Страница:
Козева отводили от них с шумом, на лице его было снисходительное выражение правдолюбца, а Надя вдруг вскрикнула, словно ее озарила ослепительная идея, с которой надо было тут же познакомить всех:
– А что? Давайте кадриль! Терехов, давай! Я соскучилась! Где у нас гитара?
Нашлась гитара, нашлась и гармошка, они прилаживались друг к другу недолго и неуклюже, и зажила странная мелодия, и в ней слышались и всплески барыни, и цыганочки, и коробейников, и черных очей, и все это не было окрошкой, а казалось одним новым напевом, в кагором было что-то родное, щемящее и вместе с тем удалое, бражное, и это удалое подымало парней и девчат с фанерных сидений и толкало их в раздавшийся уже круг. А Надя, хохоча, тащила Терехова в этот круг, беспечная, взбалмошная девчонка, могла и остепениться, начав супружескую жизнь, печатями сторожимую, семья – это ячейка государства, и просим вас оберегать, надо было бы мужа втягивать ей в свои танцевальные развлечения, а не его, Терехова, постороннего мужчину, нетрезвого к тому же. И все же Терехов был рад тому, что Надя вела его, что он видел ее и любовался ею; может быть, это был их последний танец, хорошо бы, последний, не помнил он фигур кадрили или вообще не знал их, умел только, как и все парни из влахермских династий, делать цыганочку, но он был раззадорен твистом, и ему казалось, что он сможет все. Кадриль не вышла и рассыпалась, а плясали русского, у кого как получалось, Терехов шел пока медленно, подчиняясь Надиной плавности, а она плыла, откинув голову, и глаза ее лукавили, и было ей хорошо, Терехов чувствовал, что не играет она в русского, не пародирует его, как бывает иногда в хмельных компаниях наших сверстников, а снова живет в танце, он нравится ей, и Терехов шел за ней, готовый пуститься вприсядку и выкинуть черт знает какие коленца, стоило бы только ей подмигнуть ему, и азарт снова разгорался в нем. А она плыла, плыла через века, Василисой Прекрасной и Снегурочкой, Солохой, утихомирившейся на мгновение, Купавой, завораживающей Леля, ничему ее не учили, а в генах, в сложениях нуклеиновых кислот тысячи русских баб, тысячи невест, озорных и нежных, передали ей свою красоту и свое умение, и оттого мучился и страдал Терехов. И снова расстояние, отмеренное навсегда, отделило его, отрезало его от Нади, и ни она, и ни он не могли пройти это расстояние, уничтожить его, они двигались все быстрее и быстрее за начавшей вдруг спешить мелодией, словно гнались за чем-то недостижимым, впрочем, глаза их вовсе не были озабоченными или мрачными, наоборот, они смеялись и радовались движению. Малявинским вихрем летело и плавилось все вокруг, красного только не хватало, без удержу звенела и искрилась удаль парней и девчат, темперамент их здоровых мускулистых тел, сдерживаемый раньше правилами салонных танцев. Терехову было хорошо, как и в твисте, и он радовался Наде, и ему казалось, что это из-за него затеяла она танцы и весь нынешний вечер она придумала из-за него. Тишина. Все. И опять все.
Взяла его Надя под руку и вела, а куда? Не все ли равно, она была его невестой или женой, только сегодня в Сосновском сельсовете их поздравляли, и теперь она вела его за собой и была счастлива, но тут Терехов увидел Олега, Олег улыбался, а веко у него дергалось и щека тоже, Терехов вспомнил все и отвел Надину руку.
– Ты куда, Павел? Ты бы с нами посидел… Какие мы молодцы!..
– Пойдем в наш угол, Павел, – предложил Олег.
– Сейчас, сейчас, – заторопился Терехов, – мне только нужно Севку найти. Он меня искал, я ему зачем-то нужен.
Он уходил от них быстро, и они, наверное, смотрели в его спину, он уходил от них, как убегал, отыскивал Севку за столами и не мог найти, думал, шагая: «Кого она обманывает? Меня, его, себя… И зачем это?..»
Севка спал, уткнувшись носом в руки, уложенные на столе среди консервных банок, стаканов и тарелок с печеньями. Горячий воск капал на Севкин рукав и застывал лаком. Терехов отодвинул свечу и неожиданно для самого себя по-отечески погладил приятеля по голове. «Ну спи, спи, притомился ты за эти дни, ну и отдыхай…» Вряд ли мог заснуть Севка в минуты шумных балаганных танцев, наверное, сон словил его исподтишка в тот самый момент, когда Севка привел Терехова из сеней в веселый свадебный зал, а потом, потерявшись, прибился к этому дальнему столу. Но он что-то хотел сказать, вела его в коридор не разгаданная Тереховым цель, она стала теперь тайной, а потому и интересовала его. Терехов и сам не прочь был рассказать Севке, как им с Надей хорошо было в танце и как она глядела на него, чуть ли не влюбленно, и, может быть, Севка прав, может быть, на самом деле Надя весь сегодняшний праздник затеяла из-за него. Потом Терехов подумал, что приятеля надо будет отвести домой и уложить в постель, зачем ему тут сидеть, разморит его еще, и Терехов встал и попытался приподнять Севку, но тут он услышал, что Олег начал читать стихи.
Тогда он оставил Севку и опустился на стул, потому что неудобно было сейчас вести Севку через весь зал и мешать Олегу читать стихи. К тому же Терехов любил слушать чтение Олега, на память тут же приходили видения солнечной влахермской поры, счастливой хотя бы потому, что, отодвинувшись в прошлое, она обзавелась радужным ореолом, да и читал Олег хорошо, и, может быть, стоило в свое время податься ему в мастера художественного чтения. Терехов притих, как притихли все, и смотрел на Олега, худого, бледного, застывшего на фоне идиотского плаката, дружеского шаржа или чего-то в этом роде, и снова был перед глазами Терехова парнишка, сидевший на парте героя, брат погибшего друга, сам из племени героев. Олег словно бы забыл о всех и читал стихи только для себя, почти без жестов, пробуя на слух слова из ювелирной мастерской поэзии, вновь переживая их откровения, и получалось так, что он читал для всех, и все принимали его волнения и раздумья, хотя многие и не знали, чьи стихи он читает, да и вообще стихи не уважали. «Летун отпущен на свободу. Качнув две лопасти свои, как чудище морское в воду, скользнул в воздушные струи. Его винты поют, как струны… Смотри: недрогнувший пилот к слепому солнцу над трибуной стремит свой винтовой полет…» «Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она – она зверей любила – тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая – ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей…» Олег читал тихо или это только так казалось, и была какая-то печальная строгость в его лице, отрешенность от всего, что было перед его глазами, но иногда, когда стих взрывался горячностью мысли или буйным словом и голос Олега гремел, появлялась в нем ярость и неистовость пророка, и сам Олег как бы вырастал и становился могучим. «Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами!.. Привыкли мы, хватая под уздцы играющих коней ретивых, ломать коням тяжелые крестцы, и усмирять рабынь строптивых…» И от мощи и ярости Олеговых слов сам он становился вдруг особенным человеком, на самом деле пророком, а порой голос Олега словно бы будил у парней и девчат скрытые доселе, неизвестные им самим силы. Олегу не хлопали, поэтов он не называл, и Терехов многие стихи слышал впервые, только светловскую «Гренаду» он узнал. Олег замолчал, опустил голову и стоял так, кончил, наверное, и все молчали, были взволнованы стихами, и Олег казался им прекрасным, и они благодарили его, и любили его, и были в состоянии порыва, и если бы Олег повел их сейчас за собой, они пошли бы за ним, как за пламенным Данко. Терехов сидел и стучал пальцами по столу, ему хотелось подойти к Олегу и сказать ему добрые слова, беспокойство вчерашних дней уплыло, мало ли что могло померещиться, Терехову было стыдно, сильный и страстный человек стоял у стены, и понятно, почему Надя полюбила такого. Тишину разбили аплодисменты и крики, сейбинские с шумом стали подходить к Олегу, жали ему руки, а он стоял, усталый, выложившийся. Надя подскочила к нему, и Терехов увидел, какие у нее были глаза.
