Страница:
Он держался за свою должность, потому что пенсию получал маленькую, а деньги ему были нужны. Он жил в Сосновке с сорокалетним сыном и помогал ему растить семерых детей.
Старик уверял Терехова, что ему восемьдесят пять, а по паспорту было семьдесят восемь, его хотели забрать на японскую, он тогда и скостил себе в бумагах годы. Но лицо его казалось Терехову еще свежим, только в мутноватых удивленных глазах и в ослабевшем мягком рту была старость, да держался он неестественно прямо, а колени его чуть-чуть пошли вперед. У старика у самого было десять детей. А выжило только двое сынов. Один погиб в последнюю войну, а того, что поселился в Сосновке, немцы изранили. Было у старика две жены, обеих он пережил, хотел жениться в третий раз, а ему уже было, но его расчетам, восемьдесят лет, но пожалел сына, продал дом в алтайской деревне да корову да другую скотину, привез сыну двадцать пять тысяч, в старых, конечно, и положил на стол. Теперь хоть детишки получше одеты стали.
Сын его плотник и стекольщик и еще многое умеет делать, сельсовет ему работы находит, когда-то и сам старик был хорошим плотником, жил он неплохо, а братья его – еще лучше, даже машины железные приобрели. Кулаками они не были, но в Нарым попали. Теперь остался только он один в их крестьянском роду, бросившем землю в Гродненской губернии, Брест-Литовском уезде, ради сибирских фантазий. Он, да еще сын, да еще семь ребятишек сына. Он любит ребят, гостинцы им таскает по воскресеньям, рассказывает им, что это зайцы приносят им гостинцы. Старик и Терехову часто говорил о своих внуках, а Терехов чувствовал, что у него все – во внуках, и еще Терехов думал о том, что внуки эти, когда вырастут, не поймут жизни старика и его братьев. Потому что всплеск его жизни был лет пятьдесят назад, в юности, в ту пору, когда он служил в армии, сидел в окопах в первую мировую и, покалеченный, возвращался к своей земле.
В сторожке, если Терехов заходил к нему, старик суетился и хотел, как добрый хозяин, угодить гостю и развлечь его, а развлечь он мог только рассказами. В них жили барыни, усатые и лихие извозчики, золотые рубли и просвечивающие бумажки с фаянсовым бюстом императрицы Екатерины. И уж конечно офицер с эполетами, офицерская жена и ловкий, умелый в любви солдат. Терехов слушал проперченные байки старика рассеянно, из вежливости, а иногда из вежливости слушал старик его. Он даже кивал, но Терехов видел в его глазах снисходительное недоверие, и шло оно, наверное, от стариковского чувства превосходства, убеждения в том, что Терехов и вся эта молодежь – бестолковая и легкомысленная и ее жизнь смешна, а он взрослый человек, проживший ой-ой-ой, знает истину и многое такое, чего эти сосунки, может, и совсем не узнают. И еще в его глазах жили какой-то испуг и готовность согласиться со всем, что ему будут говорить, и, рассказывая свои истории, он то и дело останавливался на секунду, поджидая одобрения или, наоборот, осуждения его рассказа, и тому и другому он одинаково улыбался, лишь бы собеседник был доволен. По Терехов молчал, он приходил не слушать старика, а смотреть на него, на его обветренные пальцы, на движения его рук и на его глаза, он смотрел на старика не только потому, что хотел нарисовать его, просто рядом с ним он чувствовал себя, как на берегу моря, и мог сидеть часами и думать о вещах высоких и вечных, отвлекающих иногда от волнений сегодняшних.
– Радио, что ли, тебе сюда провести? – сказал Терехов.
– Можно и провести. А можно и как хотите. Как виднее вам. У вас забот-то сколько. Вон ты какой мрачный сидишь, озабоченный…
– Забот хватает…
– Я в твои годы веселый был… Чуб по ветру, только улыбался… Потому и девки липли… Гармошки не было, а липли… Из-за улыбки…
– Не хмурился никогда? И от любви не сох?
– Я не сох. Чего сохнуть-то! Одна не полюбит, другая приголубит. Все одинаковые. Я проверил. Знаешь, у нас в полку случай был. Солдат один, значит, в барыню втюрился. А до этого у него горничная была. Так вот, значит, к барыне подъезжать стал. А сам видный из себя, кобель хороший. Она его заметила. Узнал он однажды, что муж-то ее уехал к генералу, и через забор и к ней. Не выгнала она. Вино даже достала. Глупый ты, говорит, человек, чего ты по мне сохнешь. Одетая я хорошо, видная, ну это правильно. Ну так что же? Вот, говорит, две рюмки, выпей. А одна рюмка хрустальная и пояс золотой на ней, а другая – простенькая, как шкалик из-под водки. Выпил. Ну, говорит, в какой вино вкуснее? Ткнул солдат пальцем на рюмку хрустальную. Барыня-то рассмеялась. Вино-то одно было! Понял, говорит, солдатик, только рюмки разные! Вот, мол, и бабы такие же. Понял?..
– Слушай, дед, – спросил Терехов, – Сейба всегда так расходится? В прошлый год она вроде потише была.
– Я тут сам, как ты. Без году неделя. Алтайский ведь я. Отольет свое и успокоится… Поворчать они любят, наши речки.
– Вот и я так думаю, – сказал Терехов.
– Ты понял насчет рюмок-то? Как она его!..
– Пойду я отосплюсь, – встал Терехов.
– Если сна не будет, милости просим, ждем с ружьем…
Терехов постоял у сторожки, зевнул. Он прислушался к шуму Сейбы, и ему показалось, что она стала сердитее и нервнее, а может быть, это ветер начинал разгуливаться к ночи. Ветры на Сейбинское плато залетали свирепые и озорные, вот и сегодня, наверное, один из них отоспался днем и, покряхтывая и потягиваясь, вышел теперь на прогулку. Он мешал Терехову шагать по грязи, толкал его, тоненькими своими язычками полизывал ему лицо.
