Страница:
Она пришла к ребятам, и они обрадовались, запрыгали, и она не смогла ничего лучше придумать, как рассказать им о дяде, который привез телеграмму от пингвинов, они скучают, бедные, и топят ледяные печки. И снова зажглось веселье, и Деду Морозу нашлись хлопоты потруднее прежних, и елка завертелась, заплясала у нее перед глазами, посмеивалась своими крашеными огнями.
Ночью встречали Новый год, и Наде везло, ей объяснялись в любви четверо, кто в шутку, а кто всерьез, и она хохотала, и танцевала, и целовалась с этими четверыми и еще с кем-то, а потом увидела грустного Олега и спросила, почему он сидит такой грустный. «Сама знаешь почему, – сказал Олег, – потому что ты рядом». – «Ну не надо, Олежка, ну зачем ты», – заговорила она ласково. «Я не могу без тебя», – сказал Олег. «Ну не надо об этом, сегодня не надо, – расстроилась Надя, – а то я уйду». – «Не могу, и все…» – «Я уйду…» И она на самом деле повернулась и пошла к выходу и боялась, как бы не заплакать на глазах у всех, вышла без пальто на улицу, и Олег шагал за ней, просил вернуться, а она молчала.
Она сидела в своей комнатушке долго, забравшись с ногами на постель, пересыпала с ладони на ладонь беличьи кедровые орешки и думала о Терехове. Она не видала его уже полгода и была рада этому, так ей казалось до нынешнего дня. Он уехал, сбежал или, наоборот, поступил благородно, черт с ним, все равно тогда она решила, что ничего не простит ему, ни в какие счастливые дни ничего не простят ему, и унижаться перед ним никогда не станет, ни перед кем не станет унижаться, и это ее решение было похоже на клятву. Она выстрадала эту клятву, когда тянула, торопила машину, угнанную ею из сонного гаража, торопила ее домой из теплой таежной деревни, где так и не увиденная Надей женщина пригрела Терехова, торопила и молила машину ослушаться ее рук и врезаться в кедр потолще да так, чтобы металл искорежить напрочь. Она все еще помнила тогда, как стояла на подножке машины и как удивленный ею Терехов, выскочивший в дремоте на крыльцо, злился и советовал ей забыть детство.
Когда он уехал на Сейбу, она только тем и занималась, что забывала детство, а вместе с ним и юность и отрочество. Все ее прежние годы, все ее злоключения и радости невесты, казались ей теперь наивными выдумками темной провинциальной девочки, в которых ей стыдно будет кому-либо признаться. И она понимала, что пришла пора наверстывать упущенное, отставать от правил века, а может быть, от вечных правил, было бы скучно и неразумно, и она поблагодарила Терехова за науку. Серебристое платье свое, над которым она корпела ночь, перешивая материнское ко дню объяснения в любви, она хотела выбросить, но все же пожалела его, сунула на самое дно чемодана, как антикварную вещь из лавки древностей. При этом вспомнила с удовольствием слова своей подруги: «Надо выкинуть весь этот хлам, весь этот комплекс тургеневских женщин!»
Подруга эта – Светликова, дочь известной на фабрике ткачихи, – осталась во Влахерме, а может быть, она теперь уже жила в Москве, может быть, уже училась на переводчицу или стала ею, о чем и мечтала. Девица она была неглупая и начитанная, вот только некрасивая. Впрочем, нынешняя косметика, нынешние способы укладки волос и усилия лондатона, цвета какого желаете, нынешние юбки и кофты помогли ей стать женщиной ничего себе, и парни, а то и мужчины постарше относились к ней со вниманием, тем более что она проповедовала свободу нравов. Она любила о ней говорить, об этой свободе, даже цифры где-то вычитала, цифрами подкрепляла свои рассуждения о требованиях физиологии, рассказывала, что специальные исследования – «не у нас, конечно, у нас разве станут это исследовать – выявили – в выпускных классах девственниц раз-два и обчелся, поняла?». Наде эти разговоры были интересны, в них она узнавала такое о мужчинах и женщинах, что ни от кого не могла узнать, а узнать хотела, и было ей тоскливо и радостно иногда, а иногда приходило смятение, и сны были тяжкие. Светликова еще в девятом классе под самым страшным секретом рассказала ей, как она стала женщиной. Надя ей поддакивала вроде бы со знанием дела. Иногда они вместе с другими девчонками собирались на тайные девичники, пили вино, вермут подешевле, наскрести могли гроши, но пили с таким чувством, будто это был французский коньяк с медалями, курили изящно сигареты, слушали Пресли (кого-то теперь слушают?) и разговаривали по-светски, несли такую серьезную чушь, что смешно сейчас вспомнить, но были и слова справедливые, с которыми Надя соглашалась, и среди них те самые о комплексе тургеневских женщин. На самом деле, зачем нужен ей этот комплекс устарелых недотрог, а может, и ханжей.
И Надя еще в ту пору во Влахерме рада была ступать по тропке своей подруги, но и тогда ей казалось, что тут мешает доставшийся ей атавизм – ее собственное глупое понятие о порядочности, и надо было, чтобы Терехов скорее вернулся из армии и освободил ее от невестиной обязанности ждать, которую она сама на себя взвалила. Впрочем, сколько бы ни крутилось вокруг нее парней, а ее вдруг назвали звездой Влахермы; со сколькими бы она сама ни гуляла, она все время думала о Терехове, и ей казалось, что она любит его и вправду, хотя она и забывала его лицо и даже его голос и все ждала, чтобы он вернулся, чтобы придуманный ею образ рассеялся, отпустил бы ее и ей от этого стало бы легче. А насмотрелась она всякого, и во Влахерме, и на сборах, в пору своего увлечения гимнастикой, и в поездках на соревнования всякое видела, и на нее смотрели жадные глаза, это нравилось ей, яркие спортивные парни были рядом, нравственные старушки и передовые люди во Влахерме укоризненно покачивали головами, говорили шепотом или вслух: «Ну конечно, чего от этих сумасбродных Белашовых можно ожидать» – и делали сокрушительные выводы насчет современной молодежи. Уж одни эти слова Наде хотелось подтвердить из принципа: «Нате вам!», но чертов Терехов словно бы запер ее в комнате, ключ забрал и уехал, вылезти же через окно она не могла, хотя и хотела.
