Страница:
– Ты их ела?
– Нет, что ты… У нас в доме стоял немец в войну, он любил колоть дрова, хилый такой и вот хотел развивать мускулы; впрочем, все другие работы заставлял делать мать, отца и братьев… Я его плохо помню… Крохотная была… Вот только помню консервные банки этого немца и на жестянках нарисованы зеленые лягушки… Я их с тех пор ненавижу…
– Я войну чуть получше помню… Хотя тоже был молокосос…
– А еще, знаешь, у нас в Краславе живут устрицы… Ну не устрицы, мы их только так называем, они всего лишь виноградные улитки… К лету они становятся жирные, ползают лениво. Тогда весь город выходит на охоту. Ночью, знаешь, все в парке. Я тоже брала фонарик и ведерко. И шла. И, знаешь, они шлепались со звуком на дно. А потом мы тащили их в контору «Заготсырье», нам платили. А улиток отправляли в Ригу, в ящиках, они скрипели и терлись своими домиками, и, знаешь, на нашей главной площади такой шум стоял…
– А потом…
– А потом их самолетом отправляли во Францию и Бельгию… Кому-то на стол… Есть же любители… Каждое лето тонн по шесть этих самых улиток… А у нас заготовительная кампания…
– Надо же, – удивился Терехов.
– Да, – обрадовалась Илга, – ты видишь, какой у нас город! В нем когда-то жила Рогнеда! Гордая Рогнеда. Помнишь Рогнеду, не помнишь?.. Да, знаешь, сколько у Краславы родинок…
Она замолчала, хотя и собиралась рассказать еще о чем-то, это чувствовал Терехов, замолчала и погрустнела и потускнела, может быть, тосковала по своей зеленой и голубой земле, от которой ее никто не отрывал, или не в устричных ночных походах и не в шестидесяти семи лохматых необитаемых островах, а в Рогнединой боли была суть Краславы и ее дочерей, или боялась она, что вовсе не рядом Терехов, а еще дальше от нее, чем был вчера. Терехов же переступал с ноги на ногу и все на одном клочке пола, подчиняясь правилам самоуверенного провинциального стиля, и молчал, не мешая Илге, но и не подталкивая ее к рискованным словам и действиям, порешив, что пусть все будет, как будет, чтобы потом облегчить себя логикой русского человека: «Значит, так судьба распорядилась». Впрочем, о «потом» Терехов не думал, он думал о том, что Илга его волнует, и ему было радостно и сладко чувствовать ее тело, ее волосы, ее руки и грудь и понимать, что он волнует ее тоже, и какие бы она долгие слова ни говорила, слова эти были хмельные, они как бы дрожали и плыли оттого, что Илга с Тереховым были рядом.
– И еще, – сказала вдруг Илга и замолчала.
– Что? – не понял Терехов.
– И еще у нас город знаменит памятником… Понимаешь, люди привыкли ставить монументы героям, подвигам или мечте… А у нас особый… я нигде такого не встречала… у нас поставили памятник любви…
Она произнесла это слово не сразу, помолчав, не решаясь сделать это, а произнеся, испугалась, взглянула на Терехова быстро и тут же опустила глаза, как будто только что не просто слово сказала, а призналась Терехову в любви и теперь смутилась и не знала, что делать ей дальше. И Терехов не знал, что ему делать.
– Надо же, – сказал Терехов.
– Понимаешь, стоит он на холме над городом, внизу домики одноэтажные, огороды, очереди болтливые к колодцу, радиолы где-то шумят, а чугунный обелиск стоит под березами, а возле него тихо, и на нем слова из псалмов… Лет двести уж он стоит… Лесничий из-за Двины, из-за Даугавы то есть, на балу влюбился в дочь барона… И она в него… Обычная история, лесничий был беден и незнатен, барон возмутился, тут же подыскал дочери богатого жениха… На последнем свидании влюбленные договорились…
– Давай присядем, – сказал Терехов, – а то тут какая-то непонятная мелодия началась, твист не твист, а что, не знаю…
Теперь, когда они сидели, ей, наверное, было легче, хотя все равно он чувствовал ее тело и ее тепло, и она чувствовала его, и оба они были наэлектризованы, и Терехов понимал, что слова помогают ей.
– Я все равно до конца расскажу, – улыбнулась Илга, – ты не отвиливай.