Дома, в комнате, было тихо и скучно, и мысли Терехова снова побежали по привычной дорожке. Терехов взял книжку, чтобы отвлечься, но читать ее не смог. «Ладно, спать, спать, надо спать, – сказал себе Терехов, – а то завтра…» Он стягивал с себя одежду осторожно и не быстро, потому что ладони ныли. А вместе с их нытьем ползли воспоминания о затее с краном, и Надины испуганные глаза смотрели на Терехова, и ему было стыдно и мерзко. «Ладно, ладно, спать, утро вечера мудренее, утро вечера…» Но заснуть он не мог долго, все ворочался и все думал о Наде, доказывал себе, что все идет правильно. Но от этого Терехову не становилось легче, Надя сейчас была с Олегом, и чем бы Терехов ни старался отвлечь себя, воображение его было тут как тут и мучило Терехова. «Как только выздоровеет Ермаков, – думал Терехов, – уеду отсюда к чертовой бабушке, подальше в тайгу, к медведям, или вообще с трассы, куда-нибудь на Камчатку уеду…» В калейдоскопе явившихся Терехову мыслей и образов мелькнуло перед ним дергавшееся веко Олега Плахтина, мысль о котором Терехов, несмотря на все соображения, не мог выбросить из головы. «Будешь теперь искать в нем…» – проворчал Терехов и подумал тут же: «Вот бы Севка скорее вернулся, вот бы Севка…» Он понимал, что Севкин приезд ничего не изменит и ни в чем Севка не сможет помочь ему, но его почему-то утешала мысль о мужском разговоре с Севкой, словно в разговоре этом можно было ему, Терехову, найти успокоение. «А-а-а! Все это детские штучки, а ты взрослый мужик! Спать надо!..» Терехов снова прислушался к Сейбе, и его поразила тишина, неожиданная и ватная, тишина радиорубки, черной комнаты с обитыми стенами. «Неужели кончился дождь и ветер стих, неужели?..» И Терехов понял, что сейчас он уснет, успокоенный тишиною, и он заснул на самом деле, и последние его мысли были о Севке, о том, как было бы хорошо, если бы Севку отпустили на Сейбу…
10
11
Старик уверял Терехова, что ему восемьдесят пять, а по паспорту было семьдесят восемь, его хотели забрать на японскую, он тогда и скостил себе в бумагах годы. Но лицо его казалось Терехову еще свежим, только в мутноватых удивленных глазах и в ослабевшем мягком рту была старость, да держался он неестественно прямо, а колени его чуть-чуть пошли вперед. У старика у самого было десять детей. А выжило только двое сынов. Один погиб в последнюю войну, а того, что поселился в Сосновке, немцы изранили. Было у старика две жены, обеих он пережил, хотел жениться в третий раз, а ему уже было, но его расчетам, восемьдесят лет, но пожалел сына, продал дом в алтайской деревне да корову да другую скотину, привез сыну двадцать пять тысяч, в старых, конечно, и положил на стол. Теперь хоть детишки получше одеты стали.
Сын его плотник и стекольщик и еще многое умеет делать, сельсовет ему работы находит, когда-то и сам старик был хорошим плотником, жил он неплохо, а братья его – еще лучше, даже машины железные приобрели. Кулаками они не были, но в Нарым попали. Теперь остался только он один в их крестьянском роду, бросившем землю в Гродненской губернии, Брест-Литовском уезде, ради сибирских фантазий. Он, да еще сын, да еще семь ребятишек сына. Он любит ребят, гостинцы им таскает по воскресеньям, рассказывает им, что это зайцы приносят им гостинцы. Старик и Терехову часто говорил о своих внуках, а Терехов чувствовал, что у него все – во внуках, и еще Терехов думал о том, что внуки эти, когда вырастут, не поймут жизни старика и его братьев. Потому что всплеск его жизни был лет пятьдесят назад, в юности, в ту пору, когда он служил в армии, сидел в окопах в первую мировую и, покалеченный, возвращался к своей земле.
В сторожке, если Терехов заходил к нему, старик суетился и хотел, как добрый хозяин, угодить гостю и развлечь его, а развлечь он мог только рассказами. В них жили барыни, усатые и лихие извозчики, золотые рубли и просвечивающие бумажки с фаянсовым бюстом императрицы Екатерины. И уж конечно офицер с эполетами, офицерская жена и ловкий, умелый в любви солдат. Терехов слушал проперченные байки старика рассеянно, из вежливости, а иногда из вежливости слушал старик его. Он даже кивал, но Терехов видел в его глазах снисходительное недоверие, и шло оно, наверное, от стариковского чувства превосходства, убеждения в том, что Терехов и вся эта молодежь – бестолковая и легкомысленная и ее жизнь смешна, а он взрослый человек, проживший ой-ой-ой, знает истину и многое такое, чего эти сосунки, может, и совсем не узнают. И еще в его глазах жили какой-то испуг и готовность согласиться со всем, что ему будут говорить, и, рассказывая свои истории, он то и дело останавливался на секунду, поджидая одобрения или, наоборот, осуждения его рассказа, и тому и другому он одинаково улыбался, лишь бы собеседник был доволен. По Терехов молчал, он приходил не слушать старика, а смотреть на него, на его обветренные пальцы, на движения его рук и на его глаза, он смотрел на старика не только потому, что хотел нарисовать его, просто рядом с ним он чувствовал себя, как на берегу моря, и мог сидеть часами и думать о вещах высоких и вечных, отвлекающих иногда от волнений сегодняшних.
– Радио, что ли, тебе сюда провести? – сказал Терехов.
– Можно и провести. А можно и как хотите. Как виднее вам. У вас забот-то сколько. Вон ты какой мрачный сидишь, озабоченный…
– Забот хватает…
– Я в твои годы веселый был… Чуб по ветру, только улыбался… Потому и девки липли… Гармошки не было, а липли… Из-за улыбки…
– Не хмурился никогда? И от любви не сох?
– Я не сох. Чего сохнуть-то! Одна не полюбит, другая приголубит. Все одинаковые. Я проверил. Знаешь, у нас в полку случай был. Солдат один, значит, в барыню втюрился. А до этого у него горничная была. Так вот, значит, к барыне подъезжать стал. А сам видный из себя, кобель хороший. Она его заметила. Узнал он однажды, что муж-то ее уехал к генералу, и через забор и к ней. Не выгнала она. Вино даже достала. Глупый ты, говорит, человек, чего ты по мне сохнешь. Одетая я хорошо, видная, ну это правильно. Ну так что же? Вот, говорит, две рюмки, выпей. А одна рюмка хрустальная и пояс золотой на ней, а другая – простенькая, как шкалик из-под водки. Выпил. Ну, говорит, в какой вино вкуснее? Ткнул солдат пальцем на рюмку хрустальную. Барыня-то рассмеялась. Вино-то одно было! Понял, говорит, солдатик, только рюмки разные! Вот, мол, и бабы такие же. Понял?..
– Слушай, дед, – спросил Терехов, – Сейба всегда так расходится? В прошлый год она вроде потише была.
– Я тут сам, как ты. Без году неделя. Алтайский ведь я. Отольет свое и успокоится… Поворчать они любят, наши речки.
– Вот и я так думаю, – сказал Терехов.
– Ты понял насчет рюмок-то? Как она его!..
– Пойду я отосплюсь, – встал Терехов.
– Если сна не будет, милости просим, ждем с ружьем…
Терехов постоял у сторожки, зевнул. Он прислушался к шуму Сейбы, и ему показалось, что она стала сердитее и нервнее, а может быть, это ветер начинал разгуливаться к ночи. Ветры на Сейбинское плато залетали свирепые и озорные, вот и сегодня, наверное, один из них отоспался днем и, покряхтывая и потягиваясь, вышел теперь на прогулку. Он мешал Терехову шагать по грязи, толкал его, тоненькими своими язычками полизывал ему лицо.