А когда он вернулся из армии, он ее и не заметил, прошел мимо и не заметил и в дверь не постучал, а она высматривала его из окна, видела повзрослевшего, хмельного и трезвого, и было ей горько и обидно. «Ну что, дочка, забыл он тебя?» – посмеивался отец. Надя кривила губы: «Подумаешь! Это я его забыла!» А сама все те дни надевала лучшее, что висело у нее в шкафу, и перед зеркалом вертелась подолгу, потому что надеялась: а вдруг он подойдет сегодня? Он увидел ее на девятый день, на пыльной площади перед фабрикой, и, как ей показалось, обрадовался и даже удивился ее преображению. А у нее чуть было ноги не подкосились от волнения, но все же выдержала она, говорила небрежно и даже иронично, как ни в чем не бывало. Постояли, поболтали и разошлись, мало ли таких знакомых и у нее и у него во всей Влахерме! И потом они часто встречались, болтали и расходились, чтобы завтра снова столкнуться лбами в своем шестнадцатитысячном городке, общительном и тесном, как фабричный клуб. «А, Надя, здравствуй, как я рад…» – «А, Терехов, здравствуй, как я рада…»
Когда он говорил «до свиданья» и уходил, с ней ничего не происходило, не случалось разрыва сердца, и Надя твердила себе: «Ну вот видишь, я спокойна, мне все равно, а сегодня вечером мне будет хорошо с Левкой. Или с Сергеем…» Но потом приходило старое, и во всем и везде она видела Терехова и снова только тем и жила, что ждала встречи с ним на улице, у входа на стадион, на пятаке толкотливых танцев, в очереди за колбасой или сахаром, ждала и думала: хоть уехал бы он куда-нибудь, исчез бы с глаз навсегда, легче было бы…
А он и уехал. Взял и уехал в голубые Саяны. «Вот и хорошо, наконец-то», – обрадовалась Надя, но через день, через каких-нибудь двадцать веселых и несчастных часов начала разыскивать она карту Сибири и вроде бы в шутку стала подбивать Севку и Олега поехать в тайгу. Подбивать пришлось долго, но идея все же овладела массами, тем более что и Олегу и Севке тягостно было с их настоящими мужскими профессиями жить в текстильном городке. В Саянах поначалу ей было легче, Олеговы признания она старалась не принимать всерьез, отшучивалась или успокаивала его, но потом и ей стало худо, Терехов был рядом и все так же далеко, а она уже повзрослела и любила вовсе не изображение на экране. Но когда Терехов отправился на Сейбу и не попрощался с ней, не мог попрощаться, когда она упрятала свое серебристое платье невесты или, быть может, даже вдовы (теперь-то веселой вдовы) на дно чемодана, она почувствовала облегчение и вспомнила слова Светликовой о комплексе тургеневских женщин. Все же довлел над ней этот проклятый и жалкий комплекс, давил ее молодость ловкой и умелой лапой, и избавиться от него Надя посчитала первейшей необходимостью. Рассеялся тереховский дурман, и раз уж, к счастью, не послушалась в то памятное утро ее шальных молитв машина и не врезалась в придорожные кедры, раз уж отвезла, возвратила ее в суету курагинской жизни, надо было пользоваться этой жизнью, жадничая и не заботясь о соблюдении не тобой сочиненных условностей.
И она принялась жить, как сама говорила, жадничая, так, чтобы все смотрели на нее с завистью и пересчитывали ее парней, так, чтобы все знали, какая озорная, беззаботная, а потому и счастливая у нее жизнь, чтобы Терехов это знал. Но хотя нередко ей бывало весело в калейдоскопе из камушков смеха, танцев, вечеринок, очнувшись, она понимала, что желание ее переступить черту вызвано отчаянием, а проклятый комплекс, над которым они посмеивались со Светликовой, вбит в нее полуметровыми гвоздями, и его не отдерешь, и в этом ее несчастье. Случай же на елке с мнимым Тереховым вовсе выбил ее из колеи. Все возвращалось на круги своя, как кедровые орешки с правой ладони на левую. Сбежав со встречи Нового года, она сидела в своей комнате и пересыпала орешки с ладони на ладонь, а рядом молчал Олег, он умел молчать, мастерил из газетного обрывка пароходик, и Надя, обернувшись вдруг в его сторону, подумала, что она, глупая, делает ошибку за ошибкой. Табунились вокруг нее парни, которых она все время пусть подсознательно, но сравнивала с Тереховым, и они вытеснить из ее души Терехова не могли, излечить ее от Терехова не могли. А Олег мог. Он любил ее всерьез, и все с ним должно было быть только всерьез. И он был сильным и добрым, а она к нему привыкла, как к брату, привыкла утешать его, как брата, после его слов о любви или просто его тоскливых взглядов. И в тот первый день нового года, когда мысль об Олеге вдруг озарила ее, она положила орехи на стол, подошла к Олегу и сказала:
– А ты можешь быть смелым?
Ей стало казаться, что Олег ей нравится, противен ей он никогда и не был, теперь же думы ее потянулись по новому руслу, сделали свое, она размышляла: «А почему бы и нет?» – и внушила себе в конце концов, что любит Олега. И когда их бригады приказом переводили в Сейбу, она не огорчилась, не испугалась, что будет рядом с Тереховым, она была спокойна, потому что она любила Олега. Но стоило ей увидеть Терехова, как волнение снова поселилось в ней, и она ничего не могла понять и торопила Олега со свадьбой, чтобы быть привязанной к нему долгом, цепочкой, кованной из того самого комплекса, к которому, по несчастью, она родилась предрасположенной. Олег чувствовал, что она нервничает, и ему надо было бы взорваться, устроить ей сцену, отхлестать ее по щекам или хотя бы в разговоре добраться до всех точек, но он молчал и грустил снова, то ли был неуверен в себе, то ли слов, каких надо, не мог найти. А она вбивала себе в голову, что все ее беспокойства идут от неопределенности, и торопила, торопила свадьбу, вчерашний шумный пир, если не во время чумы, так во время наводнения, чтобы сегодня валяться на кровати, пырнув с головой под подушку. Но вчера ей было хорошо, и казалось, что все идет как надо, и они с Олегом вместе надолго, и она любит его, было здорово, когда танцевали при свечах и когда Олег читал стихи, она гордилась им в те минуты и смотрела на него с восхищением и любовью. Может быть, вчерашний день и был правдой, а сегодняшнее ее брожение минутно, вызвано ее дурацким сумасбродным характером, и оно пройдет, как эта мокрая неделя, как наводнение, как крики парней под окнами о том, что бревна торпедами врезаются в мост, все пройдет, все успокоится…
В коридоре послышались шаги. Дверь хлопнула. Надя подняла голову и увидела Олега.