– Я не отвиливаю…
– Те двое договорились покончить с собой… В одно и то же время… Он должен был зажечь на холме костер, в километре от дворца или подальше, а она собиралась выйти на балкон и лампой просигналить: «Прощай». У него было ружье, а у нее кинжал… Ужасно сентиментально, да? Сейчас нам смешно… Но все так и было… Он увидел свет лампы и застрелился… А она… Прибежали слуги, отняли кинжал. Потом она вышла замуж, нарожала детей, но тогда, говорят, она искренне желала смерти… Смешные люди, да?
– Кто их разберет…
– А может быть, и не смешные…
– Сейчас все иначе было бы…
– А может быть, и не иначе… На месте его гибели и поставили памятник…
Она замолчала, выговорилась и посмотрела в глаза ему, хмельно и простодушно, и он не отвел взгляда, вокруг шумели, смеялись, танцевали, но все это было где-то далеко, а для нее вообще, кроме него, ничего нигде не было.
– Пойдем потанцуем, – сказал Терехов.
– Пойдем, – кивнула она.
Они сделали несколько шагов, и тут из той далекой жизни выскочил Чеглинцев и схватил Терехова за руку.
– Скорей пошли! – закричал Чеглинцев. – Мы все принесли!
Терехов взглянул на него растерянно, и до него не сразу дошло, о чем Чеглинцев говорил, но Чеглинцев потянул его за собой, потянул буслаевской своей хваткой, саженные плечи его летели впереди, топчущиеся усталые пары проскакивали мимо, из банок и стаканов худенькие свечи подразнивали черную тайгу, в углу Чеглинцев остановился и показал пальцем:
– Вот.
Соломин сидел сгорбившись и пепельные волосы поправлял, волнуясь, а перед ним на пластиковой плоскости стола лежали тряпичные жгуты, закрученные накрепко. Жгуты воняли бензином, только этого запаха не хватало в столь торжественный час.
– Смотри, смотри! – бормотал Чеглинцев и лапищей своей тыкал то в жгуты, то в Соломина и радовался шумно.
Лицо у Соломина было смущенное и вместе с тем отрешенное от всего, что шумело или стыло вокруг, словно он готовился к самопожертвованию и думал о своем подвиге.
– Не тяни, не тяни! – вынырнул откуда-то Испольнов и похлопал по плечу Соломина, не столько подстегивая его, сколько показывая сгрудившимся зрителям, что он, Испольнов, в этом гибельном аттракционе главный.
Соломин проснулся, зрителей глазами обежал, улыбнулся по-детски.
– Маэстро, музыку! – крикнул Чеглинцев, и тумаркинская труба взвыла у Терехова над ухом.
Соломин встал и неожиданно изящно прихватил тонкими своими пальцами жесткий, словно бы вырезанный из дерева жгут.
– Спички, спички, – обрадовался Чеглинцев и показал коробку спичек, и коробка эта померещилась всем диковинной.
Раскланявшись, Чеглинцев скребнул спичкой и, дав ей разгореться, не спеша поднес ее к тряпичному жгуту. Жгут вспыхнул как факел, и Соломин поднял его над головой. Не испытанное еще чувство обожгло Терехова, все вокруг стояли взволнованные или даже испуганные, как темные египетские жители перед загадочными жрецами, творившими чудо, и они желали этого чуда и боялись его. «На кой черт все это надо», – хотел сказать Терехов, но не смог. Снова взревела труба, как сигнал, как властный дикарский клич, и Соломин открыл рот, и, повертев чуть-чуть факел, опустил его и словно бы кинул в глотку. Заахали вокруг, а Соломин стоял, застыв, расставив широко ноги, и казался сказочным существом, родственником трехглавого змея, и у него как будто из ноздрей, из ушей, из глаз рвался огонь. Резко вытянул он пробензиненный жгут изо рта, пламя показал и снова отправил факел в свою драконовскую пасть. И так он делал раз пять, пока ему не надоело, пока он не почувствовал, что все удивлены им, все поверили в то, что пламя его раб, оно способно только пощекотать ему небо, но и это ему приятно, и, почувствовав свое торжество, Соломин успокоился, бросил факел на дощатый пол и ногой растоптал, растер пламя.
И сначала он стоял один, опустив голову, отдыхая после тяжелой работы, и никто не решался подойти к нему, все были подавлены его умением и отдалены этим умением, вытолкнуты за невидимую грань, перешагнуть которую было кощунством. И все же Испольнов безбоязненно и даже, как показалось Терехову, нагло сунулся к Соломину и похлопал его по плечу. И тут произошло превращение, чудодей преобразился в застенчивого человека, знакомого всем, и он улыбался всем, словно бы извиняясь за доставленную неприятность. И все толклись вокруг него и хлопали покровительственно его по плечу, и им казалось, что Соломин сделал пустяк и они тоже, наверное, могут такое, хотя повторить его фокус никто не собирался.