Потом свадебный вечер успокоился и вошел в свое испробованное русло, а Терехов все сидел возле спящего Севки и смотрел на Олега и Надю. Олег был молчалив, углублен в свои мысли и рассеян, а Надя все болтала, и глаза у нее были влюбленные и восторженные. И теперь, когда перестал действовать гипноз Олеговых пламенных слов, Терехов расстроился, теперь ему казалось, что полчаса назад Надя обманывала его и даже издевалась над ним, ведь она знает, не может не знать, не может не чувствовать, что он любит ее, и не надо было тянуть его в эти сумасшедшие танцы. Обида забрала Терехова, и он сердито налил себе в стакан водки. Сучок был противен и неожиданно тепел, бутылка зеленым своим боком пригрелась к банке со свечой. Терехов долго морщился и ворчал, вилкой пытаясь выловить томатного бычка. Он ворчал и на себя, потому что пить ему было не надо, он это еще сознавал и собирался уйти быстро и незаметно, чтобы не вытворить сгоряча и спьяну какой-нибудь глупости. Но он не ушел, не поднялся с места, а так и сидел и смотрел на Олега и Надю и теперь уже был уверен твердо в том, что она над ним издевалась, обманывала его, посмеиваясь в душе, и все же глаза ее выдали. «Ну ладно! – сердился Терехов. – Ну хорошо!»
То ли он грозил этими словами кому-то, то ли себя старался успокоить, держал пальцами пустой стакан, порожнюю посуду, и покачивал его, глядел, как вспыхивают стеклянные грани. На секунду ему показалось, что холодное стекло загорелось, но мало ли что может показаться на секунду, мало ли какие чудеса могут померещиться простодушному уму, его-то, Терехова, жизнь жестоко отучивала от этого простодушия, наивные люди из восемнадцатого века могли кинжалом и ружьем зарабатывать себе памятник любви, впрочем, только ружьем, а кинжал отобрали, дочка барона из белого дворца, у которой отняли кинжал, преспокойно рожала детей, а бедный лесничий истлевал под чугунным памятником любви, раздавившим его, и вокруг прыгали зеленые лягушки с большими глазами, зеленые лягушки из консервных банок, украшенных свастикой, а под замком в парке живут улитки, готовятся лететь во Францию, набивать желудки, скрипят в тесных ящиках и стонут… Или это стонет Рогнедина боль и боль ее дочерей… Фу-ты, какая чертовщина! Все крутится, пусть все остановится, пусть все утихомирится, где тут большая карта? Есть же успокоительный эффект Ермакова!.. Или так крутит всех танец, и он не кончится, и не исчезнет расстояние между ним и ею, отмеренное навсегда, ни он, ни она не смогут шагнуть друг другу навстречу.
Терехов встал.
Он шел покачиваясь, тяжело, туда, где у стены напротив плыли в танце Олег и Надя. Он сознавал, что выкинет сейчас такое, о чем запомнят все, он еще не знал, что он им преподнесет, и тут он увидел валявшийся на стуле пробензиненный витой жгут, забытый Соломиным. Терехов обрадовался, прихватил жгут, чуть было не усевшись на пол, и теперь он двигался, помахивая жгутом, и улыбался, как ему казалось, снисходительно. Остановился возле Олега и Нади, расставив ноги, и застыл так.
– Чем же вас, – сказал Терехов, – развеселить?
Олег и Надя смотрели на него с удивлением, и улыбки гасли на их лицах.
– Вам не скучно? – засмеялся Терехов. – Хотите, я проглочу огонь?
Он достал спички и, вспоминая, как это делал Соломин, поджег жгут. Он поднял жгут вверх, и огонь стал рваться из его рук под потолок. Он стоял и видел Надины испуганные глаза, верил в то, что сейчас он повторит рискованный фокус Соломина, станет заклинателем огня, усмирит его, подчинит себе, и огонь не обожжет его, пожалеет его. Терехов открыл рот и назло всем опустил жгут, но Надя подскочила к нему, с силой выдернула жгут из его рук, бросила на пол и стала топтать пламя. И когда пламя исчезло, дым испустив, Надя подняла глаза, и они с Тереховым зло посмотрели друг на друга.
– Ты с ума сошел, Павел, – сказала Надя.
– Ах так, – обиделся Терехов. – Значит, никому не нужно мое искусство? Тогда я уйду.
Он повернулся и пошел к выходу.
– Погоди, – догнал его Олег. – Ты не можешь уйти от нас в такой день. Ты нас обидишь…
– Терехов, останься, – сказала Надя.
– Нет, мне тут делать нечего, – заявил Терехов. – Неужели вы сами это не понимаете…
– Ты нас обижаешь, Павел…
– Не упрашивай его, Олег, – сказала Надя. – Видишь, какой он…
– А какой я? Какой я?
– Ты нас обижаешь, Павел…
– А, пошли вы… – сказал грубо и с отчаянием Терехов и, не глядя ни на кого, отправился к двери.
На вешалке он с трудом отыскал свой плащ, догадался переобуться, натянул сапоги, а ботинки оставил в столовой и, плечом нажав на дверь, нырнул в мокрую ночь. Ветер был холодный и резкий и заставил Терехова поднять воротник плаща. Терехов все еще ворчал про себя, бродил по черному поселку без всякой нужды и цели, упал однажды, поскользнувшись, и долго в ручье смывал грязь с плаща, вытащив фонарик, решил, что ему необходимо спуститься к Сейбе и посмотреть, как там она и как там мост. Дорога к Сейбе была долгой и трудной, а голова у Терехова – смурной, и все же он добрался до травяного берега, а добравшись, как и в воскресенье, ничего не увидел. Но он не ушел, а стоял и слушал Сейбу, успокаиваясь и трезвея.