– Что с тобой? – спросил Олег.
– Голова болит, – соврала Надя, – ужасно болит. Погода такая. Я, пожалуй, не пойду к мосту. Не смогу.
– Лежи, лежи, – сказал Олег. – Я пойду. Только сейчас носки переодену, старые промокли, и воды напьюсь, весь день со вчерашнего жажда мучит. Тебя нет?
– Нет.
Он подошел к ней, улыбался смущенно и виновато, протянул руку, чтобы погладить ее волосы, она поняла это, поморщилась, отпрянула, словно прыгала на нее жаба.
– Не надо, не надо! – сказала Надя. – Когда болит голова, лучше ее не трогать.
Он остановился, огорченный, ничего не сказал, повернулся, пошел к столу. Она закрыла глаза, лежала так, слышала, как он гремел табуреткой, присаживаясь, чтобы переодеть носки, слышала, как шлепались на пол его сапоги, как потом он лил из чайника воду и размешивал сахарный песок ложечкой и она звякала о стеклянные бока стакана. Все эти звуки раздражали Надю, они были бесконечными, она лежала, стиснув зубы, и думала: «Я не выдержу это, у меня и вправду расколется голова, когда же прекратит он пить и чмокать и ложечкой крутить сахар, я не выдержу, мне противно слышать это, и сам он противен мне, господи, до чего я дошла!»
Она открыла глаза. Олег стоял у порога в нерешительности, может быть ждал от нее слов.
– Ну иди, иди, – сказала Надя, – я попробую уснуть, хоть бы все прошло!
– Хорошо, – кивнул Олег и открыл дверь.
– Да, – сказала вдруг Надя, – я вспомнила тут… Знаешь, а твоя мать любила моего отца. Может быть, и сейчас она его любит… Ты не знал этого?..
– Нет, – замер на пороге Олег.
– Дважды я слышала, как приходила к отцу твоя мать, как говорила ему о своей любви. А он отвечал ей, что он однолюб…
– Почему ты рассказываешь это сейчас? – глухо проговорил Олег.
– Не знаю… Вспомнила, и все… Ну иди, я попробую заснуть…
Он ушел молча, а она так и не закрыла глаз, лежала и думала о том, что она подлая женщина, что вместо неизвестно зачем явившихся слов об отце и матери Олега ей надо было сказать Олегу правду и уйти от него, все равно ничего не изменится, над сумасбродным родом Белашовых висит проклятье, ее отец никак не мог поверить, что Надина мать погибла, он все ждал ее, наверное. Он выгонял из дома Олегову мать, красивую и властную женщину, и все твердил ей, что он однолюб, однолюб, однолюб и в их роду все однолюбы. Неужели и вправду достался ей в наследство драгоценный подарочек и потерять она его не сможет, как черепаха свою костяную коробку? «Нет, все пройдет, все пройдет, – повторяла она про себя, как будто уговаривала, – все пройдет, все пройдет…» И вдруг, словно в подтверждение этих маятником качающихся слов, ей стало спокойнее, и она почувствовала, что и вправду может заснуть.
22
Ночью встречали Новый год, и Наде везло, ей объяснялись в любви четверо, кто в шутку, а кто всерьез, и она хохотала, и танцевала, и целовалась с этими четверыми и еще с кем-то, а потом увидела грустного Олега и спросила, почему он сидит такой грустный. «Сама знаешь почему, – сказал Олег, – потому что ты рядом». – «Ну не надо, Олежка, ну зачем ты», – заговорила она ласково. «Я не могу без тебя», – сказал Олег. «Ну не надо об этом, сегодня не надо, – расстроилась Надя, – а то я уйду». – «Не могу, и все…» – «Я уйду…» И она на самом деле повернулась и пошла к выходу и боялась, как бы не заплакать на глазах у всех, вышла без пальто на улицу, и Олег шагал за ней, просил вернуться, а она молчала.
Она сидела в своей комнатушке долго, забравшись с ногами на постель, пересыпала с ладони на ладонь беличьи кедровые орешки и думала о Терехове. Она не видала его уже полгода и была рада этому, так ей казалось до нынешнего дня. Он уехал, сбежал или, наоборот, поступил благородно, черт с ним, все равно тогда она решила, что ничего не простит ему, ни в какие счастливые дни ничего не простят ему, и унижаться перед ним никогда не станет, ни перед кем не станет унижаться, и это ее решение было похоже на клятву. Она выстрадала эту клятву, когда тянула, торопила машину, угнанную ею из сонного гаража, торопила ее домой из теплой таежной деревни, где так и не увиденная Надей женщина пригрела Терехова, торопила и молила машину ослушаться ее рук и врезаться в кедр потолще да так, чтобы металл искорежить напрочь. Она все еще помнила тогда, как стояла на подножке машины и как удивленный ею Терехов, выскочивший в дремоте на крыльцо, злился и советовал ей забыть детство.
Когда он уехал на Сейбу, она только тем и занималась, что забывала детство, а вместе с ним и юность и отрочество. Все ее прежние годы, все ее злоключения и радости невесты, казались ей теперь наивными выдумками темной провинциальной девочки, в которых ей стыдно будет кому-либо признаться. И она понимала, что пришла пора наверстывать упущенное, отставать от правил века, а может быть, от вечных правил, было бы скучно и неразумно, и она поблагодарила Терехова за науку. Серебристое платье свое, над которым она корпела ночь, перешивая материнское ко дню объяснения в любви, она хотела выбросить, но все же пожалела его, сунула на самое дно чемодана, как антикварную вещь из лавки древностей. При этом вспомнила с удовольствием слова своей подруги: «Надо выкинуть весь этот хлам, весь этот комплекс тургеневских женщин!»
