча грозна и велика велми». А? Красиво? Чувствуешь плетение словес, чувствуешь, как туча ползет, а?
Слова дьяковы Севка прочел громко и с чувством, как стихотворение, и, читая, все поглядывал на Терехова, словно бы проверяя, понимает ли Терехов слова дьяка так, как понимает он. Севка, и ему казалось, что да, понимает, и, радуясь этому. Севка читал все с большим вдохновением. А Терехов на самом деле, несмотря на то, что предки его за пять веков с поры еще великокняжеской немало потрудились над родным языком и как будто бы перерядили его из кафтанов, зипунов и хитонов в териленовые костюмы, все понимал, тоже радовался этому и удивлялся искусству митрополичьего дьяка.
И после он уже не прерывал Севку, не вставлял реплик, просто слушал и был благодарен приятелю за то, что тот отвлек их разговор с опасного тупика в музейный переулок. А Севка все читал или просто рассказывал, и то и другое делал с видимым удовольствием, не утруждал себя какой-то логикой, перемешивая небрежно века и людей. Человек он был аккуратный и тетради свои вел строго, следуя им самим выработанной системе, стремился видеть взаимосвязи в движениях людей и народов, а тут кормил Терехова неожиданной окрошкой, то ли потому, что был взволнован началом их беседы, то ли потому, что стосковался по этим серым томам и общей тетради и, наконец дорвавшись до них, готов был глотать все подряд. То вспоминал переписку Ивана с князем Курбским и был недоволен подтасовками Грозного и удивлялся красноречию и логике князя, то цеплялся за вразумляющий пункт из наказа поляков Тушинскому вору: «Насильственное не может быть вечным…», то зачитывал строчки о том, как «…в Перми в 1606 году крестьянина Талева огнем жгли и на пытке три встряски было ему по наговору, что напускает на людей икоту».
– В Киевской Руси, – говорил Севка, – жил князь Роман, удалой князь, власть уважал, принцип у него был: «Не перебив пчел, к меду не доберешься». Добрался-таки, перебил бояр и соперников. А через несколько веков Иван Васильевич Грозный однажды в большом сомнении ездил из монастыря в монастырь. Из нашего Дмитрова отправился в Песношский монастырь и там имел разговор с заточником Васианом Топорковым в его келье. Спросил: «Как я должен царствовать, чтоб вельмож своих держать в послушании?» Вассиан прошептал ему на ухо: «…не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя…» С тех слов, говорят, и пошла опричнина… Да, – задумался Севка, – трагическая была фигура. Наломал он дров. А ведь столько добрых намерений было… Перед народом на Красной площади в грудь себя кулаком бил…
Севка замолчал, очки снял и держал их в руке, и было в выражении лица его такое, как будто думал он сейчас о хорошо знакомом ему человеке, которого он не раз предупреждал о последствиях и о судьбе которого ему рассказали на днях, и теперь он жалел и ненавидел его одновременно. «Да», – вздохнул Севка, отрывая себя от раздумий, стал листать тетрадку дальше и принялся говорить о Борисе Годунове. По его словам выходило, что при Борисе процветала система доносов, не очень был уверен в своем положении вчерашний боярин, а потому и летели доносы, доносы проверялись, в силу нашей расейской горячности, после того, как кто-то уже висел на дыбе, и, чтобы доказать свою праведность, многие торопились сочинить доносы, опережая соседей.