В сторожке, когда он возвращался в поселок, Терехов увидел свет, старик попался вымуштрованный веком и к распоряжениям временных начальников относился, видимо, скептически. Терехов улыбнулся и побрел дальше. Было тихо и черно, сейбинские жители сидели в тепле, и только на крыльце женского общежития Терехов заметил черную фигуру. Он посветил фонариком и удивился.
– Илга, это ты? – сказал Терехов. Он растерялся и не знал, как говорить с ней. – Что ты тут делаешь?
– Я тебя жду.
– А зачем?
– Я и сама не знаю, – сказала Илга.
Терехов сунул фонарик в карман и не спеша поднялся на крыльцо. Илга была рядом, но он не видел ее лица и ее глаз, слышал, как часто она дышит.
– И давно ты меня ждешь?
– Не знаю. Не помню.
– Ты не промокла?
– Не знаю.
– А что ты знаешь?
– Что я тебя люблю.
Она произнесла это тихо и печально и словно бы для себя самой, а не для него. Терехов шагнул к ней, нашел ее руки, стал гладить ее пальцы, волосы ее мокрые, и мокрый лоб, и мокрые щеки. Он притянул ее к себе и целовал ее, и она целовала его, губы у нее были мягкие и теплые. «Терехов, – шептала она, – Терехов…», а Терехову было хорошо, и снова явилась добрая мысль, что только в этой ласковой женщине и живет его истина, его радость и его успокоение, а остальное – не все ли равно, остального нет, и Терехов был благодарен Илге, что она оказалась с ним на одной земле, на одной саянской планете, под черными дождями. Илга прижалась к нему и все шептала: «Терехов… Терехов…», он тоже говорил ей что-то и не обманывал ее, она смеялась и целовала его, и Терехов смеялся, но вдруг Илга напряглась, дернулась в сторону и потом, упершись в его грудь ладонями, оттолкнулась от него и, повернувшись резко, шагнула в коридор общежития.
Терехов растерялся и пошел за ней не сразу, коридор был пустой и тихий, жители его веселились сейчас в столовой, Терехов нашел Илгину дверь и, нажав на нее, понял, что она заперта изнутри, Илга стояла за дверью, Терехов это почувствовал, и ему послышалось, что она плачет.
– Перестань, Илга… Отопри…
– Нет, нет, нет!
– Открой, Илга. Пусти.
– Ты ее любишь!.. Ты ее любишь!..
– Не надо, Илга…
– Ты ее любишь! Ты Надю любишь! Уходи!..
– Я никуда не уйду. И ты это знаешь.
– Замолчи, Терехов… Не надо…
– Пусти, Илга…
– Нет, нет, нет! Ты любишь Надю!
Она всхлипывала, а потом замолчала, может быть, ждала, что он скажет сейчас: «Не люблю я Надю. Я люблю тебя», наверное ждала, только этих слов ей и надо было, полетел бы крючок вверх, вымаливала она эти слова у Терехова.
– Не все ли равно, – сказал Терехов хмуро. – Кто знает, как будет дальше. Мало ли как повернется все дальше.
– Уходи, Терехов, я прошу тебя…
– Я не уйду. Открой.
– Уходи. Ты ее любишь…
– Ты хочешь, чтобы я выломал дверь?
– Тогда я убью тебя!
– Вот это любовь, – сказал Терехов.
– Уходи, уходи, уходи…
Последнее «уходи» совсем тихо, как мольба, как гаснущая надежда, и потом молчание, молчание, которое нельзя было вытерпеть, и Терехов, забеспокоившись, сначала слабенько постучал в дверь, точно боялся, как бы Илга не сотворила чего, ведь росла она в городе с чугунным памятником любви, потом стал стучать громче и забарабанил, забарабанил так, что доски дверные затрещали, повторял: «Открой, Илга! Открой!», не заботился о том, услышат ли его вокруг, появятся ли любопытные носы, барабанил кулаками с досадой, но вдруг подумал: «А зачем? К чему это все…», и Терехов опустил руки и пробормотал:
– Ну ладно. Ну как хочешь.
И он, нахмурившись, пошел коридором, остывал, все еще надеялся, что Илга не выдержит и выскочит за ним следом, но дверь не открылась, и тогда Терехов сказал себе: «Ну и дура… Мало ли как все могло повернуться в жизни… Ну и дура». Он шел к своему дому, ссутулившись, усталый и разбитый.
19
– А что? Давайте кадриль! Терехов, давай! Я соскучилась! Где у нас гитара?
Нашлась гитара, нашлась и гармошка, они прилаживались друг к другу недолго и неуклюже, и зажила странная мелодия, и в ней слышались и всплески барыни, и цыганочки, и коробейников, и черных очей, и все это не было окрошкой, а казалось одним новым напевом, в кагором было что-то родное, щемящее и вместе с тем удалое, бражное, и это удалое подымало парней и девчат с фанерных сидений и толкало их в раздавшийся уже круг. А Надя, хохоча, тащила Терехова в этот круг, беспечная, взбалмошная девчонка, могла и остепениться, начав супружескую жизнь, печатями сторожимую, семья – это ячейка государства, и просим вас оберегать, надо было бы мужа втягивать ей в свои танцевальные развлечения, а не его, Терехова, постороннего мужчину, нетрезвого к тому же. И все же Терехов был рад тому, что Надя вела его, что он видел ее и любовался ею; может быть, это был их последний танец, хорошо бы, последний, не помнил он фигур кадрили или вообще не знал их, умел только, как и все парни из влахермских династий, делать цыганочку, но он был раззадорен твистом, и ему казалось, что он сможет все. Кадриль не вышла и рассыпалась, а плясали русского, у кого как получалось, Терехов шел пока медленно, подчиняясь Надиной плавности, а она плыла, откинув голову, и глаза ее лукавили, и было ей хорошо, Терехов чувствовал, что не играет она в русского, не пародирует его, как бывает иногда в хмельных компаниях наших сверстников, а снова живет в танце, он нравится ей, и Терехов шел за ней, готовый пуститься вприсядку и выкинуть черт знает какие коленца, стоило бы только ей подмигнуть ему, и азарт снова разгорался в нем. А она плыла, плыла через века, Василисой Прекрасной и Снегурочкой, Солохой, утихомирившейся на мгновение, Купавой, завораживающей Леля, ничему ее не учили, а в генах, в сложениях нуклеиновых кислот тысячи русских баб, тысячи невест, озорных и нежных, передали ей свою красоту и свое умение, и оттого мучился и страдал Терехов. И снова расстояние, отмеренное навсегда, отделило его, отрезало его от Нади, и ни она, и ни он не могли пройти это расстояние, уничтожить его, они двигались все быстрее и быстрее за начавшей вдруг спешить мелодией, словно гнались за чем-то недостижимым, впрочем, глаза их вовсе не были озабоченными или мрачными, наоборот, они смеялись и радовались движению. Малявинским вихрем летело и плавилось все вокруг, красного только не хватало, без удержу звенела и искрилась удаль парней и девчат, темперамент их здоровых мускулистых тел, сдерживаемый раньше правилами салонных танцев. Терехову было хорошо, как и в твисте, и он радовался Наде, и ему казалось, что это из-за него затеяла она танцы и весь нынешний вечер она придумала из-за него. Тишина. Все. И опять все.