Подруга эта – Светликова, дочь известной на фабрике ткачихи, – осталась во Влахерме, а может быть, она теперь уже жила в Москве, может быть, уже училась на переводчицу или стала ею, о чем и мечтала. Девица она была неглупая и начитанная, вот только некрасивая. Впрочем, нынешняя косметика, нынешние способы укладки волос и усилия лондатона, цвета какого желаете, нынешние юбки и кофты помогли ей стать женщиной ничего себе, и парни, а то и мужчины постарше относились к ней со вниманием, тем более что она проповедовала свободу нравов. Она любила о ней говорить, об этой свободе, даже цифры где-то вычитала, цифрами подкрепляла свои рассуждения о требованиях физиологии, рассказывала, что специальные исследования – «не у нас, конечно, у нас разве станут это исследовать – выявили – в выпускных классах девственниц раз-два и обчелся, поняла?». Наде эти разговоры были интересны, в них она узнавала такое о мужчинах и женщинах, что ни от кого не могла узнать, а узнать хотела, и было ей тоскливо и радостно иногда, а иногда приходило смятение, и сны были тяжкие. Светликова еще в девятом классе под самым страшным секретом рассказала ей, как она стала женщиной. Надя ей поддакивала вроде бы со знанием дела. Иногда они вместе с другими девчонками собирались на тайные девичники, пили вино, вермут подешевле, наскрести могли гроши, но пили с таким чувством, будто это был французский коньяк с медалями, курили изящно сигареты, слушали Пресли (кого-то теперь слушают?) и разговаривали по-светски, несли такую серьезную чушь, что смешно сейчас вспомнить, но были и слова справедливые, с которыми Надя соглашалась, и среди них те самые о комплексе тургеневских женщин. На самом деле, зачем нужен ей этот комплекс устарелых недотрог, а может, и ханжей.
И Надя еще в ту пору во Влахерме рада была ступать по тропке своей подруги, но и тогда ей казалось, что тут мешает доставшийся ей атавизм – ее собственное глупое понятие о порядочности, и надо было, чтобы Терехов скорее вернулся из армии и освободил ее от невестиной обязанности ждать, которую она сама на себя взвалила. Впрочем, сколько бы ни крутилось вокруг нее парней, а ее вдруг назвали звездой Влахермы; со сколькими бы она сама ни гуляла, она все время думала о Терехове, и ей казалось, что она любит его и вправду, хотя она и забывала его лицо и даже его голос и все ждала, чтобы он вернулся, чтобы придуманный ею образ рассеялся, отпустил бы ее и ей от этого стало бы легче. А насмотрелась она всякого, и во Влахерме, и на сборах, в пору своего увлечения гимнастикой, и в поездках на соревнования всякое видела, и на нее смотрели жадные глаза, это нравилось ей, яркие спортивные парни были рядом, нравственные старушки и передовые люди во Влахерме укоризненно покачивали головами, говорили шепотом или вслух: «Ну конечно, чего от этих сумасбродных Белашовых можно ожидать» – и делали сокрушительные выводы насчет современной молодежи. Уж одни эти слова Наде хотелось подтвердить из принципа: «Нате вам!», но чертов Терехов словно бы запер ее в комнате, ключ забрал и уехал, вылезти же через окно она не могла, хотя и хотела.
А когда он вернулся из армии, он ее и не заметил, прошел мимо и не заметил и в дверь не постучал, а она высматривала его из окна, видела повзрослевшего, хмельного и трезвого, и было ей горько и обидно. «Ну что, дочка, забыл он тебя?» – посмеивался отец. Надя кривила губы: «Подумаешь! Это я его забыла!» А сама все те дни надевала лучшее, что висело у нее в шкафу, и перед зеркалом вертелась подолгу, потому что надеялась: а вдруг он подойдет сегодня? Он увидел ее на девятый день, на пыльной площади перед фабрикой, и, как ей показалось, обрадовался и даже удивился ее преображению. А у нее чуть было ноги не подкосились от волнения, но все же выдержала она, говорила небрежно и даже иронично, как ни в чем не бывало. Постояли, поболтали и разошлись, мало ли таких знакомых и у нее и у него во всей Влахерме! И потом они часто встречались, болтали и расходились, чтобы завтра снова столкнуться лбами в своем шестнадцатитысячном городке, общительном и тесном, как фабричный клуб. «А, Надя, здравствуй, как я рад…» – «А, Терехов, здравствуй, как я рада…»
Когда он говорил «до свиданья» и уходил, с ней ничего не происходило, не случалось разрыва сердца, и Надя твердила себе: «Ну вот видишь, я спокойна, мне все равно, а сегодня вечером мне будет хорошо с Левкой. Или с Сергеем…» Но потом приходило старое, и во всем и везде она видела Терехова и снова только тем и жила, что ждала встречи с ним на улице, у входа на стадион, на пятаке толкотливых танцев, в очереди за колбасой или сахаром, ждала и думала: хоть уехал бы он куда-нибудь, исчез бы с глаз навсегда, легче было бы…
А он и уехал. Взял и уехал в голубые Саяны. «Вот и хорошо, наконец-то», – обрадовалась Надя, но через день, через каких-нибудь двадцать веселых и несчастных часов начала разыскивать она карту Сибири и вроде бы в шутку стала подбивать Севку и Олега поехать в тайгу. Подбивать пришлось долго, но идея все же овладела массами, тем более что и Олегу и Севке тягостно было с их настоящими мужскими профессиями жить в текстильном городке. В Саянах поначалу ей было легче, Олеговы признания она старалась не принимать всерьез, отшучивалась или успокаивала его, но потом и ей стало худо, Терехов был рядом и все так же далеко, а она уже повзрослела и любила вовсе не изображение на экране. Но когда Терехов отправился на Сейбу и не попрощался с ней, не мог попрощаться, когда она упрятала свое серебристое платье невесты или, быть может, даже вдовы (теперь-то веселой вдовы) на дно чемодана, она почувствовала облегчение и вспомнила слова Светликовой о комплексе тургеневских женщин. Все же довлел над ней этот проклятый и жалкий комплекс, давил ее молодость ловкой и умелой лапой, и избавиться от него Надя посчитала первейшей необходимостью. Рассеялся тереховский дурман, и раз уж, к счастью, не послушалась в то памятное утро ее шальных молитв машина и не врезалась в придорожные кедры, раз уж отвезла, возвратила ее в суету курагинской жизни, надо было пользоваться этой жизнью, жадничая и не заботясь о соблюдении не тобой сочиненных условностей.
И она принялась жить, как сама говорила, жадничая, так, чтобы все смотрели на нее с завистью и пересчитывали ее парней, так, чтобы все знали, какая озорная, беззаботная, а потому и счастливая у нее жизнь, чтобы Терехов это знал. Но хотя нередко ей бывало весело в калейдоскопе из камушков смеха, танцев, вечеринок, очнувшись, она понимала, что желание ее переступить черту вызвано отчаянием, а проклятый комплекс, над которым они посмеивались со Светликовой, вбит в нее полуметровыми гвоздями, и его не отдерешь, и в этом ее несчастье. Случай же на елке с мнимым Тереховым вовсе выбил ее из колеи. Все возвращалось на круги своя, как кедровые орешки с правой ладони на левую. Сбежав со встречи Нового года, она сидела в своей комнате и пересыпала орешки с ладони на ладонь, а рядом молчал Олег, он умел молчать, мастерил из газетного обрывка пароходик, и Надя, обернувшись вдруг в его сторону, подумала, что она, глупая, делает ошибку за ошибкой. Табунились вокруг нее парни, которых она все время пусть подсознательно, но сравнивала с Тереховым, и они вытеснить из ее души Терехова не могли, излечить ее от Терехова не могли. А Олег мог. Он любил ее всерьез, и все с ним должно было быть только всерьез. И он был сильным и добрым, а она к нему привыкла, как к брату, привыкла утешать его, как брата, после его слов о любви или просто его тоскливых взглядов. И в тот первый день нового года, когда мысль об Олеге вдруг озарила ее, она положила орехи на стол, подошла к Олегу и сказала:
– А ты можешь быть смелым?