Дома, в комнате, было тихо и скучно, и мысли Терехова снова побежали по привычной дорожке. Терехов взял книжку, чтобы отвлечься, но читать ее не смог. «Ладно, спать, спать, надо спать, – сказал себе Терехов, – а то завтра…» Он стягивал с себя одежду осторожно и не быстро, потому что ладони ныли. А вместе с их нытьем ползли воспоминания о затее с краном, и Надины испуганные глаза смотрели на Терехова, и ему было стыдно и мерзко. «Ладно, ладно, спать, утро вечера мудренее, утро вечера…» Но заснуть он не мог долго, все ворочался и все думал о Наде, доказывал себе, что все идет правильно. Но от этого Терехову не становилось легче, Надя сейчас была с Олегом, и чем бы Терехов ни старался отвлечь себя, воображение его было тут как тут и мучило Терехова. «Как только выздоровеет Ермаков, – думал Терехов, – уеду отсюда к чертовой бабушке, подальше в тайгу, к медведям, или вообще с трассы, куда-нибудь на Камчатку уеду…» В калейдоскопе явившихся Терехову мыслей и образов мелькнуло перед ним дергавшееся веко Олега Плахтина, мысль о котором Терехов, несмотря на все соображения, не мог выбросить из головы. «Будешь теперь искать в нем…» – проворчал Терехов и подумал тут же: «Вот бы Севка скорее вернулся, вот бы Севка…» Он понимал, что Севкин приезд ничего не изменит и ни в чем Севка не сможет помочь ему, но его почему-то утешала мысль о мужском разговоре с Севкой, словно в разговоре этом можно было ему, Терехову, найти успокоение. «А-а-а! Все это детские штучки, а ты взрослый мужик! Спать надо!..» Терехов снова прислушался к Сейбе, и его поразила тишина, неожиданная и ватная, тишина радиорубки, черной комнаты с обитыми стенами. «Неужели кончился дождь и ветер стих, неужели?..» И Терехов понял, что сейчас он уснет, успокоенный тишиною, и он заснул на самом деле, и последние его мысли были о Севке, о том, как было бы хорошо, если бы Севку отпустили на Сейбу…
10
– Терехов! Терехов!
– А?
– Вставай, Терехов!
– Я проспал?
– Ночь еще! Что делается-то!
– Что? Где?
– Ветер…
– Кинь сапоги…
– Сосну, знаешь, которая у крыльца…
– Ну?
– Начисто. Поломал.
– Сосну?
– На крышу бросило…
– Мне война снилась…
– Она и упала, как бомба… Тайгу, наверно, пометелит ветерок, понаделает буреломов…
– А-а, черт! Всегда с этими пуговицами…
– Свет зажечь?
– Не надо, глаза лучше привыкнут.
– И дождь со снегом… Для разнообразия…
– Пошли…
– Плащ-то надень…
– Да, плащ…
– Сколько на твоих светящихся?
– Три часа, четвертый…
– Уже светать пора, а такая темень…
Шагали по коридору, ступали тяжело, шуршали плащами, как будто сухие дубовые листья в весеннем лесу давили. Маленький, плотный, спешил рядом с Тереховым Рудик Островский, электрик и комсорг их поселка. «Спокойной ночи, спокойной ночи, – пришептывал он, – до полуночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Привязалась к нему эта детская приговорка и отстать уже не хотела. Шумно было в коридоре, выскакивали из комнат разбуженные парни, шутили и орали, слова находили грубоватые, ветер желая попугать, да и сами старались оправиться от испуга. Дергали Терехова за рукав и спрашивали о чем-то, но он махал рукой, давал понять, что он сам еще ничего не видел и проснуться как следует не успел.
Небо все же синело, и сопки надвигались отовсюду мрачно, как танки. Черный снег падал и падал и таял на лице Терехова. Сосна, корни пустившая пол крыльцо общежития, лежала на крыше, и ветви ее шевелил ветер. Ствол ее ветер перекусил, наверное, слом был неровен и клыкаст. Высыпали за Тереховым все из общежития, одетые наспех, с черными булыжными лицами, стояли молча, смотрели. Валили люди из других домов и у крыльца застывали в синеве.
– А ветер-то стих, – сказал Терехов.
– Ураганом прошелся.
– Петляет, еще вернется…
– Улеглась она аккуратно, – зло сказал Терехов. – Труба ее держит.
Все думали о сосне и уже высказывали соображения, как ее сбросить, а Терехов хотел лезть на крышу, но тут он подумал, что сосна эта, может быть, только цветочки и надо пройтись по поселку и поглядеть, нет ли ягодок. Он отыскал в толпе Сергея Кислицына, принявшего испольновскую бригаду, и сказал ему: «Займись ею». Кислицын кивнул и сразу же послал парней за топорами, пилами, слегами, проволокой и веревками. Было бы просто дернуть сосенку трактором, но тракторы сейчас мирно спали в автобазе за Сейбой, в Сосновке. Терехов шагал к столовой и к стенам завтрашнего клуба и слышал, как шумели у крыльца ребята, словно очнувшиеся от оцепенения, разбуженные делом. Терехов и сам чувствовал, что его собственная растерянность исчезает и испуг вместе с ней. Рудик семенил за Тереховым, иногда прыгал, потому что шаги у Терехова были большие и быстрые, и еще несколько парней спешили за ними.
– Так, – остановился Терехов, – так.
Три столба валялись на земле, один за другим, очень вежливо уложенные ветром, а провода были запутаны и порваны.
– Так, – обернулся Терехов к Рудику, – значит, свет у нас не горит и по телефону поговорить нельзя…
– Я даже выключателем не щелкнул, не проверил, – смутился Рудик, словно он и был виноват во всей этой истории, недоглядел.
– Поставить их не трудно, – сказал один из парней.
– Думаешь, только эти валяются? – разнервничался Рудик.
– Дальше, – позвал Терехов.
С крыши третьего общежития ураган сорвал пару листов кровельного железа и, поиграв с ними, отбросил их к столовой. Свалены были деревья за дорогой, ели, вовсе и не хилые, а те, что попались ветру на глаза, и он покуролесил над ними. Легонькую березку подбросил вверх, зацепил ее за еловые ветви и так оставил болтаться. «Все же надо повырубить деревья в поселке, – подумал Терехов, – красота красотой, а все грязи поменьше будет да и крыши целее…» По мысль эта была мимолетная, она ушла, как и пришла, и другие мысли мелькали и уходили, оставляя, однако, о себе зарубки, а тревогой жила в мозгу Терехова одна – о Сейбе и мосте. Он и шагал теперь к Сейбе, не оборачивался, слышал, как сзади шлепались в грязь Рудик и парни, как они матерились и потом бежали, догоняя его. Спустившись по съезду, встали в березовой рощице, дальше идти было нельзя, Сейба захватила дорогу. Темень, уплотненная сыплющимся снегом, скрывала мост, и пробираться к нему было бессмысленно. Постояли с минуту, хотя и не видели ничего, и Терехов сказал:
– Придется подождать рассвета.