Взяла его Надя под руку и вела, а куда? Не все ли равно, она была его невестой или женой, только сегодня в Сосновском сельсовете их поздравляли, и теперь она вела его за собой и была счастлива, но тут Терехов увидел Олега, Олег улыбался, а веко у него дергалось и щека тоже, Терехов вспомнил все и отвел Надину руку.
– Ты куда, Павел? Ты бы с нами посидел… Какие мы молодцы!..
– Пойдем в наш угол, Павел, – предложил Олег.
– Сейчас, сейчас, – заторопился Терехов, – мне только нужно Севку найти. Он меня искал, я ему зачем-то нужен.
Он уходил от них быстро, и они, наверное, смотрели в его спину, он уходил от них, как убегал, отыскивал Севку за столами и не мог найти, думал, шагая: «Кого она обманывает? Меня, его, себя… И зачем это?..»
Севка спал, уткнувшись носом в руки, уложенные на столе среди консервных банок, стаканов и тарелок с печеньями. Горячий воск капал на Севкин рукав и застывал лаком. Терехов отодвинул свечу и неожиданно для самого себя по-отечески погладил приятеля по голове. «Ну спи, спи, притомился ты за эти дни, ну и отдыхай…» Вряд ли мог заснуть Севка в минуты шумных балаганных танцев, наверное, сон словил его исподтишка в тот самый момент, когда Севка привел Терехова из сеней в веселый свадебный зал, а потом, потерявшись, прибился к этому дальнему столу. Но он что-то хотел сказать, вела его в коридор не разгаданная Тереховым цель, она стала теперь тайной, а потому и интересовала его. Терехов и сам не прочь был рассказать Севке, как им с Надей хорошо было в танце и как она глядела на него, чуть ли не влюбленно, и, может быть, Севка прав, может быть, на самом деле Надя весь сегодняшний праздник затеяла из-за него. Потом Терехов подумал, что приятеля надо будет отвести домой и уложить в постель, зачем ему тут сидеть, разморит его еще, и Терехов встал и попытался приподнять Севку, но тут он услышал, что Олег начал читать стихи.
Тогда он оставил Севку и опустился на стул, потому что неудобно было сейчас вести Севку через весь зал и мешать Олегу читать стихи. К тому же Терехов любил слушать чтение Олега, на память тут же приходили видения солнечной влахермской поры, счастливой хотя бы потому, что, отодвинувшись в прошлое, она обзавелась радужным ореолом, да и читал Олег хорошо, и, может быть, стоило в свое время податься ему в мастера художественного чтения. Терехов притих, как притихли все, и смотрел на Олега, худого, бледного, застывшего на фоне идиотского плаката, дружеского шаржа или чего-то в этом роде, и снова был перед глазами Терехова парнишка, сидевший на парте героя, брат погибшего друга, сам из племени героев. Олег словно бы забыл о всех и читал стихи только для себя, почти без жестов, пробуя на слух слова из ювелирной мастерской поэзии, вновь переживая их откровения, и получалось так, что он читал для всех, и все принимали его волнения и раздумья, хотя многие и не знали, чьи стихи он читает, да и вообще стихи не уважали. «Летун отпущен на свободу. Качнув две лопасти свои, как чудище морское в воду, скользнул в воздушные струи. Его винты поют, как струны… Смотри: недрогнувший пилот к слепому солнцу над трибуной стремит свой винтовой полет…» «Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она – она зверей любила – тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая – ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей…» Олег читал тихо или это только так казалось, и была какая-то печальная строгость в его лице, отрешенность от всего, что было перед его глазами, но иногда, когда стих взрывался горячностью мысли или буйным словом и голос Олега гремел, появлялась в нем ярость и неистовость пророка, и сам Олег как бы вырастал и становился могучим. «Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами!.. Привыкли мы, хватая под уздцы играющих коней ретивых, ломать коням тяжелые крестцы, и усмирять рабынь строптивых…» И от мощи и ярости Олеговых слов сам он становился вдруг особенным человеком, на самом деле пророком, а порой голос Олега словно бы будил у парней и девчат скрытые доселе, неизвестные им самим силы. Олегу не хлопали, поэтов он не называл, и Терехов многие стихи слышал впервые, только светловскую «Гренаду» он узнал. Олег замолчал, опустил голову и стоял так, кончил, наверное, и все молчали, были взволнованы стихами, и Олег казался им прекрасным, и они благодарили его, и любили его, и были в состоянии порыва, и если бы Олег повел их сейчас за собой, они пошли бы за ним, как за пламенным Данко. Терехов сидел и стучал пальцами по столу, ему хотелось подойти к Олегу и сказать ему добрые слова, беспокойство вчерашних дней уплыло, мало ли что могло померещиться, Терехову было стыдно, сильный и страстный человек стоял у стены, и понятно, почему Надя полюбила такого. Тишину разбили аплодисменты и крики, сейбинские с шумом стали подходить к Олегу, жали ему руки, а он стоял, усталый, выложившийся. Надя подскочила к нему, и Терехов увидел, какие у нее были глаза.
Потом свадебный вечер успокоился и вошел в свое испробованное русло, а Терехов все сидел возле спящего Севки и смотрел на Олега и Надю. Олег был молчалив, углублен в свои мысли и рассеян, а Надя все болтала, и глаза у нее были влюбленные и восторженные. И теперь, когда перестал действовать гипноз Олеговых пламенных слов, Терехов расстроился, теперь ему казалось, что полчаса назад Надя обманывала его и даже издевалась над ним, ведь она знает, не может не знать, не может не чувствовать, что он любит ее, и не надо было тянуть его в эти сумасшедшие танцы. Обида забрала Терехова, и он сердито налил себе в стакан водки. Сучок был противен и неожиданно тепел, бутылка зеленым своим боком пригрелась к банке со свечой. Терехов долго морщился и ворчал, вилкой пытаясь выловить томатного бычка. Он ворчал и на себя, потому что пить ему было не надо, он это еще сознавал и собирался уйти быстро и незаметно, чтобы не вытворить сгоряча и спьяну какой-нибудь глупости. Но он не ушел, не поднялся с места, а так и сидел и смотрел на Олега и Надю и теперь уже был уверен твердо в том, что она над ним издевалась, обманывала его, посмеиваясь в душе, и все же глаза ее выдали. «Ну ладно! – сердился Терехов. – Ну хорошо!»