Ей стало казаться, что Олег ей нравится, противен ей он никогда и не был, теперь же думы ее потянулись по новому руслу, сделали свое, она размышляла: «А почему бы и нет?» – и внушила себе в конце концов, что любит Олега. И когда их бригады приказом переводили в Сейбу, она не огорчилась, не испугалась, что будет рядом с Тереховым, она была спокойна, потому что она любила Олега. Но стоило ей увидеть Терехова, как волнение снова поселилось в ней, и она ничего не могла понять и торопила Олега со свадьбой, чтобы быть привязанной к нему долгом, цепочкой, кованной из того самого комплекса, к которому, по несчастью, она родилась предрасположенной. Олег чувствовал, что она нервничает, и ему надо было бы взорваться, устроить ей сцену, отхлестать ее по щекам или хотя бы в разговоре добраться до всех точек, но он молчал и грустил снова, то ли был неуверен в себе, то ли слов, каких надо, не мог найти. А она вбивала себе в голову, что все ее беспокойства идут от неопределенности, и торопила, торопила свадьбу, вчерашний шумный пир, если не во время чумы, так во время наводнения, чтобы сегодня валяться на кровати, пырнув с головой под подушку. Но вчера ей было хорошо, и казалось, что все идет как надо, и они с Олегом вместе надолго, и она любит его, было здорово, когда танцевали при свечах и когда Олег читал стихи, она гордилась им в те минуты и смотрела на него с восхищением и любовью. Может быть, вчерашний день и был правдой, а сегодняшнее ее брожение минутно, вызвано ее дурацким сумасбродным характером, и оно пройдет, как эта мокрая неделя, как наводнение, как крики парней под окнами о том, что бревна торпедами врезаются в мост, все пройдет, все успокоится…
В коридоре послышались шаги. Дверь хлопнула. Надя подняла голову и увидела Олега.
– Что с тобой? – спросил Олег.
– Голова болит, – соврала Надя, – ужасно болит. Погода такая. Я, пожалуй, не пойду к мосту. Не смогу.
– Лежи, лежи, – сказал Олег. – Я пойду. Только сейчас носки переодену, старые промокли, и воды напьюсь, весь день со вчерашнего жажда мучит. Тебя нет?
– Нет.
Он подошел к ней, улыбался смущенно и виновато, протянул руку, чтобы погладить ее волосы, она поняла это, поморщилась, отпрянула, словно прыгала на нее жаба.
– Не надо, не надо! – сказала Надя. – Когда болит голова, лучше ее не трогать.
Он остановился, огорченный, ничего не сказал, повернулся, пошел к столу. Она закрыла глаза, лежала так, слышала, как он гремел табуреткой, присаживаясь, чтобы переодеть носки, слышала, как шлепались на пол его сапоги, как потом он лил из чайника воду и размешивал сахарный песок ложечкой и она звякала о стеклянные бока стакана. Все эти звуки раздражали Надю, они были бесконечными, она лежала, стиснув зубы, и думала: «Я не выдержу это, у меня и вправду расколется голова, когда же прекратит он пить и чмокать и ложечкой крутить сахар, я не выдержу, мне противно слышать это, и сам он противен мне, господи, до чего я дошла!»
Она открыла глаза. Олег стоял у порога в нерешительности, может быть ждал от нее слов.
– Ну иди, иди, – сказала Надя, – я попробую уснуть, хоть бы все прошло!
– Хорошо, – кивнул Олег и открыл дверь.
– Да, – сказала вдруг Надя, – я вспомнила тут… Знаешь, а твоя мать любила моего отца. Может быть, и сейчас она его любит… Ты не знал этого?..
– Нет, – замер на пороге Олег.
– Дважды я слышала, как приходила к отцу твоя мать, как говорила ему о своей любви. А он отвечал ей, что он однолюб…
– Почему ты рассказываешь это сейчас? – глухо проговорил Олег.
– Не знаю… Вспомнила, и все… Ну иди, я попробую заснуть…
Он ушел молча, а она так и не закрыла глаз, лежала и думала о том, что она подлая женщина, что вместо неизвестно зачем явившихся слов об отце и матери Олега ей надо было сказать Олегу правду и уйти от него, все равно ничего не изменится, над сумасбродным родом Белашовых висит проклятье, ее отец никак не мог поверить, что Надина мать погибла, он все ждал ее, наверное. Он выгонял из дома Олегову мать, красивую и властную женщину, и все твердил ей, что он однолюб, однолюб, однолюб и в их роду все однолюбы. Неужели и вправду достался ей в наследство драгоценный подарочек и потерять она его не сможет, как черепаха свою костяную коробку? «Нет, все пройдет, все пройдет, – повторяла она про себя, как будто уговаривала, – все пройдет, все пройдет…» И вдруг, словно в подтверждение этих маятником качающихся слов, ей стало спокойнее, и она почувствовала, что и вправду может заснуть.
22
В коридоре Олег остановился.
Портянка, намотанная поверх носка, в левом сапоге сбилась и мяла Олегу пальцы.
Олег подумал, что он чересчур волновался в присутствии жены и спешил, а теперь придется стягивать сапог.
В коридоре было темно, и он вышел на крыльцо. Ветер как будто бы дышал, и дождевые капли летели на крыльцо, обдавали Олега. Олег всегда мучился с портянками, не раз дело кончалось волдырями, и теперь он старался, обтягивая фланелью ногу, и мечтал о сухом дне, когда можно будет надеть мягкие модные туфли. Сапог был тяжелый, намокший, и руки от прикосновений к нему стали грязными.
По улице Олег зашагал осторожно и был доволен, что ему приходится идти по лужам, потому что торопиться к мосту он не намеревался.