Потом он принялся рассуждать о Лжедмитрии, и снова в голосе его было такое, что показывало: Лжедмитрия он знает неплохо, да и Терехов должен был бы его знать, словно заезжал он во Влахерму или еще куда к ним в гости. Но Терехов слушал его уже невнимательно, а думал о том, как он совсем недавно приобрел под влиянием Севки интерес к истории. Он поначалу относился к увлечению приятеля с уважением, но снисходительно, как и должен был бы относиться к нему любой человек иной профессии, уверенный, что его дело и есть самое важное. К тому же в наш век на гуманитариев поглядывают сверху, и тут Терехов был не оригинален. Но однажды Севка ткнул Терехова носом в историческую безграмотность и сказал, что не знать того, что было с его родным народом и как он жил, стыдно. Терехов посмеялся, но потом понял, что Севка прав, и ему и вправду стало стыдно, и он, когда Севка был в отъезде, воровато сунулся в его тома и потом не раз, коль выпадало свободное время, открывал их наугад и читал запоем, обещал себе заняться историей всерьез. Впрочем, он многие науки обещал изучить всерьез…
И теперь он лежал и думал о том, что наш мир для каждого нового человека в нем не нов. Для Севки не нов, для Олега Плахтина не нов, для него, Терехова, не нов. Каждый этот новый человек – в семнадцатом ли веке ему судьба появиться или в двадцатом, – каждый этот новый человек рождается словно бы уже втиснувшим в себя века, что до него тянулись или летели. И, может быть, существование человека потому и интересно, что он, человек, живет в отшумевшие уже тысячелетия, он и их участник, и на все теперешнее он смотрит глазами мальчишки с парижской мостовой и солдат Бородина. Он участвует и в будущем, предчувствуя и предвидя его. Значит, он существует тысячелетия, загнанные в несколько десятков лет. Значит, глаза и умы, отжившие уже физически, живут с ним и в нем. И в этом – тоже связь времен, в этом – тоже смысл человеческой жизни, потому человек и цепляется за прошлое, оно щемяще дорого ему и дороги реликвии его, и нет прощения варварам нашего века, без колебания пускающим шедевры на щебень…
– Значит, у них завтра свадьба… – сказал Севка и снял очки.
– Что? – не понял Терехов.
– Я говорю, свадьба у них завтра…
– А, – расстроился Терехов, – завтра… Мне всякие шуточные плакаты рисовать нужно…
– Это в Олеговом духе, – сказал Севка, – свадьбу в такую пору устраивать. Еще бы с фейерверком.
В голосе его не было ни удивления, ни иронии, не осуждал он Олега с Надей, и все же Терехов проворчал:
– Ну и ничего в этом плохого нет.
– Я разве говорю…
– Ты к ним не заходил? – спросил Терехов.
– Нет. Когда уж тут… – сказал Севка, но сказал так, что Терехов понял – он не заходил вовсе не из-за времени. – Не знаешь, они не обиделись? – спросил Севка.
– Не знаю.
– В сельсовет мне придется их завтра переправлять?
– Наверное. Будет время поговорить.
– Я в кабине молчаливый.
– Ну на свадьбе побеседуешь…
И дальше они говорили вокруг да около, то есть так могло показаться человеку, не знающему их, а на самом деле их слова касались сути, и тем не менее Терехов понимал, что рассеивается иллюзия, которая жила в нем последние дни. Иллюзия эта была порождена ожиданием его с Севкой разговора, и разговор их, считал Терехов, должен был укрепить его в чем-то, помочь по крайней мере обрести ему душевное равновесие. Но так бывает часто, в сегодняшней нашей сумасшедшей жизни неким успокоительным средством представляется радужное событие в будущем, не очень реальное, но обнадеживающее, мысль о нем и на самом деле успокаивает, а когда все же оно происходит, то оказывается, что оно ничего не меняет, да и не могло ничего изменить.
– Слушай, Сев, – начал Терехов, – тут я хотел с тобой поговорить. Только ты пойми меня правильно… Что-то мне не нравится сейчас в Олеге, а что, не уловлю… Будто бы что-то в Олеге происходит, он какой-то напряженный и нервный и чего-то боится и что-то прячет…
Севка встал и принялся ходить по комнате, очки покачивал рукой и был похож на учителя, прогуливающегося между рядов парт, пока его ученики корпят над контрольной по алгебре.
– Он как все, – сказал Севка, – и хорошее и плохое в нем намешано. Судят о человеке по его действиям, а он как все.
– Я и не собираюсь судить его, – нахмурился Терехов. – Но его что-то гложет, и ему, может быть, нужна помощь…
– А тебя ничего не гложет? – спросил Севка.
Терехов промолчал.
– Мало ли какие могут быть причины, – сказал Севка.
Они молчали, и пауза затянулась. Севка присел на свою кровать, а потом и к стенке прислонился, голову откинул и закрыл глаза.
Терехов думал о семье Плахтиных, о своем старшем друге и покровителе Сережке, о том, каким он был отчаянным и пронырливым и какой мог из него получиться разведчик, если бы немцы удержались во Влахерме подольше. Он вспоминал сырой октябрьский день, когда они с Сережкой у села Андреевского наткнулись на тот кривой окоп и в оползавших песочных его боках откопали пулемет, помятые каски и гранаты. И потом, когда Терехов, раскинув ноги, лежал за пулеметом, была вспышка и грохот, и жестокое чувство страха вцепилось в Терехова через минуту. И те пять километров, что он волок на себе Сережку, Терехов все еще верил, что Сережка жив, и у него не было времени плакать. А потом он дал себе слово заменить Олегу старшего брата, он и старался покровительствовать поначалу Олегу, давал по шее его недругам, подсаживал на плот, уберегал его в рискованных затеях… Но дороги их разошлись, Терехов уже тянул лямку взрослой развеселой жизни, а Олег казался ему недосягаемо чистым, похожим на Павлика Морозова или Олега Кошевого, и каким он мог ему быть старшим братом.