То ли он грозил этими словами кому-то, то ли себя старался успокоить, держал пальцами пустой стакан, порожнюю посуду, и покачивал его, глядел, как вспыхивают стеклянные грани. На секунду ему показалось, что холодное стекло загорелось, но мало ли что может показаться на секунду, мало ли какие чудеса могут померещиться простодушному уму, его-то, Терехова, жизнь жестоко отучивала от этого простодушия, наивные люди из восемнадцатого века могли кинжалом и ружьем зарабатывать себе памятник любви, впрочем, только ружьем, а кинжал отобрали, дочка барона из белого дворца, у которой отняли кинжал, преспокойно рожала детей, а бедный лесничий истлевал под чугунным памятником любви, раздавившим его, и вокруг прыгали зеленые лягушки с большими глазами, зеленые лягушки из консервных банок, украшенных свастикой, а под замком в парке живут улитки, готовятся лететь во Францию, набивать желудки, скрипят в тесных ящиках и стонут… Или это стонет Рогнедина боль и боль ее дочерей… Фу-ты, какая чертовщина! Все крутится, пусть все остановится, пусть все утихомирится, где тут большая карта? Есть же успокоительный эффект Ермакова!.. Или так крутит всех танец, и он не кончится, и не исчезнет расстояние между ним и ею, отмеренное навсегда, ни он, ни она не смогут шагнуть друг другу навстречу.
Терехов встал.
Он шел покачиваясь, тяжело, туда, где у стены напротив плыли в танце Олег и Надя. Он сознавал, что выкинет сейчас такое, о чем запомнят все, он еще не знал, что он им преподнесет, и тут он увидел валявшийся на стуле пробензиненный витой жгут, забытый Соломиным. Терехов обрадовался, прихватил жгут, чуть было не усевшись на пол, и теперь он двигался, помахивая жгутом, и улыбался, как ему казалось, снисходительно. Остановился возле Олега и Нади, расставив ноги, и застыл так.
– Чем же вас, – сказал Терехов, – развеселить?
Олег и Надя смотрели на него с удивлением, и улыбки гасли на их лицах.
– Вам не скучно? – засмеялся Терехов. – Хотите, я проглочу огонь?
Он достал спички и, вспоминая, как это делал Соломин, поджег жгут. Он поднял жгут вверх, и огонь стал рваться из его рук под потолок. Он стоял и видел Надины испуганные глаза, верил в то, что сейчас он повторит рискованный фокус Соломина, станет заклинателем огня, усмирит его, подчинит себе, и огонь не обожжет его, пожалеет его. Терехов открыл рот и назло всем опустил жгут, но Надя подскочила к нему, с силой выдернула жгут из его рук, бросила на пол и стала топтать пламя. И когда пламя исчезло, дым испустив, Надя подняла глаза, и они с Тереховым зло посмотрели друг на друга.
– Ты с ума сошел, Павел, – сказала Надя.
– Ах так, – обиделся Терехов. – Значит, никому не нужно мое искусство? Тогда я уйду.
Он повернулся и пошел к выходу.
– Погоди, – догнал его Олег. – Ты не можешь уйти от нас в такой день. Ты нас обидишь…
– Терехов, останься, – сказала Надя.
– Нет, мне тут делать нечего, – заявил Терехов. – Неужели вы сами это не понимаете…
– Ты нас обижаешь, Павел…
– Не упрашивай его, Олег, – сказала Надя. – Видишь, какой он…
– А какой я? Какой я?
– Ты нас обижаешь, Павел…
– А, пошли вы… – сказал грубо и с отчаянием Терехов и, не глядя ни на кого, отправился к двери.
На вешалке он с трудом отыскал свой плащ, догадался переобуться, натянул сапоги, а ботинки оставил в столовой и, плечом нажав на дверь, нырнул в мокрую ночь. Ветер был холодный и резкий и заставил Терехова поднять воротник плаща. Терехов все еще ворчал про себя, бродил по черному поселку без всякой нужды и цели, упал однажды, поскользнувшись, и долго в ручье смывал грязь с плаща, вытащив фонарик, решил, что ему необходимо спуститься к Сейбе и посмотреть, как там она и как там мост. Дорога к Сейбе была долгой и трудной, а голова у Терехова – смурной, и все же он добрался до травяного берега, а добравшись, как и в воскресенье, ничего не увидел. Но он не ушел, а стоял и слушал Сейбу, успокаиваясь и трезвея.
В сторожке, когда он возвращался в поселок, Терехов увидел свет, старик попался вымуштрованный веком и к распоряжениям временных начальников относился, видимо, скептически. Терехов улыбнулся и побрел дальше. Было тихо и черно, сейбинские жители сидели в тепле, и только на крыльце женского общежития Терехов заметил черную фигуру. Он посветил фонариком и удивился.
– Илга, это ты? – сказал Терехов. Он растерялся и не знал, как говорить с ней. – Что ты тут делаешь?
– Я тебя жду.
– А зачем?
– Я и сама не знаю, – сказала Илга.
Терехов сунул фонарик в карман и не спеша поднялся на крыльцо. Илга была рядом, но он не видел ее лица и ее глаз, слышал, как часто она дышит.
– И давно ты меня ждешь?
– Не знаю. Не помню.
– Ты не промокла?
– Не знаю.
– А что ты знаешь?
– Что я тебя люблю.
Она произнесла это тихо и печально и словно бы для себя самой, а не для него. Терехов шагнул к ней, нашел ее руки, стал гладить ее пальцы, волосы ее мокрые, и мокрый лоб, и мокрые щеки. Он притянул ее к себе и целовал ее, и она целовала его, губы у нее были мягкие и теплые. «Терехов, – шептала она, – Терехов…», а Терехову было хорошо, и снова явилась добрая мысль, что только в этой ласковой женщине и живет его истина, его радость и его успокоение, а остальное – не все ли равно, остального нет, и Терехов был благодарен Илге, что она оказалась с ним на одной земле, на одной саянской планете, под черными дождями. Илга прижалась к нему и все шептала: «Терехов… Терехов…», он тоже говорил ей что-то и не обманывал ее, она смеялась и целовала его, и Терехов смеялся, но вдруг Илга напряглась, дернулась в сторону и потом, упершись в его грудь ладонями, оттолкнулась от него и, повернувшись резко, шагнула в коридор общежития.
Терехов растерялся и пошел за ней не сразу, коридор был пустой и тихий, жители его веселились сейчас в столовой, Терехов нашел Илгину дверь и, нажав на нее, понял, что она заперта изнутри, Илга стояла за дверью, Терехов это почувствовал, и ему послышалось, что она плачет.
– Перестань, Илга… Отопри…
– Нет, нет, нет!
– Открой, Илга. Пусти.
– Ты ее любишь!.. Ты ее любишь!..