«Надо же, – думал Олег, – мать-то моя… Приходили об этом мысли, но я над ними смеялся… Надя не могла сказать неправду, она-то знала, видела… А мать? Вот так да… А отца моего она любила? Наверное, да. Но он уже лежал в украинских степях девятый год… А что ею двигало тогда? Страх?.. Теперь понятно, почему мать так нервничала, с такой яростью пророчила мне несчастия с загадочной для нее девчонкой из белашовского рода».
«А может быть, мать была права?» – обожгло его.
И тут он стал думать о том, что его больше взволновала не суть рассказа о матери, не открытие ее любви, а сам факт Надиного рассказа. «Почему именно сейчас открыла она мне давний секрет, – подумал Олег, – почему именно сейчас? То ли расстроить меня хотела, то ли намекнуть, что и у нас, как и у наших родителей, ничего не получится? И глаза у нее были испуганные и брезгливые, когда я хотел погладить ее волосы… Плохо у нас с ней. Плохо…»
И он снова уверил себя в том, что она его не любит. Это для него и раньше было ясным, как дважды два. Правда, иногда он разрешал себе заблуждаться, потому что в заблуждении ему было легче жить. До поры до времени, до сегодняшнего дня, до нынешней минуты, до Надиных брезгливых глаз. «Ну и что мы будем делать дальше? Разойдемся… А что подумают вокруг, будет ужасно стыдно…»
И он понял – в приключившейся с ним истории его будет тяготить не только то, что у них с Надей жизнь не получится и им придется разойтись, но главным образом то, что их развод будет выглядеть смешным и некрасивым, так быстро, после вчерашней свадьбы, и его, Олега, никто не поймет, но все осудят и с удовольствием изберут мишенью для острот. Все же, если Надя его не любит, а так оно наверняка и есть, надо будет упросить ее соблюсти приличия, и ей ведь ни к чему вызывать скандал, впрочем, со своим шальным характером она и сегодня может уйти к Терехову.
Всегда, когда складывалась вдруг в его жизни тяжелая ситуация, Олег в мельчайших подробностях представлял себе худший исход, потому что никогда не верил в то, что сможет выйти со щитом, и теперь его тренированное воображение показало ему картины унизительные и жестокие.
Он все удивлялся своей собственной наивности, которая и затянула его в глупый лабиринт, все качал головой и только однажды спросил себя: «А не трусишь ли ты? Не придумываешь ли себе в оправдание удобную версию, чтобы легче было отступить, чтобы прикрыть свою неспособность жить и делать что-либо?»
Олег остановился. Он чувствовал, что приходит столь знакомый ему приступ копания в душе или, скорее, приступ самобичевания, и он знал, что приступ этот ничем не предотвратишь, да и не надо этого делать, потому что после него станет легче.
У моста могли потерпеть сейчас и без него, все равно он будет только мешать занятый, умеющим все людям, и никто не заметит его отсутствия. Он обернулся, увидел слева пень, по коричневому срезу которого прыгали капли, и сел на этот пень.
Тут он снова ощутил всю тяжесть усталости последних дней или последних лет и удивился тому, как он это выдерживает. Запретная, потаенная мысль о том, что ему нужно уехать отсюда, потому что кесарю – кесарево, а он, видимо, рожден для иной жизни и в той жизни он может принести людям пользу и быть честным, мысль об этом шевельнулась в нем, но он не стал ее развивать, она могла увести его в сторону.
Впрочем, подумал он, может быть, в том, что он не на месте и живет не своей жизнью, и таится причина его неустроенности, неудовлетворения самим собой и прочего и прочего. Вот когда кончится эта неудачная его жизнь, в которую вошел он все же из-за Нади, вот когда он вступит в свое, настоящее, вот тогда пойдет все по-иному, и все увидят, чего стоит подлинный Олег Плахтин.
Он улыбнулся, размечтавшись, представив себя в той будущей жизни и людей, шепчущих за его спиной: «Это – Олег Плахтин, да, да, тот самый…» «Э, нет! – оборвал он себя. – Хватит маниловских миражей!»
Он подумал, что, как это ни странно, как он ни любит Надю, будет лучше, если она уйдет от него. Он отдавал себе отчет в том, что жизнь с ней, ответственность за эту жизнь будет тяготить его и будет ему не по силам. Ему уже и сейчас не нравились его обязанности и его постоянное беспокойство за Надю и за ее отношение к нему, а предстоящие заботы и подавно пугали его. Кроме всего прочего, он снова почувствовал сладость грусти, благополучие разочаровывало из его, оно требовало не слов и не грез, а действий, он же был неумехой по-влахермски, и ему доставляло удовольствие чувствовать себя обиженным, даже несчастным, страдающим ради других, в дурманящих приступах тоски он часами рисовал себе картины будущих реваншей и будущих самопожертвований, и в картинах этих он был великодушен, справедлив и прекрасен. «Вот тогда все узнают… Вот тогда все пожалеют…» Он и сейчас чуть было не принялся раздумывать о том, кем он станет и что он совершит и как пожалеет Надя, о чем – не важно, встретив где-нибудь его, Олега, лет через пять, и как локти будет она кусать в раскаянии.
«Опять ты за свое! – раздраженно сказал он самому себе. – Это все детство, детство! Не пора ли мужчиною стать! Лучше разберись, почему ты всего боишься, почему ты находишь удовлетворение в сочиненных твоим воображением картинах очищенной жизни, а реальная жизнь тебя пугает. Почему ты, как жалкий гоголевский Шпонька, боишься женщины и уже заранее готов потерять ее, чтобы о ней же и тосковать потом. Почему ты такой неспособный к делу человек!»
Выпалив это, он и не думал спорить с самим собой, наоборот, он стал вспоминать многие эпизоды из корявой своей жизни, в которых, как он считал, двигала им осторожность, а то и на самом деле трусость или просто желание отделаться от тяготившего его занятия.
Он вспомнил «снежный поход», куда сам напросился, потому что надеялся переломить себя и быть как все, но на второй же день замерз и, продрогнув, потеряв веру в то, что выберутся, выползут из проклятой белой ловушки, он растерялся, скис, ходил среди горячившихся десантников унылой сгорбившейся тенью.