Севка же, откинувшись к стене и закрыв глаза, думал о том, как прошлой зимой были они с Олегом в снежном походе на Трол.
В тот поход отправлялись шумно, а готовились к нему не спеша и всерьез. Стояла зима, но не очень уж свирепая, а так, с тридцатью градусами и крупнохлопьим снежком. К самой Трольской горе надо было перевезти из Кошурникова три теплых вагончика и четырнадцать лесорубов во главе с прорабом Кузьминым. Бригаде этой предстояло в трех цивилизованных вагончиках у Трола зимовать в тишайшем одиночестве и валить тайгу, готовить просеку для домиков тоннельщиков и западной пред портальной выемки. Вагончики к Тролу доверили тянуть двум корчевателям, бульдозеру и двум трелевочным, в том числе и Севкиному.
К участникам похода относились с уважением и завистью. Находились охотники отправиться на Трол, обхаживали по этой причине уважающего смелость начальника поезда Ивана Алексеевича Будкова. Олег и Надя были в их числе. Сжалившись, Севка взял Олега на свой трактор, вместо загрипповавшего чокеровщика.
Сначала двигались ничего, но когда до Трола осталось семь километров, завязли в снегу и с этими несчастными семью шагами бились шесть дней. В первый день одолели двести метров, во второй – полтора километра, и там дальше кое-что оставалось. Где-то слева под снегом петлял сейбинский сынок Трол, а справа поджидало экспедицию незамерзшее каким-то чудом болото. То один, то другой трактор застревал в снегу, и Севкин тоже, и их, покряхтев, вытягивали стальные товарищи. Но совсем плохо было с толстобрюхими вагончиками, неуклюжими, как дирижабли. Для них приходилось пробивать в снегу траншею, траншею эту морозили. Первый вагончик шел неплохо, а второй попался капризный и встал однажды, как вмерз, и его Севка пытался сдвинуть, но трос от натуги лопнул, и тогда три стальных машины схватили и потянули вагончик. Черта с два у них из этого путное вышло, только вырвали они у вагончика передние колеса, и пришлось его корчевателям толкать сзади своими грозными клыками, чтобы хоть на брюхе полз он вперед. А впереди были снежные километры и сумеречные дни, и Трол их ждал, тоскуя.
Словом, намучались они за те семь дней вдосталь, наползались по сугробам, прежде чем обвязали тросом березки или ели, намесили резиновыми сапогами голубую болотную жижицу. Все дни Севка был в горячечном движении, словно ему и было поручено тянуть собственными мускулами весь караван, и, как в бою или в азартном и нервном матче, не выпадали ему спокойные мгновения, когда можно было оценить действия товарищей. И все же несколько раз Севка замечал, что Олег сидит где-нибудь в уголке вагончика, съежившийся и растерянный. Вокруг суетились, кричали или просто молча делали что-нибудь, а потому бездеятельный и жалкий Олег Севку злил, и Севка ругал и себя за то, что взял в дело непривычного к нему человека. Ворчали и другие ребята, но Севка объяснял им, что Олег, видимо, болен, а на самом деле поведение Олега казалось ему странным. Впрочем, все эти размышления Севки были мимолетными, и через секунду дела их начисто стирали.
Но когда они все же прибились к Тролу, и были счастливы, как папанинцы на своей льдине, и стояли под горой, где быть городу, и поругивались, по-русски выражая удовольствие, случилось такое, что изменило их отношение к Олегу. Олег выскочил вдруг из вагончика с красным флагом в руке, где он его прятал раньше, никто не знал, и побежал вверх по трольскому склону к фиолетовой скале, торчавшей из снега. Скала была небольшая, но обледеневшая, и взбираться на нее было опасно, Олег лез неумело, но лез, чуть было не сорвался и все же оказался на скале и застыл с флагом. Он стоял над парнями, над слепящей долиной, над шестью натужными днями, ленивый ветер потрепывал полотнище, и Олег был прекрасен, и парни смотрели на него влюбленными глазами. И когда Олег, воткнув флаг в каменную расщелину, спустился вниз, они бросились к нему и стали качать его, он был самым первым человеком в их намаявшейся ватаге. Все стояли счастливые, и Олег, конечно, он только бормотал смущенно: «Да что вы, ребята! Зачем!» Но все его хлопали по спине и радовались и говорили о флаге, пока не забылись в вагончиках тяжелым мужицким сном.