И снова закрутилось, завертелось, загудело свадебное гулянье, как движение на улице после взмаха милицейской палочки, и Терехова потянули куда-то в угол, и он шевелил ногами и думал, что ему надо о чем-то вспомнить, и ни о чем не вспоминал, а очутившись в тесном клубке ребят, и вообще перестал о чем-либо думать.
– На, выпей! – кричал Чеглинцев. – Пьем за искусство!
В руки Терехова сунули стакан, и все вокруг стояли со стаканами, Надя и Олег, смеющиеся, возбужденные, были рядом, только Соломин сидел, все еще переживая свой успех, и пальцами теребил пепельные волосы. Пили за его искусство или вообще за искусство, а он был рад и все приговаривал: «Ну ничего, а? Ну ничего?» – и, как в воскресный день, когда подал он на стол приготовленную им медвежатину, как тогда, доставляли ему удовольствие все ответы. «Хотите еще раз, а? – спрашивал Соломин с великодушием и любовью ко всем в глазах. – Хотите еще раз, а?» И он хватался за новые, пахнущие бензином жгуты и поджигал их и глотал огонь, но теперь получалось все по-домашнему, без жреческих таинств, и щемящий страх не залезал никому в душу, но все равно Соломина хвалили и хлопали его по плечу, советовали ему заменить Кио, и Терехов сидел уже за с голом, положив Соломину и Испольнову руки на плечи, и что-то говорил им, а они смеялись и шумели. Потом Терехов оказался в другом углу столовой, и там пристал к нему плотник Полбинцев с проблемой летающих тарелок и все укорял Терехова за то, что он верит в эти тарелки, а на самом деле тут оптический обман и фотограф Гричер из «Комсомольской правды»… Терехов с усилием отодвинул от себя Полбинцева, сбежал от него в круговерть танцев и там подхватил Арсеньеву, но появился хмурый Чеглинцев и увел Терехова в свой пробензиненный угол, где Соломин снова глотал огонь. Пальцы его чуть дрожали, и огонь плясал, словно бы волнуясь, или это все был оптический обман, хитрое преломление света, забава оплывающих свечей, и от него надо было отделаться, протянуть руку и ткнуть пальцем в пляшущий огонь жгута, в пляшущий мираж, чтобы рассыпался. Терехов придвинулся к Соломину, но, когда поднял руку, он почувствовал, что кто-то смотрит на него сзади, и он обернулся.
На стуле у стены напротив сидела Илга.
– Илга! – воскликнул Терехов и, вскочив, поспешил к ней. – Илга, где ж ты была?
И пока шел к ней, думал, что это о ней он старался вспомнить минутами раньше, но так и не вспомнил, и ему стало стыдно.
– Я сидела тут, – сказала Илга. – А ты про меня забыл.
Она улыбнулась, но улыбка ее оказалась робкой, словно бы с трудом пробилась сквозь грусть и обиду, и Терехов чувствовал себя виноватым, и ему было жалко Илгу.
– Я теперь от тебя не отстану, – заявил Терехов, – я теперь до конца вечера буду с тобой…
– Ой, Терехов, – покачала головой Илга.
– Ты мне не веришь?
И через секунды, когда они танцевали и снова были рядом ее глаза, ее волосы и ее тело, Терехов ругал себя за то, что гонялся за призрачным клоунским огнем, оставив Илгу, это глупо, только в ней и была радость, только в ней и была истина, в любящих ее глазах, в мягких словах ее и обжигающих прикосновениях ее тела, только в ней, и Терехов верил сейчас в то, что так будет всегда и ничто не изменится, да и не надо ничему меняться, он видел, что Илга забыла о всех снова, и снова безудержный хмель был в ее глазах.
– А тебе Арсеньева нравится? – спросила вдруг Илга.
– Мне сегодня все нравятся. А ты – больше всех.
– Но ты с ней чаще танцевал…
– Это ничего не значит…
– Ничего…
– Ну ни крошки…
– А может быть, она просто лучше танцует… Видишь, как она красиво танцует…
– Да, она красиво танцует…
– Вот видишь, Терехов, – то ли обрадовалась, то ли расстроилась Илга.