– Не надо, Илга…
– Ты ее любишь! Ты Надю любишь! Уходи!..
– Я никуда не уйду. И ты это знаешь.
– Замолчи, Терехов… Не надо…
– Пусти, Илга…
– Нет, нет, нет! Ты любишь Надю!
Она всхлипывала, а потом замолчала, может быть, ждала, что он скажет сейчас: «Не люблю я Надю. Я люблю тебя», наверное ждала, только этих слов ей и надо было, полетел бы крючок вверх, вымаливала она эти слова у Терехова.
– Не все ли равно, – сказал Терехов хмуро. – Кто знает, как будет дальше. Мало ли как повернется все дальше.
– Уходи, Терехов, я прошу тебя…
– Я не уйду. Открой.
– Уходи. Ты ее любишь…
– Ты хочешь, чтобы я выломал дверь?
– Тогда я убью тебя!
– Вот это любовь, – сказал Терехов.
– Уходи, уходи, уходи…
Последнее «уходи» совсем тихо, как мольба, как гаснущая надежда, и потом молчание, молчание, которое нельзя было вытерпеть, и Терехов, забеспокоившись, сначала слабенько постучал в дверь, точно боялся, как бы Илга не сотворила чего, ведь росла она в городе с чугунным памятником любви, потом стал стучать громче и забарабанил, забарабанил так, что доски дверные затрещали, повторял: «Открой, Илга! Открой!», не заботился о том, услышат ли его вокруг, появятся ли любопытные носы, барабанил кулаками с досадой, но вдруг подумал: «А зачем? К чему это все…», и Терехов опустил руки и пробормотал:
– Ну ладно. Ну как хочешь.
И он, нахмурившись, пошел коридором, остывал, все еще надеялся, что Илга не выдержит и выскочит за ним следом, но дверь не открылась, и тогда Терехов сказал себе: «Ну и дура… Мало ли как все могло повернуться в жизни… Ну и дура». Он шел к своему дому, ссутулившись, усталый и разбитый.
19
– Терехов, один известный тебе человек желает поговорить с тобой. Я это чувствую.
Чеглинцев стоял перед Тереховым на страдалице доске, плавающей в грязи, и улыбался. Дождевые капли бежали по его носу и щекам.
– Ты, что ли, этот известный человек?
– Лично товарищ Испольнов. Василий.
– Где он?
– Нынче дома и один.
– Он тебя послал за мной?
– Послать он не мог, потому как мы с ним в разных организациях. А намекать – намекал.
– Поговорить захотел?
– А почему бы перед отъездом и не поговорить?
– Когда отъезд-то?
– Скоро. Говорят, вода в Сейбе начала спадать.
– Голова у тебя болит?
– Немного есть. А у тебя?
– Болит. Слушай, я здорово пьян был вчера?
– Ты? Да нет, не заметил. Танцевал, помню, отчаянно.
– Я сегодня с трудом встал. Вдруг увидел – солнышко. Луч на полу. Вот обрадовался! А потом снова дождь.
– Соломин шепотом уговаривал Испольнова остаться. Думал, что я сплю.
Они шли медленно, прогуливались, как курортники в счастливом санаторном забытьи, дышавшие после обеда лечебным воздухом. Сопки стояли вокруг взлохмаченные и мокрые, и облака гуляли по ним.
– Слушай, – сказал Терехов, – ты все около Арсеньевой вертишься. Ты серьезно или просто так?
– Просто так. А тебе-то какое дело?
– Я же ее сюда привез. Мне и отвечать. Хотел, чтобы жизнь у нее наладилась.
– А может, я и есть наладчик? Может, у меня серьезные намерения…
– Знаю я твои намерения… А ей сейчас очередной кобель не нужен… Иначе все по-старому пойдет… Я тебя прошу…
– Ладно, – сдвинул кепку на лоб Чеглинцев. – Если ты просишь… Я-то не обеднею…
– Слово даешь?
– Ну даю… Я вообще остепениться решил. Такие у меня планы. Доучиться хочу. Вы с Севкой в Курагине учились?
– Да. Сколько у тебя классов?
– Девять. Но я девятый хочу повторить. Все забыл. Придется по вечерам таскаться в Курагино.
– Вот и пришли.
– Валяйте поговорите, а у меня есть дела. Пока.
Чеглинцев уходил стремительно, словно Испольнов мог выскочить сейчас на крыльцо и пригласить его участвовать в разговоре, былинный богатырь убегал нашкодившим второгодником, и Терехов улыбнулся ему вслед.
Испольнов сидел за столом в рыжей ковбойке, ворот расстегнув, и морщил лоб. В комнате было жарко, печка пыхтела, черные портянки и ватные штаны были разложены на ней, ароматили воздух. Испольнов заулыбался, улыбка его, как всегда, была нагловатой и ироничной, но и чуть заискивающей.
– Раздевайся, начальник, – сказал Испольнов, – а то сопреешь.
– А ты чего сидишь в такой духоте? – спросил Терехов, подсев к столу.
– Тебя жду.
– Я думал, золото сторожишь.
Испольнов нахмурился, и Терехов подумал, что зря он сказал о золоте, хотел пошутить, а Испольнов не принял шутки, и, чтобы смягчить напряжение, возникшее тут же, Терехов добавил:
– Это не я выдумал про золото. У нас в поселке часто болтают: «Испольнов золото сторожит». А ты и не знал? Говорят, у тебя мешок под кроватью пуда на два.
– Встань и загляни под кровать. Оторви зад. Увидишь обглоданный чемодан. Но золото есть. Песочек в кисете. Нашими руками намытый. Нашими спинами найденный.
Испольнов сказал это сердито, обиженно, и Терехов понял, что к кисету с песочком он относится серьезно и шутки коробят его.
– Ладно, – проворчал Испольнов, – тебя ведь не золото интересует.
– Ты тогда все время при Будкове был?
– Был. Вроде первого заместителя. Нас и начинало-то на Сейбе всего ничего, бригады две.
– Слушай, – сказал Терехов, – то, что вы гравий вместо бута наложили, – это, конечно, ерунда. Я другого не пойму. Зачем Будкову врать надо было, почему он так спешил, а? И как комиссию обвел?
– А зачем тебе все это знать?
– Из любопытства.
– Не темни, Терехов.
Испольнов смеялся.
– Есть такие кружки «Хочу все знать», – сказал Терехов, – я в такой кружок записался.
– Нам картину крутили тут. Не смотрел? Там один чудак все повторял: «В неведении – блаженство» или что-то в этом роде. И он прав. Вот ты меня наслушаешься и потом спать не будешь, нервную систему изматывать начнешь…
– Это уж моя забота, – сказал Терехов.
– Ну смотри…
Испольнов смеялся, и было в его смехе злорадство, будто бы он уже заранее догадывался о том, к каким злоключениям и нервотрепкам приведет Терехова его рассказ, и предвидение этого Испольнову доставляло удовольствие.