И потом Севка каждый день путешествовал на Трол, к обживавшим его лесорубам, возил им хлеб и прочую еду, видел флаг над скалой, как над взятым городом, вспоминал о той чудесной минуте, и все, что было за неделю снежного похода, казалось ему обычным и несущественным, а та минута была главной, и ради нее стоило пробиваться к Тролу.
Теперь же он думал по-иному и снова видел растерянные глаза Олега, съежившегося в углу вагончика. Он думал о той неделе, которую сразу же простил Олегу, впрочем, он тогда ни в чем и не обвинял Олега, а просто злился на него, а потому, значит, он не простил его, а забыл о его растерянных глазах. Но теперь вспомнил и вспомнил еще случаи из прошлого, когда Олег вел себя так, что можно было подозревать его в слабодушии, но у Севки, как у многих, знавших Олега, сложилось о нем представление восторженное, и менять это представление Севка не собирался. Сейчас он глядел на Олега новыми глазами, но понимал, что его настроило на это беспокойство Терехова. Он принялся говорить Терехову о снежном походе, вспоминал о флаге и коротко об Олеговой растерянности, но тут же добавил, что вообще-то он парень крепкий, хотя, конечно, ко многому непривычный.
Терехов слушал его рассеянно, иногда кивал и все думал о том, что вот дал он когда-то слово быть Олегу старшим братом, а какой он к черту старший брат.
– Если он и нервничает, – сказал Севка, – то, наверное, из-за Нади…
Терехов пожал плечами.
– Знаешь, Павел, – Севка вдруг встал, – а тебе не кажется, что Надя любит тебя? И вся эта затея со свадьбой из-за тебя?
Терехов молчал, лежал с закрытыми глазами.
– А может, – сказал Севка, – она и тебя, и его любит… Она такая…
18
Терехов водил кистью по газетным листам.
Он сидел в комнатушке у кухни, а за стеной в большом зале столовой уже шумели сейбинские жители, и в их разноголосицу вминались звуки транзистора и гудение тумаркинской трубы.
Свадьбу уже играли, и Терехов был доволен, что может сидеть здесь, а не в большом зале.
Он едва успел побриться и, касаясь пальцами подбородка или щек, испытывал приятное чувство свежести, словно в щетине еще полчаса назад и таилась усталость. А теперь она, эта усталость, разлилась по всему телу, и, если бы Терехов мог распоряжаться своим временем, он бы свалился на пол комнатушки и заснул.
Ночью нынешней его разбудили, потому что дежурным у Сейбы показалось, что вода в реке снова стала прибывать, тревога была ложной, но Терехову пришлось провести у моста не один час, прежде чем он понял это. Дежурные, смутившись, объясняли ему, почему им померещилось, и хотя Терехов был сердит, он ушел от них молча, а заснуть так и не смог.
Днем, на каких бы участках он ни был, повсюду он чувствовал, что сейбинцы живут ожиданием свадьбы, и все их разговоры с Тереховым оборачивались свадебными шутками, и в глазах их бродило веселье, словно сегодняшним вечером должен был наступить в островной жизни удивительный перелом. Шутки Терехов вроде бы поддерживал, но тут же, как и полагается начальству, просил не забывать о Сейбе и ее неразгаданных фокусах. Все заверяли его в полной боевой готовности и тут же принимались обсуждать подробности вечера и расспрашивать Терехова, как все будет. Терехов раздражался, говорил, что ничего не знает, никакого отношения к свадьбе не имеет, а все дела взяла на себя общественность.