– Столбы и тут свалены, – расстроился Рудик.
Провода тянулись по земле и ныряли в шумящую воду.
– Ну пошли, – сказал Терехов.
Наверху с сосной еще возились, лапы ей пилили и топорами их сшибали, а толстые канатные веревки и проволочный трос уже оплели ее комель, и внизу ребята держали их концы, как звонари, ждали сигнала, чтобы дернуть медные языки, колоколами заглушить разгулявшуюся Сейбу. Кислицын махнул рукой, и звонари стали бурлаками, «Дубинушку» вспомнили, «зеленая сама пошла», Терехов не удержался, подскочил к ним, и ему без слов передали трос, а потом, когда подправленная слегами сосна сползла вниз, получилось так, что Терехов первым подставил под нее плечо и осел, крякнув, поволок ее вместе с парнями поздоровее, руки его ощупывали деревянные клыки слома, у обочины дороги посчитали для приличия: «Раз, два! Уронили!», сбросили сосну в грязь. Руки ныли, под дождем бинты у Терехова стали мокрыми, и надо было пойти к Илге и сменить их.
– На дрова пустим, – предположил Кислицын. – Лето у нас по печке скучает.
– Лучше ее тут оставить, – задумался Чеглинцев. – Вечерком, знаешь, на ней покурить или на солнце погреться.
– Тебе-то что, – сказал Островский, – тебе-то какое дело до нашей сосны… Будешь в своей Тмутаракани загорать…
– А ты помолчи, – разозлился Чеглинцев.
– Был бы тут Севка, – сказал Терехов, – он бы все объяснил, что никакой Тмутаракани нет, была когда-то, а теперь на ее месте Тамань, деревушка и Черное море рядом плещется…
– Помолчал бы он, этот Рудик-то, – проворчал Чеглинцев, – мы свое тут сделали, и дом этот, на который сосна свалилась, мы ставили…
– Знаем, слышали…
Вернулись к общежитию, народ все толпился у крыльца, покуривал и шумел понемножку, лица чуть светлели в синеве, и глаза блестели, и были они встревоженные, словно у людей во влахермском бомбоубежище, которых Терехов запомнил навсегда.
– Дело плохое, – сказал Терехов, – день будет трудный. Света нет, связи тоже… Что с мостом, пока не видно, но всякое может быть… – В душе он считал, что с мостом все обойдется, но говорить людям бодрые слова не хотелось, лучше, если они будут подготовлены к беде. – Может, и отрежет нас Сейба от Большой земли…
В толпе шумели, все были возбуждены и все желали делать что-нибудь штурмовое.
– Вот что, – сказал Терехов сурово, – всем сейчас спать. До семи. Сейчас четвертый. Я не шучу. Нет хуже вареных, непроспавшихся людей. День будет трудный.
Все были недовольны, Терехов это чувствовал, парни шумели, и фонарики нервно покачивались прямо перед его глазами, слепили их, и Терехов щурился. «Это глупо, кто же сейчас заснет», – слышал Терехов; на самом деле распоряжение его могло казаться неразумным, но он знал, что не откажется от своих слов, потому что был убежден в их необходимости.
– Я прощу всех быть спокойнее и идти спать, – сказал Терехов глуше. – В конце концов я приказываю это сделать. Я и сам пойду сейчас спать.
Он говорил это и чувствовал, что между ним и толпой вырастает ватная стена отчуждения и для них, близких ему людей, он становится какой-то злой силой и они не понимают его. «Какой из меня прораб, – думал Терехов, – шутку бы сейчас ввернуть, и все было бы ладно, а я…»
– Дежурными остаются Островский, Кислицын, Макаров, Зернов. – Он увидел сердитые лица Нади и Олега и добавил: – И Плахтин. Всем расходиться. Спокойной ночи.
Не выслушав возражений, не взглянув даже на ребят, Терехов повернулся и решительно пошел к крыльцу. «Спокойной ночи, спокойной ночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Как они там смотрели ему в спину и что думали ему в спину, он не мог знать, а ему хотелось знать, он понимал, что через день, через два эта минута отчуждения забудется, вытравится из памяти, но сейчас Терехову было горько, и он злился на себя.
Он стянул сапоги, лег прямо на одеяло и закрыл глаза. Кому-кому, а ему-то спать сейчас было совсем глупо, надо было идти в контору и разыскать всю документацию моста и, посвечивая фонариком, изучить ее, но он сказал всем: «Я и сам пойду спать» – и врать был не намерен. Он услышал, как застучали в коридоре сапоги и как захлопали двери, значит, послушались его ребята и пусть с ворчанием, но расходились теперь к своим кроватям. Быстрый, шумный вошел в комнату Рудик Островский.
– Терехов, я еще Тумаркина в нашу группу включил. Если что будет, на трубе сыграет: «Слушайте все!»
– Детство вспомнили, – проворчал Терехов. – Погремушки еще разнеси по общежитиям… Знаешь, будь добр, загляни в столовую. Как там с продуктами…
Значит, глаза у Олега и Нади были сердитые, а может быть, даже и злые, значит, так. Ну и хорошо, ну и хорошо. Может, из-за этих глаз он и был сегодня упрямым, уперся на своем, а может, и не из-за них, а из-за того, что не любил устраивать штурмы, был в работе тихоходом, приговаривал: «Так-то мы дальше приедем» – и считал, что самое главное во всяком деле – это правильно распределить силы. Пусть даже у них на Сейбе ничего не случится, пусть дни потянутся будничные, как и прежде, ни к чему было нервничать и суетиться. И хотя причин для бессонницы у Терехова было много, он все же задремал и проспал часа два, до той минуты, пока его не разбудил пронзительный и резкий голос трубы.
– А?
– Вставай, Терехов!
– Я проспал?
– Ночь еще! Что делается-то!
– Что? Где?
– Ветер…
– Кинь сапоги…
– Сосну, знаешь, которая у крыльца…
– Ну?
– Начисто. Поломал.
– Сосну?
– На крышу бросило…
– Мне война снилась…
– Она и упала, как бомба… Тайгу, наверно, пометелит ветерок, понаделает буреломов…
– А-а, черт! Всегда с этими пуговицами…
– Свет зажечь?
– Не надо, глаза лучше привыкнут.
– И дождь со снегом… Для разнообразия…
– Пошли…
– Плащ-то надень…
– Да, плащ…
– Сколько на твоих светящихся?
– Три часа, четвертый…
– Уже светать пора, а такая темень…
Шагали по коридору, ступали тяжело, шуршали плащами, как будто сухие дубовые листья в весеннем лесу давили. Маленький, плотный, спешил рядом с Тереховым Рудик Островский, электрик и комсорг их поселка. «Спокойной ночи, спокойной ночи, – пришептывал он, – до полуночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Привязалась к нему эта детская приговорка и отстать уже не хотела. Шумно было в коридоре, выскакивали из комнат разбуженные парни, шутили и орали, слова находили грубоватые, ветер желая попугать, да и сами старались оправиться от испуга. Дергали Терехова за рукав и спрашивали о чем-то, но он махал рукой, давал понять, что он сам еще ничего не видел и проснуться как следует не успел.