– Он тогда спешил, – сказал Испольнов, – и нас подгонял. Но с ним хорошо было. И нам он понятный, и мы ему. И за людей он нас считал, не то что Фролов. Ух, этот гад! Плетку бы ему в руки. А Будков ничего. Ел с нами, пить давал и сам не брезговал, и вообще мы забывали, что он начальник, так, плотник, и не самый последний, вертелся с нами, здоровый, хоть и тощий, знаешь, такой жилистый. Все книжки нам таскал с советами, как лучше работать, учиться все заставлял. Мы сначала думали – стиляга, а потом он нам понравился. И не трус, это уж я точно знаю.
– Вроде бы не трус, – кивнул Терехов.
– Но, гад, обидчивый и своего не упустит. Однажды он мне выговорился. Как-то мы с ним выпили с устатку, посидели на солнышке. «Вот, говорит, обидно, что такие люди, как Фролов, держатся. Время их прошло, а они все еще на постах. Ничего, говорит, мы свое возьмем, от нас толку будет больше». В общем, я понял так, Фроловым начальство недовольно, плохо у него дело идет, замену ему ищут, и его, Будкова, заметили. Вот и надо ему срочно в чем-то ярком, что начальственный глаз увидит, себя проявить. А тут мост. И идея Будкова, и сам он этот мост строил. Ох и спешил. И переспешил. Бут нам только к названному в плане сроку обещали достать. Срубы уже стояли, а камня нет. Отчет Фролов должен был делать, разнос ему готовили, вот тут Будков засуетился, все рассчитал, понимал, что лучше случая не представится. Представляешь, в Абакане секут начальника поезда, последнее предупреждение ему делают, и тут приходит телеграмма от его прораба, молодого, толкового: «Мост раньше срока построен», представляешь, как все расплываются и шепчут друг другу: «Вот кого надо делать начальником поезда, я вам давно говорил…»
– Психолог… – проворчал Терехов.
– Это он все мне тогда говорил заранее. В общем, он махнул рукой и велел мне засыпать гравием.
– А комиссия, – спросил Терехов, – была комиссия?
– А что комиссия? Была комиссия. Двое приезжали. Бревна пощупали, по мосту походили, обмеры сделали, еще чего-то проверяли. Сейба тогда маленькая, тихая была, кто бы мог подумать, что с ней такое случится. Так бы и стоял этот мост сто лет. К тому же эти двое приехали, знаешь, до того довольные Будковым, так они его за глаза хвалили. А Будков тогда перетрухал, – засмеялся вдруг Испольнов, и было видно, что вспомнить, как Будков струсил, ему приятно.
– Ты все знал?
– Знал, – загоготал Испольнов, – а почему бы мне не знать. Премию я за этот мост получал.
– Купил тебя Будков?
– Не деньгами купил. Грело мне душу, что Фролова он свалил. В этом я ему помогал. Я работать люблю и умею, ты знаешь, только надо, чтобы и платили мне прилично, а Будков не скупился, нам кое-что приписал. Чтобы не ворчали… И потом он не раз прибавлял в бумагах нам всякие работы, чтобы мы довольны были…
– Смелый, смелый Будков, – сказал Терехов, – а тут струсил…
– Не без слабостей… Но он нас и ценил… Все, что нужно было к сроку или в штурмовом порядке сделать, все нам поручал… Не подводили… Его хвалили, и нам башлей перепадало. Так что взаимное уважение было… До поры до времени… А этот, наш Ермаков, сухарь, принципиальный товарищ, из-за своей принципиальности тридцать лет в прорабах…
– За рассказ тебе спасибо, – сказал Терехов, – возьми-ка ты ручку и лист бумаги и изложи все по порядку. А?
– Да? – загоготал Испольнов. – Документ от меня получить хочешь? Нашел дурака!..
– За деньги ты не бойся, никто с тебя их не потребует… Уж если потребуют, то с Будкова…
– Ты меня не успокаивай. Я все свои права и без тебя знаю. Ученый… Да и не затем тебе все это рассказывал.
– А зачем?
– А затем… а затем… Оба вы с Будковым у меня в печенках… Ненавижу вас… Волю бы мне…
Испольнов сидел, сжав губы, и волчья голодная злость была в его серых стальных глазах, он смотрел не на Терехова, а в стену, уклеенную голыми плечами кинозвезд, и не видел этих худых горемычных баб, ничего не видел, думал о своем, и от его тяжелого, как сырая бетонная плита, взгляда Терехову стало жутковато.
Чеглинцев стоял перед Тереховым на страдалице доске, плавающей в грязи, и улыбался. Дождевые капли бежали по его носу и щекам.
– Ты, что ли, этот известный человек?
– Лично товарищ Испольнов. Василий.
– Где он?
– Нынче дома и один.
– Он тебя послал за мной?
– Послать он не мог, потому как мы с ним в разных организациях. А намекать – намекал.
– Поговорить захотел?
– А почему бы перед отъездом и не поговорить?
– Когда отъезд-то?
– Скоро. Говорят, вода в Сейбе начала спадать.
– Голова у тебя болит?
– Немного есть. А у тебя?
– Болит. Слушай, я здорово пьян был вчера?
– Ты? Да нет, не заметил. Танцевал, помню, отчаянно.
– Я сегодня с трудом встал. Вдруг увидел – солнышко. Луч на полу. Вот обрадовался! А потом снова дождь.
– Соломин шепотом уговаривал Испольнова остаться. Думал, что я сплю.
Они шли медленно, прогуливались, как курортники в счастливом санаторном забытьи, дышавшие после обеда лечебным воздухом. Сопки стояли вокруг взлохмаченные и мокрые, и облака гуляли по ним.
– Слушай, – сказал Терехов, – ты все около Арсеньевой вертишься. Ты серьезно или просто так?
– Просто так. А тебе-то какое дело?
– Я же ее сюда привез. Мне и отвечать. Хотел, чтобы жизнь у нее наладилась.
– А может, я и есть наладчик? Может, у меня серьезные намерения…
– Знаю я твои намерения… А ей сейчас очередной кобель не нужен… Иначе все по-старому пойдет… Я тебя прошу…
– Ладно, – сдвинул кепку на лоб Чеглинцев. – Если ты просишь… Я-то не обеднею…
– Слово даешь?
– Ну даю… Я вообще остепениться решил. Такие у меня планы. Доучиться хочу. Вы с Севкой в Курагине учились?
– Да. Сколько у тебя классов?
– Девять. Но я девятый хочу повторить. Все забыл. Придется по вечерам таскаться в Курагино.
– Вот и пришли.
– Валяйте поговорите, а у меня есть дела. Пока.
Чеглинцев уходил стремительно, словно Испольнов мог выскочить сейчас на крыльцо и пригласить его участвовать в разговоре, былинный богатырь убегал нашкодившим второгодником, и Терехов улыбнулся ему вслед.