Без всякой связи со «снежным походом» вспомнил он и позавчерашний случай с анекдотом, который рассказал ему его сосед по бригаде Коротков. Анекдот был смешной, и, выслушав его, Олег рассмеялся искренне. Но тут же он стал оборачиваться по сторонам и успокоился, заметив, что вокруг никого нет. Ему хотелось, чтобы анекдот этот услышали и другие люди, но люди были разные, и кто знает, что там у них на душе, а потому Олег всюду говорил, что Коротков рассказал ему смешной анекдот, но у него такая особенность, он не запоминает анекдотов, вот если Коротков напомнит… И Коротков начинал рассказывать, а Олег как бы оставался в стороне, и в случае чего пожурили бы за болтовню Короткова, а Олега бы и не вспомнили. Впрочем, два дня назад Олег не думал об этом, он просто подбивал Короткова на рассказ, и все. «Так всегда», – вздохнул Олег.
И тут он подумал, что его вечная бескрылая жизнь с оглядкой, неутихающая в нем боязнь отличника из седьмого класса «как бы не принести домой тройку» – все это неистребимо, и не он виноват в этом. «А кто? – подумал он со злостью. – Кто? Мать, дрожавшая за каждый мой шаг и водившая меня за ручку в школу и на фабрику? Страх из моего детства? Или парта героя, к которой я был прикован и которая давила меня правилами хорошего тона?»
Он вспомнил свою парту, вспомнил даже ее запах. Все парты стояли в классе ободранные и в кляксах, а Олегову парту красили каждой осенью, а то еще весной, да с такой любовью, зачищая капельные царапинки, как будто все средства, отпускавшиеся на ремонт школы, директор рад был отдать деревянной драгоценности. Правым своим локтем Олег боялся задеть табличку с надписью: «Здесь сидел наш доблестный земляк Герой Советского Союза Николай Царев. Будьте на него похожи!»
Но сидение на парте было не легким, хотя он к нему и привык. Находилось много людей, которые напоминали ему о том, что он удостоен высокой чести и не имеет права бросать тень на имя героя. Стоило ему с шумной толпой ребятни пробежаться на переменке по коридору, как учительница пения взглядом сокрушающимся выхватывала его из толпы и говорила строго: «Олег, как вы можете, ведь вы же сидите на парте…» «Как ты можешь, Олег, как ты можешь…» – только и слышал он на людях и в накуренной учительской, слышал поначалу, а потом в его кровь, даже в его движения и его слова так вошли правила парты, что он перестал огорчать и учителей, и совет дружины, и гороно, и мать и только радовал их своим соответствием памяти героя. И даже ребята, сбегая с уроков или затевая розыгрыш учителя или просто выясняя кулаками отношения между классами, Олега не звали, не потому, что презирали его или считали выскочкой и зубрилой, а потому, что, по их понятиям, он не имел права сбегать с уроков или списывать контрольную по геометрии; они бы очень огорчились, узнав, что он такой же, как и они, они позволяли себе озорничать в уверенности, что есть все-таки святые, замечательные люди. Они гордились им и любили его, в походах ли, в тяжелых ли делах они принимали на себя заботу о нем и не отягчали его ничем, а если случалась вдруг драка, его потихоньку, вежливо отталкивали назад, чтобы не расквасили невзначай нашей гордости нос.
Портянка, намотанная поверх носка, в левом сапоге сбилась и мяла Олегу пальцы.
Олег подумал, что он чересчур волновался в присутствии жены и спешил, а теперь придется стягивать сапог.
В коридоре было темно, и он вышел на крыльцо. Ветер как будто бы дышал, и дождевые капли летели на крыльцо, обдавали Олега. Олег всегда мучился с портянками, не раз дело кончалось волдырями, и теперь он старался, обтягивая фланелью ногу, и мечтал о сухом дне, когда можно будет надеть мягкие модные туфли. Сапог был тяжелый, намокший, и руки от прикосновений к нему стали грязными.
По улице Олег зашагал осторожно и был доволен, что ему приходится идти по лужам, потому что торопиться к мосту он не намеревался.
«Надо же, – думал Олег, – мать-то моя… Приходили об этом мысли, но я над ними смеялся… Надя не могла сказать неправду, она-то знала, видела… А мать? Вот так да… А отца моего она любила? Наверное, да. Но он уже лежал в украинских степях девятый год… А что ею двигало тогда? Страх?.. Теперь понятно, почему мать так нервничала, с такой яростью пророчила мне несчастия с загадочной для нее девчонкой из белашовского рода».
«А может быть, мать была права?» – обожгло его.
И тут он стал думать о том, что его больше взволновала не суть рассказа о матери, не открытие ее любви, а сам факт Надиного рассказа. «Почему именно сейчас открыла она мне давний секрет, – подумал Олег, – почему именно сейчас? То ли расстроить меня хотела, то ли намекнуть, что и у нас, как и у наших родителей, ничего не получится? И глаза у нее были испуганные и брезгливые, когда я хотел погладить ее волосы… Плохо у нас с ней. Плохо…»
И он снова уверил себя в том, что она его не любит. Это для него и раньше было ясным, как дважды два. Правда, иногда он разрешал себе заблуждаться, потому что в заблуждении ему было легче жить. До поры до времени, до сегодняшнего дня, до нынешней минуты, до Надиных брезгливых глаз. «Ну и что мы будем делать дальше? Разойдемся… А что подумают вокруг, будет ужасно стыдно…»
И он понял – в приключившейся с ним истории его будет тяготить не только то, что у них с Надей жизнь не получится и им придется разойтись, но главным образом то, что их развод будет выглядеть смешным и некрасивым, так быстро, после вчерашней свадьбы, и его, Олега, никто не поймет, но все осудят и с удовольствием изберут мишенью для острот. Все же, если Надя его не любит, а так оно наверняка и есть, надо будет упросить ее соблюсти приличия, и ей ведь ни к чему вызывать скандал, впрочем, со своим шальным характером она и сегодня может уйти к Терехову.
Всегда, когда складывалась вдруг в его жизни тяжелая ситуация, Олег в мельчайших подробностях представлял себе худший исход, потому что никогда не верил в то, что сможет выйти со щитом, и теперь его тренированное воображение показало ему картины унизительные и жестокие.
Он все удивлялся своей собственной наивности, которая и затянула его в глупый лабиринт, все качал головой и только однажды спросил себя: «А не трусишь ли ты? Не придумываешь ли себе в оправдание удобную версию, чтобы легче было отступить, чтобы прикрыть свою неспособность жить и делать что-либо?»
Олег остановился. Он чувствовал, что приходит столь знакомый ему приступ копания в душе или, скорее, приступ самобичевания, и он знал, что приступ этот ничем не предотвратишь, да и не надо этого делать, потому что после него станет легче.
У моста могли потерпеть сейчас и без него, все равно он будет только мешать занятый, умеющим все людям, и никто не заметит его отсутствия. Он обернулся, увидел слева пень, по коричневому срезу которого прыгали капли, и сел на этот пень.