Он и на самом деле почти ничего не знал, старался ничего не знать, дал полную свободу действий какаэсу, или комитету комсомольской свадьбы, сколоченному Рудиком Островским, и что там этот комитет затевал и даже какие напитки было решено закупить в Сосновском сельпо, его не интересовало. Он мечтал лишь об одном – о том, какое бы дело найти своим рукам, чтобы увлечься этим делом и ни о чем не думать. И он нашел такое дело, пришла нора восстанавливать искалеченную Сейбой трубу за мостом, а для этого надо было подготовить вогнутые деревянные блоки и, как только спадет вода, заправить их в насыпь. Терехов набрал пятерых доброхотов; с рубанками, пилами и топорами пошли они к сторожке и лесному складу и там принялись колдовать над бревнами. Терехов работал с удовольствием, и ему стало жарко, он скинул с себя ватник и рубашку и, голый по пояс, стоял под дождем. Но товарищи его все поглядывали в сторону поселка и говорили о свадьбе и намекали Терехову, что пора кончать дела и топать к столовой, а то опоздаем. И Терехов отпустил их, пообещав, что скоро тоже пойдет в поселок. Но, оставшись один, продолжал пыхтеть с рубанком, слышал голос тумаркинской трубы, звучавшей неспроста, идти никуда не собирался, и так бы провозился до темноты, если бы не прибежал Рудик Островский.
Рудик был возмущен, потому что Терехов проваливал оформление, впрочем, он тут же остыл и принялся рассказывать Терехову, как все здорово идет, как перевозили Олега и Надю в сельсовет, как на обратном пути стелили им доски под ноги до самой столовой и как Надя совсем не запачкала свое чудесное платье. «Неужели это то самое платье, в котором провожала она меня в армию?» – подумал Терехов.
– Пойдем, пойдем, – потянул его за рукав Рудик.
В столовой гомонили и смеялись сейбинские, и было светло от горящих свечей, не зря сосновские кооператоры грузили их мешками на трелевочный трактор. В неспокойном качающемся свете Терехов увидел клееночную живопись на стене, знакомые ему лица с пьяными уже глазами и в самом конце зала прямо перед собой торжественного Олега и Надю во влахермском серебристом платье.
– Терехов, Терехов! – загалдели вокруг. – Иди к нам! К нам.
– Терехов! Терехов! – вскочила Надя. – Иди-ка сюда!
Алюминиевые столики, голубые, желтые, красные, были поставлены елочкой, получился один длиннющий стол, весь в зигзагах, и, пока Терехов шел мимо его поблескивающих углов, он все думал о том, что сейчас потрогает пальцами серебристое платье и узнает, реально ли все происходящее в этом зале или оно только пригрезилось ему.
– Налейте, налейте все! – почти кричала Надя. – Сейчас мы будем пить с Тереховым.
И Терехов не мог сейчас не улыбаться, не мог не поцеловать Олега и Надю, как добрый родственник или друг семьи, не мог не выпить за их счастье и не кричать потом со всеми: «Горько! Горько!»
Но когда Рудик снова потянул его за рукав и сказал, что нужно выполнять программу, Терехов пошел за ним, чувствуя облегчение, хотя и понимал, что никому его плакаты теперь уже не нужны. Но он рисовал при свечах сначала на ватмане, а потом на газетах, Рудик прибегал время от времени, рассказывал, как все идет, и утаскивал очередное тереховское изделие. А потом они дунули на свечи, и Рудик потащил Терехова в зал.
Плакаты были уже всюду прикреплены, спрятали розовых лебедей и чубатого машиниста с важной толстой трубкой. Но разглядеть, что там на них изображено и ради чего корпел над бумагой Терехов, было делом трудным, потому что стены высвечивались плохо и черные тяжелые тени плясали по ним.
– Терехов, Терехов! – опять загалдели за столом. – Садись с нами! С нами!
Он сидел в комнатушке у кухни, а за стеной в большом зале столовой уже шумели сейбинские жители, и в их разноголосицу вминались звуки транзистора и гудение тумаркинской трубы.
Свадьбу уже играли, и Терехов был доволен, что может сидеть здесь, а не в большом зале.
Он едва успел побриться и, касаясь пальцами подбородка или щек, испытывал приятное чувство свежести, словно в щетине еще полчаса назад и таилась усталость. А теперь она, эта усталость, разлилась по всему телу, и, если бы Терехов мог распоряжаться своим временем, он бы свалился на пол комнатушки и заснул.
Ночью нынешней его разбудили, потому что дежурным у Сейбы показалось, что вода в реке снова стала прибывать, тревога была ложной, но Терехову пришлось провести у моста не один час, прежде чем он понял это. Дежурные, смутившись, объясняли ему, почему им померещилось, и хотя Терехов был сердит, он ушел от них молча, а заснуть так и не смог.