– Ничего я не вижу… – сказал Терехов.
– Ты хитрый…
– Жизнь заставляет…
– Знаешь что, Терехов, – остановилась вдруг Илга, – я устала. Пойду-ка я подышу свежим воздухом, а потом домой.
– Вот ведь странная вещь, – сказал Терехов, – и я тоже устал.
– Ты меня проводишь? – спросила Илга, и по прыгающим словам ее Терехов почувствовал, как она волнуется.
– Провожу…
– Нас, наверное, не хватятся… Здесь ведь еще не думают утихать…
Этого Илга могла и не говорить, и он и она знали прекрасно, что в сумраке общежития они будут одни, и только Илгина неуверенность подсказала ей эти слова.
– Ты чего ворчишь, Терехов?
– Я не ворчу. Пошли.
– Пошли.
«Пошли, – думал Терехов, – пошли. И сейчас мы пройдем мимо всех, мимо радостной толкотни, мимо Олега с Надей, и все увидят нас вдвоем, и Надя увидит…» И вдруг, прерывая ленивую и нескорую эту мысль его, ворвалась другая, злая, будоражащая, и теперь Терехов думал о том, что все его забавы с Илгой неестественны, они вызваны не его отношением к Илге, а его отношением к Наде, они – для Нади или из-за Нади, и это нехорошо, и нечего приставать к Илге для того, чтобы успокоить самого себя. И, подумав так, Терехов расстроился и замолчал, и Илга молчала, только в сенях столовой, накинув на плечи куртку, она сказала:
– Ты помрачнел, Терехов?
– Я?..
– Ты отводишь глаза…
Терехов молчал и было полез за сигаретой, но раздумал, он был сейчас зол на себя, ненавидел себя и боялся, как бы эта злость не вырвалась и не обожгла Илгу.
– Не молчи, Терехов… Мы пойдем?
– Нет, – сказал Терехов, – я останусь…
– Ты не проводишь меня?
Он не видел ее глаз, и это немного помогало ему, да к тому же он был уверен сейчас, что поступает правильно.
– Ничего, – сказал Терехов грубовато, – не заблудишься…
Она обиделась, Терехов чувствовал это, и могла бы повернуться и уйти, хлопнув дверью, прежней комиссаршей, гордой и рассерженной, но она стояла рядом, не уходила, и были ли у нее слезы, он не видел. И вдруг она шагнула к нему, теплыми руками своими обняла его, сказала тихо:
– Терехов, ну пошли…
И было столько тоски и надежды в ее словах и ласки, материнской или девичьей, не все ли равно, по которой Терехов соскучился, что он испугался, он боялся растаять сейчас и боялся слов Илги, и из-за боязни этой он пробурчал: «Иди, иди» – и оттолкнул от себя Илгу, оттолкнул, не рассчитав сил, оттолкнул, понимая, что никогда не простит себе этого, и она отлетела к двери.
– Ты пьян, Терехов… Ты пьян, Терехов!..
– Да, пьян, и ты могла бы это понять…
Стукнула дверь за Илгой, стукнула, как охнула, а Терехов, обмякнув, прислонился к черной стене и был себе противен и ругал себя и говорил себе: «Ведь было бы хорошо с ней, а остальное не все ли равно!», он понимал, что ему сейчас надо выскочить в дождь и догнать убегающую Илгу, но сдвинуться с места он не мог.
– Терехов! Павел! Весь вечер я тебя ищу, – вынырнул из ниоткуда Севка, глаза у него были добрые и довольные, очень он радовался тому, что нашел Терехова.
– Пошли, – сказал Севка.
– Куда? – спросил Терехов.
– Туда. К нам.
Пока шагал Терехов за Севкой в темноте коридора, был он углублен в свои думы и ничего не видел и не слышал, а все продолжал спорить с самим собой, то он был прав, а то неправ, и когда в столовой он поднял голову, сразу зажмурился от хилого островного света, и свадебный шум оглушил его. Терехов постоял в нерешительности у дверей и, покачнувшись, сообразил, что он и в самом деле нетрезв и, наверное, пить ему хватит. Он поискал глазами Севку, который только что был рядом, но не нашел, растворился в веселой сутолоке его приятель, зато, оживленный, спешил к нему Рудик Островский, торопился спросить:
– Ну как, Терехов, ну как?