Тут он снова ощутил всю тяжесть усталости последних дней или последних лет и удивился тому, как он это выдерживает. Запретная, потаенная мысль о том, что ему нужно уехать отсюда, потому что кесарю – кесарево, а он, видимо, рожден для иной жизни и в той жизни он может принести людям пользу и быть честным, мысль об этом шевельнулась в нем, но он не стал ее развивать, она могла увести его в сторону.
Впрочем, подумал он, может быть, в том, что он не на месте и живет не своей жизнью, и таится причина его неустроенности, неудовлетворения самим собой и прочего и прочего. Вот когда кончится эта неудачная его жизнь, в которую вошел он все же из-за Нади, вот когда он вступит в свое, настоящее, вот тогда пойдет все по-иному, и все увидят, чего стоит подлинный Олег Плахтин.
Он улыбнулся, размечтавшись, представив себя в той будущей жизни и людей, шепчущих за его спиной: «Это – Олег Плахтин, да, да, тот самый…» «Э, нет! – оборвал он себя. – Хватит маниловских миражей!»
Он подумал, что, как это ни странно, как он ни любит Надю, будет лучше, если она уйдет от него. Он отдавал себе отчет в том, что жизнь с ней, ответственность за эту жизнь будет тяготить его и будет ему не по силам. Ему уже и сейчас не нравились его обязанности и его постоянное беспокойство за Надю и за ее отношение к нему, а предстоящие заботы и подавно пугали его. Кроме всего прочего, он снова почувствовал сладость грусти, благополучие разочаровывало из его, оно требовало не слов и не грез, а действий, он же был неумехой по-влахермски, и ему доставляло удовольствие чувствовать себя обиженным, даже несчастным, страдающим ради других, в дурманящих приступах тоски он часами рисовал себе картины будущих реваншей и будущих самопожертвований, и в картинах этих он был великодушен, справедлив и прекрасен. «Вот тогда все узнают… Вот тогда все пожалеют…» Он и сейчас чуть было не принялся раздумывать о том, кем он станет и что он совершит и как пожалеет Надя, о чем – не важно, встретив где-нибудь его, Олега, лет через пять, и как локти будет она кусать в раскаянии.
«Опять ты за свое! – раздраженно сказал он самому себе. – Это все детство, детство! Не пора ли мужчиною стать! Лучше разберись, почему ты всего боишься, почему ты находишь удовлетворение в сочиненных твоим воображением картинах очищенной жизни, а реальная жизнь тебя пугает. Почему ты, как жалкий гоголевский Шпонька, боишься женщины и уже заранее готов потерять ее, чтобы о ней же и тосковать потом. Почему ты такой неспособный к делу человек!»
Выпалив это, он и не думал спорить с самим собой, наоборот, он стал вспоминать многие эпизоды из корявой своей жизни, в которых, как он считал, двигала им осторожность, а то и на самом деле трусость или просто желание отделаться от тяготившего его занятия.
Он вспомнил «снежный поход», куда сам напросился, потому что надеялся переломить себя и быть как все, но на второй же день замерз и, продрогнув, потеряв веру в то, что выберутся, выползут из проклятой белой ловушки, он растерялся, скис, ходил среди горячившихся десантников унылой сгорбившейся тенью.
Без всякой связи со «снежным походом» вспомнил он и позавчерашний случай с анекдотом, который рассказал ему его сосед по бригаде Коротков. Анекдот был смешной, и, выслушав его, Олег рассмеялся искренне. Но тут же он стал оборачиваться по сторонам и успокоился, заметив, что вокруг никого нет. Ему хотелось, чтобы анекдот этот услышали и другие люди, но люди были разные, и кто знает, что там у них на душе, а потому Олег всюду говорил, что Коротков рассказал ему смешной анекдот, но у него такая особенность, он не запоминает анекдотов, вот если Коротков напомнит… И Коротков начинал рассказывать, а Олег как бы оставался в стороне, и в случае чего пожурили бы за болтовню Короткова, а Олега бы и не вспомнили. Впрочем, два дня назад Олег не думал об этом, он просто подбивал Короткова на рассказ, и все. «Так всегда», – вздохнул Олег.
И тут он подумал, что его вечная бескрылая жизнь с оглядкой, неутихающая в нем боязнь отличника из седьмого класса «как бы не принести домой тройку» – все это неистребимо, и не он виноват в этом. «А кто? – подумал он со злостью. – Кто? Мать, дрожавшая за каждый мой шаг и водившая меня за ручку в школу и на фабрику? Страх из моего детства? Или парта героя, к которой я был прикован и которая давила меня правилами хорошего тона?»
Он вспомнил свою парту, вспомнил даже ее запах. Все парты стояли в классе ободранные и в кляксах, а Олегову парту красили каждой осенью, а то еще весной, да с такой любовью, зачищая капельные царапинки, как будто все средства, отпускавшиеся на ремонт школы, директор рад был отдать деревянной драгоценности. Правым своим локтем Олег боялся задеть табличку с надписью: «Здесь сидел наш доблестный земляк Герой Советского Союза Николай Царев. Будьте на него похожи!»
Но сидение на парте было не легким, хотя он к нему и привык. Находилось много людей, которые напоминали ему о том, что он удостоен высокой чести и не имеет права бросать тень на имя героя. Стоило ему с шумной толпой ребятни пробежаться на переменке по коридору, как учительница пения взглядом сокрушающимся выхватывала его из толпы и говорила строго: «Олег, как вы можете, ведь вы же сидите на парте…» «Как ты можешь, Олег, как ты можешь…» – только и слышал он на людях и в накуренной учительской, слышал поначалу, а потом в его кровь, даже в его движения и его слова так вошли правила парты, что он перестал огорчать и учителей, и совет дружины, и гороно, и мать и только радовал их своим соответствием памяти героя. И даже ребята, сбегая с уроков или затевая розыгрыш учителя или просто выясняя кулаками отношения между классами, Олега не звали, не потому, что презирали его или считали выскочкой и зубрилой, а потому, что, по их понятиям, он не имел права сбегать с уроков или списывать контрольную по геометрии; они бы очень огорчились, узнав, что он такой же, как и они, они позволяли себе озорничать в уверенности, что есть все-таки святые, замечательные люди. Они гордились им и любили его, в походах ли, в тяжелых ли делах они принимали на себя заботу о нем и не отягчали его ничем, а если случалась вдруг драка, его потихоньку, вежливо отталкивали назад, чтобы не расквасили невзначай нашей гордости нос.