Днем, на каких бы участках он ни был, повсюду он чувствовал, что сейбинцы живут ожиданием свадьбы, и все их разговоры с Тереховым оборачивались свадебными шутками, и в глазах их бродило веселье, словно сегодняшним вечером должен был наступить в островной жизни удивительный перелом. Шутки Терехов вроде бы поддерживал, но тут же, как и полагается начальству, просил не забывать о Сейбе и ее неразгаданных фокусах. Все заверяли его в полной боевой готовности и тут же принимались обсуждать подробности вечера и расспрашивать Терехова, как все будет. Терехов раздражался, говорил, что ничего не знает, никакого отношения к свадьбе не имеет, а все дела взяла на себя общественность.
Он и на самом деле почти ничего не знал, старался ничего не знать, дал полную свободу действий какаэсу, или комитету комсомольской свадьбы, сколоченному Рудиком Островским, и что там этот комитет затевал и даже какие напитки было решено закупить в Сосновском сельпо, его не интересовало. Он мечтал лишь об одном – о том, какое бы дело найти своим рукам, чтобы увлечься этим делом и ни о чем не думать. И он нашел такое дело, пришла нора восстанавливать искалеченную Сейбой трубу за мостом, а для этого надо было подготовить вогнутые деревянные блоки и, как только спадет вода, заправить их в насыпь. Терехов набрал пятерых доброхотов; с рубанками, пилами и топорами пошли они к сторожке и лесному складу и там принялись колдовать над бревнами. Терехов работал с удовольствием, и ему стало жарко, он скинул с себя ватник и рубашку и, голый по пояс, стоял под дождем. Но товарищи его все поглядывали в сторону поселка и говорили о свадьбе и намекали Терехову, что пора кончать дела и топать к столовой, а то опоздаем. И Терехов отпустил их, пообещав, что скоро тоже пойдет в поселок. Но, оставшись один, продолжал пыхтеть с рубанком, слышал голос тумаркинской трубы, звучавшей неспроста, идти никуда не собирался, и так бы провозился до темноты, если бы не прибежал Рудик Островский.
Рудик был возмущен, потому что Терехов проваливал оформление, впрочем, он тут же остыл и принялся рассказывать Терехову, как все здорово идет, как перевозили Олега и Надю в сельсовет, как на обратном пути стелили им доски под ноги до самой столовой и как Надя совсем не запачкала свое чудесное платье. «Неужели это то самое платье, в котором провожала она меня в армию?» – подумал Терехов.
– Пойдем, пойдем, – потянул его за рукав Рудик.
В столовой гомонили и смеялись сейбинские, и было светло от горящих свечей, не зря сосновские кооператоры грузили их мешками на трелевочный трактор. В неспокойном качающемся свете Терехов увидел клееночную живопись на стене, знакомые ему лица с пьяными уже глазами и в самом конце зала прямо перед собой торжественного Олега и Надю во влахермском серебристом платье.
– Терехов, Терехов! – загалдели вокруг. – Иди к нам! К нам.
– Терехов! Терехов! – вскочила Надя. – Иди-ка сюда!
Алюминиевые столики, голубые, желтые, красные, были поставлены елочкой, получился один длиннющий стол, весь в зигзагах, и, пока Терехов шел мимо его поблескивающих углов, он все думал о том, что сейчас потрогает пальцами серебристое платье и узнает, реально ли все происходящее в этом зале или оно только пригрезилось ему.
– Налейте, налейте все! – почти кричала Надя. – Сейчас мы будем пить с Тереховым.
И Терехов не мог сейчас не улыбаться, не мог не поцеловать Олега и Надю, как добрый родственник или друг семьи, не мог не выпить за их счастье и не кричать потом со всеми: «Горько! Горько!»
Но когда Рудик снова потянул его за рукав и сказал, что нужно выполнять программу, Терехов пошел за ним, чувствуя облегчение, хотя и понимал, что никому его плакаты теперь уже не нужны. Но он рисовал при свечах сначала на ватмане, а потом на газетах, Рудик прибегал время от времени, рассказывал, как все идет, и утаскивал очередное тереховское изделие. А потом они дунули на свечи, и Рудик потащил Терехова в зал.
Плакаты были уже всюду прикреплены, спрятали розовых лебедей и чубатого машиниста с важной толстой трубкой. Но разглядеть, что там на них изображено и ради чего корпел над бумагой Терехов, было делом трудным, потому что стены высвечивались плохо и черные тяжелые тени плясали по ним.
– Терехов, Терехов! – опять загалдели за столом. – Садись с нами! С нами!