– Ничего, – сказал Терехов солидно и строго, – ничего, вот только с вином вы переборщили…
– Да, да, да, – закивал Рудик, – тут мы на самом деле не рассчитали… И не так много мы его купили-то… Просто надо было делать сноску на усталость…
– Пойду, – сказал Терехов, – прогуляюсь к Сейбе, погляжу, как там она и как мост.
– Мы, думаешь, темные, – подмигнул Терехову Рудик и рассмеялся. – У нас там все время посты меняются. По полчаса. Служба Сейбы.
– Да? – удивился Терехов. – Ну хорошо…
«Ну хорошо, – думал Терехов, – ну хорошо…» А что было хорошо, он уже не помнил, успокоившись, бродил по залу, как разбуженный шатун, не знающий, зачем он тут и куда ему приткнуться, но щемила его мысль о чем-то потерянном и ускользала, а навстречу плыли выученные наизусть лица и улыбки, и непонятные плакаты коробились на стенах, подмигивая ему, прибиться к штилевой гавани он не мог, алюминиевые стулья гнали его от себя, оставалось тыкаться в петляющие пары и извиняться с доброй миной на лице, с добрым сердцем и добрыми словами: «Что поделаешь, раз уж я такой неуклюжий…»
Тут он вспомнил, что из темени коридора в суетящийся этот зал привел его Севка, а, стало быть, у приятеля была нужда увидеться с ним, Тереховым, да и сам он мог сказать Севке кое-что, и Терехов, вытягивая шею, начал отыскивать друга, но, то ли он забыл его лицо, то ли на самом деле растворился Севка в беззаботной сутолоке, усилия Терехова пропали даром и ни к чему не привели.
Он стоял в центре зала, в самой его бурлящей сердцевине, и мешал людям двигать ногами, как дом, которому предстояло переехать, и надо же, какая сообразительная девчонка из Надиной бригады, он старался не называть ее по имени, потому что не уверен был, помнит ли его нынче правильно, девчонка из Надиной бригады подхватила его и потянула за собой в вальсовый водоворот, только вальса и этой девчонки с ее энергичными вращениями сейчас не хватало, жаль, что пропеллера не укрепили на тереховской голове, не привязали его веревочкой, а то бы взмыл исполняющий обязанности прораба в подпотолочье и парил бы там некоторое время.
– Твист, твист! – закричал кто-то. – Прорезался твист.
И этот кто-то тряс транзистором, тряс над головой, словно бы звук погромче хотел вытрясти, или хвастался, что в его руках словленной жар-птицей бьется невиданный танец нынешнего шестьдесят первого года, лихие запреты которого успели пробудить к нему интерес. И сразу все в зале остановились и стали глядеть на соседей с надеждой, что те и покажут им твист, и никто не двигался, только двое плотников из бригады Воротникова, совсем еще мальчишки, короткие волосы зачесавшие на лоб, дурачились стилем, но ими не интересовались, а все чего-то ждали и слушали жесткую упругую музыку, и тут Надя вылетела на середину зала и, оглядев всех, покачала головой и заявила с удалью, с какой решаются на рисковое дело:
– А ну была не была! Кто тут смелый?
Смелых стала выталкивать толпа, тех, кто, с всеобщей точки зрения, и должен был поддержать Надин выход, но кандидаты мялись, и только Виктор Васильев, сейбинский законодатель мод, как бы неохотно двинул плечом и шагнул к Наде.
Выражение лица у него было небрежное и суровое, и он вроде бы не собирался заниматься столь пустяковым занятием, но его вынудили, и он шел из-под палки. А Надя уже была в движении, и движение это все убыстрялось, колющие носки туфель ее растирали уже пол, как будто испытывали его, как будто ввинчивались в него все быстрее и быстрее, Надины руки ходили взад и вперед все быстрее и быстрее, длинные, крепкие ее ноги почувствовали дерзкую сладость ритма, и они не то чтобы подстроились, приловчились к этому ритму, нет, они подчинили его себе, и транзисторные музыканты в своем далеком далеке дули в трубы и струны гитары рвали, поглядывая на сейбинскую невесту и подлаживаясь к танцу ее тела и ног.