Небо все же синело, и сопки надвигались отовсюду мрачно, как танки. Черный снег падал и падал и таял на лице Терехова. Сосна, корни пустившая пол крыльцо общежития, лежала на крыше, и ветви ее шевелил ветер. Ствол ее ветер перекусил, наверное, слом был неровен и клыкаст. Высыпали за Тереховым все из общежития, одетые наспех, с черными булыжными лицами, стояли молча, смотрели. Валили люди из других домов и у крыльца застывали в синеве.
– А ветер-то стих, – сказал Терехов.
– Ураганом прошелся.
– Петляет, еще вернется…
– Улеглась она аккуратно, – зло сказал Терехов. – Труба ее держит.
Все думали о сосне и уже высказывали соображения, как ее сбросить, а Терехов хотел лезть на крышу, но тут он подумал, что сосна эта, может быть, только цветочки и надо пройтись по поселку и поглядеть, нет ли ягодок. Он отыскал в толпе Сергея Кислицына, принявшего испольновскую бригаду, и сказал ему: «Займись ею». Кислицын кивнул и сразу же послал парней за топорами, пилами, слегами, проволокой и веревками. Было бы просто дернуть сосенку трактором, но тракторы сейчас мирно спали в автобазе за Сейбой, в Сосновке. Терехов шагал к столовой и к стенам завтрашнего клуба и слышал, как шумели у крыльца ребята, словно очнувшиеся от оцепенения, разбуженные делом. Терехов и сам чувствовал, что его собственная растерянность исчезает и испуг вместе с ней. Рудик семенил за Тереховым, иногда прыгал, потому что шаги у Терехова были большие и быстрые, и еще несколько парней спешили за ними.
– Так, – остановился Терехов, – так.
Три столба валялись на земле, один за другим, очень вежливо уложенные ветром, а провода были запутаны и порваны.
– Так, – обернулся Терехов к Рудику, – значит, свет у нас не горит и по телефону поговорить нельзя…
– Я даже выключателем не щелкнул, не проверил, – смутился Рудик, словно он и был виноват во всей этой истории, недоглядел.
– Поставить их не трудно, – сказал один из парней.
– Думаешь, только эти валяются? – разнервничался Рудик.
– Дальше, – позвал Терехов.
С крыши третьего общежития ураган сорвал пару листов кровельного железа и, поиграв с ними, отбросил их к столовой. Свалены были деревья за дорогой, ели, вовсе и не хилые, а те, что попались ветру на глаза, и он покуролесил над ними. Легонькую березку подбросил вверх, зацепил ее за еловые ветви и так оставил болтаться. «Все же надо повырубить деревья в поселке, – подумал Терехов, – красота красотой, а все грязи поменьше будет да и крыши целее…» По мысль эта была мимолетная, она ушла, как и пришла, и другие мысли мелькали и уходили, оставляя, однако, о себе зарубки, а тревогой жила в мозгу Терехова одна – о Сейбе и мосте. Он и шагал теперь к Сейбе, не оборачивался, слышал, как сзади шлепались в грязь Рудик и парни, как они матерились и потом бежали, догоняя его. Спустившись по съезду, встали в березовой рощице, дальше идти было нельзя, Сейба захватила дорогу. Темень, уплотненная сыплющимся снегом, скрывала мост, и пробираться к нему было бессмысленно. Постояли с минуту, хотя и не видели ничего, и Терехов сказал:
– Придется подождать рассвета.
– Столбы и тут свалены, – расстроился Рудик.
Провода тянулись по земле и ныряли в шумящую воду.
– Ну пошли, – сказал Терехов.
Наверху с сосной еще возились, лапы ей пилили и топорами их сшибали, а толстые канатные веревки и проволочный трос уже оплели ее комель, и внизу ребята держали их концы, как звонари, ждали сигнала, чтобы дернуть медные языки, колоколами заглушить разгулявшуюся Сейбу. Кислицын махнул рукой, и звонари стали бурлаками, «Дубинушку» вспомнили, «зеленая сама пошла», Терехов не удержался, подскочил к ним, и ему без слов передали трос, а потом, когда подправленная слегами сосна сползла вниз, получилось так, что Терехов первым подставил под нее плечо и осел, крякнув, поволок ее вместе с парнями поздоровее, руки его ощупывали деревянные клыки слома, у обочины дороги посчитали для приличия: «Раз, два! Уронили!», сбросили сосну в грязь. Руки ныли, под дождем бинты у Терехова стали мокрыми, и надо было пойти к Илге и сменить их.
– На дрова пустим, – предположил Кислицын. – Лето у нас по печке скучает.
– Лучше ее тут оставить, – задумался Чеглинцев. – Вечерком, знаешь, на ней покурить или на солнце погреться.
– Тебе-то что, – сказал Островский, – тебе-то какое дело до нашей сосны… Будешь в своей Тмутаракани загорать…
– А ты помолчи, – разозлился Чеглинцев.
– Был бы тут Севка, – сказал Терехов, – он бы все объяснил, что никакой Тмутаракани нет, была когда-то, а теперь на ее месте Тамань, деревушка и Черное море рядом плещется…
– Помолчал бы он, этот Рудик-то, – проворчал Чеглинцев, – мы свое тут сделали, и дом этот, на который сосна свалилась, мы ставили…
– Знаем, слышали…
Вернулись к общежитию, народ все толпился у крыльца, покуривал и шумел понемножку, лица чуть светлели в синеве, и глаза блестели, и были они встревоженные, словно у людей во влахермском бомбоубежище, которых Терехов запомнил навсегда.
– Дело плохое, – сказал Терехов, – день будет трудный. Света нет, связи тоже… Что с мостом, пока не видно, но всякое может быть… – В душе он считал, что с мостом все обойдется, но говорить людям бодрые слова не хотелось, лучше, если они будут подготовлены к беде. – Может, и отрежет нас Сейба от Большой земли…
В толпе шумели, все были возбуждены и все желали делать что-нибудь штурмовое.
– Вот что, – сказал Терехов сурово, – всем сейчас спать. До семи. Сейчас четвертый. Я не шучу. Нет хуже вареных, непроспавшихся людей. День будет трудный.
Все были недовольны, Терехов это чувствовал, парни шумели, и фонарики нервно покачивались прямо перед его глазами, слепили их, и Терехов щурился. «Это глупо, кто же сейчас заснет», – слышал Терехов; на самом деле распоряжение его могло казаться неразумным, но он знал, что не откажется от своих слов, потому что был убежден в их необходимости.
– Я прощу всех быть спокойнее и идти спать, – сказал Терехов глуше. – В конце концов я приказываю это сделать. Я и сам пойду сейчас спать.