Испольнов сидел за столом в рыжей ковбойке, ворот расстегнув, и морщил лоб. В комнате было жарко, печка пыхтела, черные портянки и ватные штаны были разложены на ней, ароматили воздух. Испольнов заулыбался, улыбка его, как всегда, была нагловатой и ироничной, но и чуть заискивающей.
– Раздевайся, начальник, – сказал Испольнов, – а то сопреешь.
– А ты чего сидишь в такой духоте? – спросил Терехов, подсев к столу.
– Тебя жду.
– Я думал, золото сторожишь.
Испольнов нахмурился, и Терехов подумал, что зря он сказал о золоте, хотел пошутить, а Испольнов не принял шутки, и, чтобы смягчить напряжение, возникшее тут же, Терехов добавил:
– Это не я выдумал про золото. У нас в поселке часто болтают: «Испольнов золото сторожит». А ты и не знал? Говорят, у тебя мешок под кроватью пуда на два.
– Встань и загляни под кровать. Оторви зад. Увидишь обглоданный чемодан. Но золото есть. Песочек в кисете. Нашими руками намытый. Нашими спинами найденный.
Испольнов сказал это сердито, обиженно, и Терехов понял, что к кисету с песочком он относится серьезно и шутки коробят его.
– Ладно, – проворчал Испольнов, – тебя ведь не золото интересует.
– Ты тогда все время при Будкове был?
– Был. Вроде первого заместителя. Нас и начинало-то на Сейбе всего ничего, бригады две.
– Слушай, – сказал Терехов, – то, что вы гравий вместо бута наложили, – это, конечно, ерунда. Я другого не пойму. Зачем Будкову врать надо было, почему он так спешил, а? И как комиссию обвел?
– А зачем тебе все это знать?
– Из любопытства.
– Не темни, Терехов.
Испольнов смеялся.
– Есть такие кружки «Хочу все знать», – сказал Терехов, – я в такой кружок записался.
– Нам картину крутили тут. Не смотрел? Там один чудак все повторял: «В неведении – блаженство» или что-то в этом роде. И он прав. Вот ты меня наслушаешься и потом спать не будешь, нервную систему изматывать начнешь…
– Это уж моя забота, – сказал Терехов.
– Ну смотри…
Испольнов смеялся, и было в его смехе злорадство, будто бы он уже заранее догадывался о том, к каким злоключениям и нервотрепкам приведет Терехова его рассказ, и предвидение этого Испольнову доставляло удовольствие.
– Он тогда спешил, – сказал Испольнов, – и нас подгонял. Но с ним хорошо было. И нам он понятный, и мы ему. И за людей он нас считал, не то что Фролов. Ух, этот гад! Плетку бы ему в руки. А Будков ничего. Ел с нами, пить давал и сам не брезговал, и вообще мы забывали, что он начальник, так, плотник, и не самый последний, вертелся с нами, здоровый, хоть и тощий, знаешь, такой жилистый. Все книжки нам таскал с советами, как лучше работать, учиться все заставлял. Мы сначала думали – стиляга, а потом он нам понравился. И не трус, это уж я точно знаю.
– Вроде бы не трус, – кивнул Терехов.
– Но, гад, обидчивый и своего не упустит. Однажды он мне выговорился. Как-то мы с ним выпили с устатку, посидели на солнышке. «Вот, говорит, обидно, что такие люди, как Фролов, держатся. Время их прошло, а они все еще на постах. Ничего, говорит, мы свое возьмем, от нас толку будет больше». В общем, я понял так, Фроловым начальство недовольно, плохо у него дело идет, замену ему ищут, и его, Будкова, заметили. Вот и надо ему срочно в чем-то ярком, что начальственный глаз увидит, себя проявить. А тут мост. И идея Будкова, и сам он этот мост строил. Ох и спешил. И переспешил. Бут нам только к названному в плане сроку обещали достать. Срубы уже стояли, а камня нет. Отчет Фролов должен был делать, разнос ему готовили, вот тут Будков засуетился, все рассчитал, понимал, что лучше случая не представится. Представляешь, в Абакане секут начальника поезда, последнее предупреждение ему делают, и тут приходит телеграмма от его прораба, молодого, толкового: «Мост раньше срока построен», представляешь, как все расплываются и шепчут друг другу: «Вот кого надо делать начальником поезда, я вам давно говорил…»
– Психолог… – проворчал Терехов.
– Это он все мне тогда говорил заранее. В общем, он махнул рукой и велел мне засыпать гравием.
– А комиссия, – спросил Терехов, – была комиссия?
– А что комиссия? Была комиссия. Двое приезжали. Бревна пощупали, по мосту походили, обмеры сделали, еще чего-то проверяли. Сейба тогда маленькая, тихая была, кто бы мог подумать, что с ней такое случится. Так бы и стоял этот мост сто лет. К тому же эти двое приехали, знаешь, до того довольные Будковым, так они его за глаза хвалили. А Будков тогда перетрухал, – засмеялся вдруг Испольнов, и было видно, что вспомнить, как Будков струсил, ему приятно.
– Ты все знал?
– Знал, – загоготал Испольнов, – а почему бы мне не знать. Премию я за этот мост получал.
– Купил тебя Будков?
– Не деньгами купил. Грело мне душу, что Фролова он свалил. В этом я ему помогал. Я работать люблю и умею, ты знаешь, только надо, чтобы и платили мне прилично, а Будков не скупился, нам кое-что приписал. Чтобы не ворчали… И потом он не раз прибавлял в бумагах нам всякие работы, чтобы мы довольны были…
– Смелый, смелый Будков, – сказал Терехов, – а тут струсил…
– Не без слабостей… Но он нас и ценил… Все, что нужно было к сроку или в штурмовом порядке сделать, все нам поручал… Не подводили… Его хвалили, и нам башлей перепадало. Так что взаимное уважение было… До поры до времени… А этот, наш Ермаков, сухарь, принципиальный товарищ, из-за своей принципиальности тридцать лет в прорабах…
– За рассказ тебе спасибо, – сказал Терехов, – возьми-ка ты ручку и лист бумаги и изложи все по порядку. А?
– Да? – загоготал Испольнов. – Документ от меня получить хочешь? Нашел дурака!..
– За деньги ты не бойся, никто с тебя их не потребует… Уж если потребуют, то с Будкова…
– Ты меня не успокаивай. Я все свои права и без тебя знаю. Ученый… Да и не затем тебе все это рассказывал.
– А зачем?
– А затем… а затем… Оба вы с Будковым у меня в печенках… Ненавижу вас… Волю бы мне…
Испольнов сидел, сжав губы, и волчья голодная злость была в его серых стальных глазах, он смотрел не на Терехова, а в стену, уклеенную голыми плечами кинозвезд, и не видел этих худых горемычных баб, ничего не видел, думал о своем, и от его тяжелого, как сырая бетонная плита, взгляда Терехову стало жутковато.