Он говорил это и чувствовал, что между ним и толпой вырастает ватная стена отчуждения и для них, близких ему людей, он становится какой-то злой силой и они не понимают его. «Какой из меня прораб, – думал Терехов, – шутку бы сейчас ввернуть, и все было бы ладно, а я…»
– Дежурными остаются Островский, Кислицын, Макаров, Зернов. – Он увидел сердитые лица Нади и Олега и добавил: – И Плахтин. Всем расходиться. Спокойной ночи.
Не выслушав возражений, не взглянув даже на ребят, Терехов повернулся и решительно пошел к крыльцу. «Спокойной ночи, спокойной ночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Как они там смотрели ему в спину и что думали ему в спину, он не мог знать, а ему хотелось знать, он понимал, что через день, через два эта минута отчуждения забудется, вытравится из памяти, но сейчас Терехову было горько, и он злился на себя.
Он стянул сапоги, лег прямо на одеяло и закрыл глаза. Кому-кому, а ему-то спать сейчас было совсем глупо, надо было идти в контору и разыскать всю документацию моста и, посвечивая фонариком, изучить ее, но он сказал всем: «Я и сам пойду спать» – и врать был не намерен. Он услышал, как застучали в коридоре сапоги и как захлопали двери, значит, послушались его ребята и пусть с ворчанием, но расходились теперь к своим кроватям. Быстрый, шумный вошел в комнату Рудик Островский.
– Терехов, я еще Тумаркина в нашу группу включил. Если что будет, на трубе сыграет: «Слушайте все!»
– Детство вспомнили, – проворчал Терехов. – Погремушки еще разнеси по общежитиям… Знаешь, будь добр, загляни в столовую. Как там с продуктами…
Значит, глаза у Олега и Нади были сердитые, а может быть, даже и злые, значит, так. Ну и хорошо, ну и хорошо. Может, из-за этих глаз он и был сегодня упрямым, уперся на своем, а может, и не из-за них, а из-за того, что не любил устраивать штурмы, был в работе тихоходом, приговаривал: «Так-то мы дальше приедем» – и считал, что самое главное во всяком деле – это правильно распределить силы. Пусть даже у них на Сейбе ничего не случится, пусть дни потянутся будничные, как и прежде, ни к чему было нервничать и суетиться. И хотя причин для бессонницы у Терехова было много, он все же задремал и проспал часа два, до той минуты, пока его не разбудил пронзительный и резкий голос трубы.
11
Труба рвала свое медное горло.
Терехов прыгнул с крыльца и побежал к дороге.
Впереди, выявленные серым полотном неба, он видел подскакивающие мокрые спины и черные брызги грязи, летевшие из-под сапог.
Тумаркин стоял у дороги под сосной, печальный и лохматый, и дождевые капли стучали по желтому металлу. От голоса трубы утро становилось странным и значительным, и Терехов хотел крикнуть Тумаркину: «Прекрати», но не крикнул, а побежал еще резвее.
Он видел, что ребята впереди, неуклюжие и громадные в своих плащах и размокших, не успевших подсохнуть кирзовых сапогах, сворачивают вправо, не добегая до скользкого съезда к Сейбе, несутся к ней напрямик, по крутым склонам сопки, ломая кустарник, падая, помогая друг другу вставать, заставляя камни, годами лежавшие под елями, катиться вниз и подскакивать на буграх. Терехов свернул вправо и спиной почувствовал, что люди, выскочившие из общежитии позже его, тоже прыгают по зеленому боку сопки, у него не было времени оборачиваться и разглядывать, кто бежит за ним, он несся, как слаломист, пролетал мимо деревьев и кустов, готовых поцарапать его и расшибить ему лоб, рисковал, обманывал их в последнюю секунду, уходил от них влево или вправо и только раз не удержался, шлепнулся на землю и несколько метров скользил на ягодицах. Он увидел, что впереди, внизу, парни и девчата по рыжему откосу, как по ледяной дорожке, съезжают с криком, кто на корточках, на отглаженных подошвах сапог, а кто не жалея брюк. Издали все это было похоже на баловство, неуместное в это синее утро, когда тревожно звучала труба, но и Терехова мокрая земля откоса свалила, будто ножку подставила ему, и он покатился вниз, кулаками отталкиваясь для скорости. Он смеялся, и смеялись ребята, скользившие за ним, будто бы только что отстояли очередь в кассу забавного аттракциона и теперь, сунув контролеру билет, веселились вовсю. Но через секунду, когда Терехов уже поднялся на ноги и побежал по ровному, мял траву и цветы, ему от шума Сейбы снова стало не по себе.
Он бежал к бугру с толстой березой. Бугор торчал над сейбинской поймой, и в тихие дни с него можно было стрелять уток, залетавших с Минусинской котловины. От бугра до Сейбы и до моста кочковатым лугом, утыканным кустиками и пахучими сочными цветами, словно оранжерейными, шагать надо было метров сто, не меньше. На бугре стояли товарищи Терехова, утихнув, забыв об измазанных брюках и ватниках.
Терехов подскочил к ним, остановился не сразу, пошел не спеша, и другие ребята догнали его, шагали за ним, а стоявшие на бугре, заметив Терехова, расступились и пропустили его вперед, пропустили не потому, что он со вчерашнего дня стал старшим на Сейбе, просто для каждого из них было бы странно, если бы Терехов оказался вдруг за их спинами, они привыкли видеть его впереди, и теперь он стоял ближе всех к Сейбе, понимал, что все ждут от него слов, а говорить ему не хотелось, он просто стоял и смотрел на Сейбу.
До моста было метров сто, а Сейба била ему в сапоги, счищала с них грязь и холодила ноги. Маленькая речонка метров в тридцать шириной в тихие всегдашние дни была похожа сейчас на Енисей. Мост еще держался, чуть горбатой своей спиной высовывался из воды, плыл и не уплывал, подобраться к нему по насыпи, если не бояться ноги замочить, было можно, но с той, сосновской, стороны насыпь река размыла, вода билась, ревела, как в проране, и деревянная труба, видимо, была истерзана, искалечена Сейбою; не сумев одолеть моста, там река взяла свое, а значит, их поселок стал островом.
– Метеорологи, гидрологи, прогнозы, чтоб их…
Островом, и на сколько дней, неизвестно, хотя бы даже на один сегодняшний, и то сладкого мало, и дело было даже не в том, что работы на объектах могли пойти к черту, а главным образом в том, что остались они на острове без машин, ночевавших на автобазе в Сосновке, без продуктов, которые обычно по утрам возили из сельпо, и без поваров, вместе с частью рабочих квартировавших пока на том берегу.
Все сейбинские, наверное, высыпали на горбатый бугор, последний мыс их не помеченного на картах острова, мыс доброй надежды или недоброй, были тихие, потому что шумела Сейба, глядели на нее, завороженные силой ее и страстью, а коричневая, взбаламученная вода все летела и летела мимо. «Все-таки она молодчина, – думал Терехов, – что позволяет себе такие штуки! Хоть раз в год, хоть раз в двадцать лет, хоть раз в жизни. Молодчина, потому что так и надо – взрываться и прыгать выше себя, иначе скучно; в тихих степных речушках, вызмеенных петлями, нечто сонное и рабское, и наш канал во Влахерме, бетонными и булыжными берегами своими успокоенный, вял, как дряхлый старик, и не сам он, а насосы гонят в нем воду, а Сейба молодчина, злая и смелая…» Думал об этом Терехов, но так и не произнес ни одного слова, все стоял и смотрел на Сейбу и мог бы так долго стоять и смотреть, если бы он был у Сейбы один.
На том берегу, на вчерашнем взлете дороги в Сосновку, тоже толклись люди, маленькие и серые, кто там стоял, разглядеть было невозможно, но, наверное, их рабочие, шоферы и крановщики, да и деревенские вряд ли не пришли поглазеть на наводнение, чтобы потом долгие годы вспоминать о почуявшей волю Сейбе, как вспоминают о боях, детям рассказывать и жителям сухих сел, привирая и веря своим словам.
– В столовой был? – обернулся Терехов к Островскому.
– Мало там… А хлеба вообще нет, – покачал головой Рудик, зашептал, приблизившись к Терехову, словно боялся испугать своими словами ребят: – Стряпухи бы нашлись, а стряпать нечего…
Последнее звучало вопросом «что делать-то?», но Терехов промолчал, он снова повернулся к Сейбе и уставился на ее летящую воду и думал о том, как бы вел себя сегодня прораб Ермаков, что бы он придумал и какие бы слова нашел. Собственно говоря, Терехов думал о том, что делать ему, но получалось так, словно он отыскивал решение для прораба Ермакова. Терехов был растерян и понимал, что инициативу захватила Сейба, она будет делать, что захочет, снесет мост и дорогу размоет, если ей заблагорассудится, а им придется приноравливаться к ее фокусам, насколько возможно, им препятствовать, а главным образом ждать, пока река не обессилеет и не отыграется, тем более что средств бороться с Сейбой у них не было. Терехов стоял, сунув руки в карманы плаща, и уговаривал себя не делать глупостей, он колебался, ему хотелось сейчас раздеться и полезть в коричневую воду, чтобы переплыть Сейбу.
На том берегу были машины и продукты, с того берега можно было бы, если, конечно, связь еще сохранилась, выпросить у начальника поезда трелевочный трактор или даже вертолет, на том берегу был Ермаков. Терехов понимал, что если рабочие, оставшиеся в Сосновке, сами ничего не предпримут и не найдут способа пробраться на остров, кому-то придется переплывать Сейбу; впрочем, Терехов знал кому. Но все же он уговорил себя подождать, быть поспокойнее и плыть только в том случае, если на том берегу ничего не придумают.
– Помните, – обернулся Терехов к ребятам, – такой анекдот есть. Ведут человека на казнь в понедельник, а он ворчит: «Ничего себе неделя начинается…»
– Это не анекдот, – сказал Островский, – это из Швейка.
– Сегодня понедельник… – сказал Терехов. – Ладно. Пошли работать. Слава богу, нам клуб и школу доделывать надо. Рудик, ты со своим дозором останься. Если тот берег так и будет топтаться на месте, все же придется плыть… кому-то…
Последние слова Терехов произнес неуверенно, а ребята вокруг загалдели, все хотели плыть, и Олег туда же, такими все распрекрасными героями оказались, а Терехов стоял и улыбался снисходительно: «Ну пошумите…»
А Сейба не отпускала, и глаза он оторвал от нее с трудом, и повернулся с трудом, и вверх по скользкому откосу сопки взбирался, стараясь не оглядываться. У домика конторы Терехов остановился, выкурил сигарету, а потом, вытащив из кармана связку ермаковских ключей, долго не мог отыскать нужный ключ. Дверь подалась легко, щепкой срезал Терехов грязь с сапог и шагнул в штабную землянку, как ее называл Ермаков. В конторе было темновато, и Терехов невольно щелкнул выключателем, а вспомнив о поваленных столбах, выругался от души. Он пододвинул две табуретки, кривоногие и тяжеловатые, к окну и стал отмыкать рыжую дверцу сейфа. В сейфе лежали зеленоватые и голубые папки скоросшивателей, пухлые и тощие. В папках были спрессованы долгие месяцы работ, штурмы и скучные будни, людские радости и тревоги, меченные приказами, премиями и выговорами. Зеленоватые и голубые истории Терехов выволок из металлической камеры, обожавшей секретность, на серый свет мокрого утра и, разложив на табуретке, принялся их изучать.
Терехов прыгнул с крыльца и побежал к дороге.
Впереди, выявленные серым полотном неба, он видел подскакивающие мокрые спины и черные брызги грязи, летевшие из-под сапог.
Тумаркин стоял у дороги под сосной, печальный и лохматый, и дождевые капли стучали по желтому металлу. От голоса трубы утро становилось странным и значительным, и Терехов хотел крикнуть Тумаркину: «Прекрати», но не крикнул, а побежал еще резвее.
Он видел, что ребята впереди, неуклюжие и громадные в своих плащах и размокших, не успевших подсохнуть кирзовых сапогах, сворачивают вправо, не добегая до скользкого съезда к Сейбе, несутся к ней напрямик, по крутым склонам сопки, ломая кустарник, падая, помогая друг другу вставать, заставляя камни, годами лежавшие под елями, катиться вниз и подскакивать на буграх. Терехов свернул вправо и спиной почувствовал, что люди, выскочившие из общежитии позже его, тоже прыгают по зеленому боку сопки, у него не было времени оборачиваться и разглядывать, кто бежит за ним, он несся, как слаломист, пролетал мимо деревьев и кустов, готовых поцарапать его и расшибить ему лоб, рисковал, обманывал их в последнюю секунду, уходил от них влево или вправо и только раз не удержался, шлепнулся на землю и несколько метров скользил на ягодицах. Он увидел, что впереди, внизу, парни и девчата по рыжему откосу, как по ледяной дорожке, съезжают с криком, кто на корточках, на отглаженных подошвах сапог, а кто не жалея брюк. Издали все это было похоже на баловство, неуместное в это синее утро, когда тревожно звучала труба, но и Терехова мокрая земля откоса свалила, будто ножку подставила ему, и он покатился вниз, кулаками отталкиваясь для скорости. Он смеялся, и смеялись ребята, скользившие за ним, будто бы только что отстояли очередь в кассу забавного аттракциона и теперь, сунув контролеру билет, веселились вовсю. Но через секунду, когда Терехов уже поднялся на ноги и побежал по ровному, мял траву и цветы, ему от шума Сейбы снова стало не по себе.
Он бежал к бугру с толстой березой. Бугор торчал над сейбинской поймой, и в тихие дни с него можно было стрелять уток, залетавших с Минусинской котловины. От бугра до Сейбы и до моста кочковатым лугом, утыканным кустиками и пахучими сочными цветами, словно оранжерейными, шагать надо было метров сто, не меньше. На бугре стояли товарищи Терехова, утихнув, забыв об измазанных брюках и ватниках.
Терехов подскочил к ним, остановился не сразу, пошел не спеша, и другие ребята догнали его, шагали за ним, а стоявшие на бугре, заметив Терехова, расступились и пропустили его вперед, пропустили не потому, что он со вчерашнего дня стал старшим на Сейбе, просто для каждого из них было бы странно, если бы Терехов оказался вдруг за их спинами, они привыкли видеть его впереди, и теперь он стоял ближе всех к Сейбе, понимал, что все ждут от него слов, а говорить ему не хотелось, он просто стоял и смотрел на Сейбу.
До моста было метров сто, а Сейба била ему в сапоги, счищала с них грязь и холодила ноги. Маленькая речонка метров в тридцать шириной в тихие всегдашние дни была похожа сейчас на Енисей. Мост еще держался, чуть горбатой своей спиной высовывался из воды, плыл и не уплывал, подобраться к нему по насыпи, если не бояться ноги замочить, было можно, но с той, сосновской, стороны насыпь река размыла, вода билась, ревела, как в проране, и деревянная труба, видимо, была истерзана, искалечена Сейбою; не сумев одолеть моста, там река взяла свое, а значит, их поселок стал островом.
– Метеорологи, гидрологи, прогнозы, чтоб их…
Островом, и на сколько дней, неизвестно, хотя бы даже на один сегодняшний, и то сладкого мало, и дело было даже не в том, что работы на объектах могли пойти к черту, а главным образом в том, что остались они на острове без машин, ночевавших на автобазе в Сосновке, без продуктов, которые обычно по утрам возили из сельпо, и без поваров, вместе с частью рабочих квартировавших пока на том берегу.
Все сейбинские, наверное, высыпали на горбатый бугор, последний мыс их не помеченного на картах острова, мыс доброй надежды или недоброй, были тихие, потому что шумела Сейба, глядели на нее, завороженные силой ее и страстью, а коричневая, взбаламученная вода все летела и летела мимо. «Все-таки она молодчина, – думал Терехов, – что позволяет себе такие штуки! Хоть раз в год, хоть раз в двадцать лет, хоть раз в жизни. Молодчина, потому что так и надо – взрываться и прыгать выше себя, иначе скучно; в тихих степных речушках, вызмеенных петлями, нечто сонное и рабское, и наш канал во Влахерме, бетонными и булыжными берегами своими успокоенный, вял, как дряхлый старик, и не сам он, а насосы гонят в нем воду, а Сейба молодчина, злая и смелая…» Думал об этом Терехов, но так и не произнес ни одного слова, все стоял и смотрел на Сейбу и мог бы так долго стоять и смотреть, если бы он был у Сейбы один.
На том берегу, на вчерашнем взлете дороги в Сосновку, тоже толклись люди, маленькие и серые, кто там стоял, разглядеть было невозможно, но, наверное, их рабочие, шоферы и крановщики, да и деревенские вряд ли не пришли поглазеть на наводнение, чтобы потом долгие годы вспоминать о почуявшей волю Сейбе, как вспоминают о боях, детям рассказывать и жителям сухих сел, привирая и веря своим словам.
– В столовой был? – обернулся Терехов к Островскому.
– Мало там… А хлеба вообще нет, – покачал головой Рудик, зашептал, приблизившись к Терехову, словно боялся испугать своими словами ребят: – Стряпухи бы нашлись, а стряпать нечего…
Последнее звучало вопросом «что делать-то?», но Терехов промолчал, он снова повернулся к Сейбе и уставился на ее летящую воду и думал о том, как бы вел себя сегодня прораб Ермаков, что бы он придумал и какие бы слова нашел. Собственно говоря, Терехов думал о том, что делать ему, но получалось так, словно он отыскивал решение для прораба Ермакова. Терехов был растерян и понимал, что инициативу захватила Сейба, она будет делать, что захочет, снесет мост и дорогу размоет, если ей заблагорассудится, а им придется приноравливаться к ее фокусам, насколько возможно, им препятствовать, а главным образом ждать, пока река не обессилеет и не отыграется, тем более что средств бороться с Сейбой у них не было. Терехов стоял, сунув руки в карманы плаща, и уговаривал себя не делать глупостей, он колебался, ему хотелось сейчас раздеться и полезть в коричневую воду, чтобы переплыть Сейбу.
На том берегу были машины и продукты, с того берега можно было бы, если, конечно, связь еще сохранилась, выпросить у начальника поезда трелевочный трактор или даже вертолет, на том берегу был Ермаков. Терехов понимал, что если рабочие, оставшиеся в Сосновке, сами ничего не предпримут и не найдут способа пробраться на остров, кому-то придется переплывать Сейбу; впрочем, Терехов знал кому. Но все же он уговорил себя подождать, быть поспокойнее и плыть только в том случае, если на том берегу ничего не придумают.
– Помните, – обернулся Терехов к ребятам, – такой анекдот есть. Ведут человека на казнь в понедельник, а он ворчит: «Ничего себе неделя начинается…»
– Это не анекдот, – сказал Островский, – это из Швейка.
– Сегодня понедельник… – сказал Терехов. – Ладно. Пошли работать. Слава богу, нам клуб и школу доделывать надо. Рудик, ты со своим дозором останься. Если тот берег так и будет топтаться на месте, все же придется плыть… кому-то…
Последние слова Терехов произнес неуверенно, а ребята вокруг загалдели, все хотели плыть, и Олег туда же, такими все распрекрасными героями оказались, а Терехов стоял и улыбался снисходительно: «Ну пошумите…»
А Сейба не отпускала, и глаза он оторвал от нее с трудом, и повернулся с трудом, и вверх по скользкому откосу сопки взбирался, стараясь не оглядываться. У домика конторы Терехов остановился, выкурил сигарету, а потом, вытащив из кармана связку ермаковских ключей, долго не мог отыскать нужный ключ. Дверь подалась легко, щепкой срезал Терехов грязь с сапог и шагнул в штабную землянку, как ее называл Ермаков. В конторе было темновато, и Терехов невольно щелкнул выключателем, а вспомнив о поваленных столбах, выругался от души. Он пододвинул две табуретки, кривоногие и тяжеловатые, к окну и стал отмыкать рыжую дверцу сейфа. В сейфе лежали зеленоватые и голубые папки скоросшивателей, пухлые и тощие. В папках были спрессованы долгие месяцы работ, штурмы и скучные будни, людские радости и тревоги, меченные приказами, премиями и выговорами. Зеленоватые и голубые истории Терехов выволок из металлической камеры, обожавшей секретность, на серый свет мокрого утра и, разложив на табуретке, принялся их изучать.