Васильев, таежный щеголь московских кровей, отстал и померк, не мог не померкнуть в соседстве с Надей, сначала он все еще сохранял вид, что ему до этого твиста и дела нет, встав перед Надей, он с небрежным изяществом переступал с ноги на ногу, чуть сгибая их в коленях, и слегка, даже ласково, поглаживал черными носками туфель шершавый и пыльный пол, плыл на одном месте, как заурядный мим, и только, и все же он разошелся, захватил его Надин вихрь, разошелся, будто разозлился, не сбросил своей скучающей маски, но вошел в твист, и тут все поняли, что он танцует быстро и, наверно, правильно, но старательно, словно работает, это лезло в глаза, а старательность в искусстве не прощается. И все хлопали теперь только Наде и подзадоривали только Надю, а Надя жила в танце и озоровала в нем, где она научилась ему, исхлестанному в газетах, если только на экране разглядела, или кто из знающих ей его показал, или, может быть, сама сейчас его изобрела, не могла не изобрести, не все ли равно, она танцевала так, и, значит, твист был такой.
Глаза Надины смотрели лукаво и вместе с тем ликовали, она радовалась тому, что у нее так здорово получается; как радуется джигит, обуздав дикого скакуна и ощутив рабскую покорность животного, так и Надя ликовала, чувствуя себя хозяйкой танца, чувствуя, что она может и так, и так, и эдак, и она показывала всем, как она может, импровизировала, у нее все выходило здорово, и даже если она сбивалась с непривычки, поправлялась, не робея, придумывала на ходу новые па с вдохновением и той счастливой природной грацией, которую не привьют тебе никакие балетные училища, никакие годы жестокого тренажа. Все выходило здорово назло расползающейся черной ночи, назло бешеной Сейбе, все выходило здорово, и Надины глаза смеялись: «Вот видите, как все хорошо. Вот видите, как я умею, как красивы и ловки мое тело и мои ноги. А что же вы стоите? Или вы мне не завидуете? Ну давайте, давайте, решайтесь, не пожалеете, ну что же вы?»
Терехов и вправду смотрел на Надин ликующий танец с завистью, и в нем просыпался азарт, ему казалось, что он понял незамысловатую грамоту твиста, и, не выдержав, он оглянулся, увидел рядом Арсеньеву, потянул ее за собой, она шла с покорным равнодушием, но когда они, словно в быструю реку прыгнули, вошли в твист, снова мина страдающей монахини исчезла с лица Арсеньевой, и глаза ее стали веселыми и добрыми, а движения упругими и спортивными, и было видно, что танец она знает и он ей нравится. И Терехову танец нравился, и всего-то они твистовали с минуту, но Терехову танец нравился, и он боялся, как бы не оборвалась мелодия, как бы оркестранты не бросили свои инструменты, как бы не сорвали голоса и так уж охрипшие парни. «Надо же, – думал Терехов, – нам бы в былые годы эту работенку на разминках… Мышцы наращивать без скуки…» Ему нравилось глядеть на Арсеньеву, и он улыбался ей и все же скашивал глаза в Надину сторону и любовался Надей, в горячем спринтерском ритме твиста почувствовала она его взгляд и подмигнула ему и поманила пальцем: «Переходи на мою дорожку» – и вдруг сама, как бы между прочим, будто так и полагалось, без лишних движений, оказалась напротив Терехова, а ее партнер уже танцевал с Арсеньевой.
Теперь Надя была рядом, и она была красива, какие еще танцы придумают для нее, взамен «стукалочек» и «терриконов», кастрированных «каблучков» и содранных «инфизов», чтобы поняли все, на что способна девчонка двадцатого века, века, нажавшего на переключатель скорости, какие танцы придумают ей, какие танцы порекомендуют в длинном уважаемом списке; впрочем, что ей до рекомендаций и запретов! Она была перед ним, озорная, длинноногая девчонка, она смеялась и забавляла всех, она была его невестой, а стала чужой женой, она двигалась в метре от него, и он мог протянуть руку и поймать ее пальцы, но он не мог протянуть руку и поймать ее пальцы, и они с Надей были не рядом, а в отдаленных парсеками точках Галактики, и лучше бы они не видели друг друга, танцуя этот проклятый твист, ужасный и вечный танец любви, в котором ничто и никогда не сможет стереть расстояние, расстояние, отмеренное навсегда. И все же надо было что-то сделать, чтобы шагнуть к ней, надо было что-то предпринять, и Терехов мучился, думая об этом, он хотел…
– Все.
– Что?
– Песня вся.
– Надо же, как быстро, – сказала Надя и взяла Терехова под руку, она дышала часто и устало, – нет, ну как мы с тобой! А? Нет, какие мы молодцы! А, Павел?
– Да, ничего, – сказал Терехов. – Ничего себе нагрузка. Я даже взмок. Как будто стометровку бежал.
– Нет, на самом деле, какие мы молодцы! – не унималась Надя, все еще переживала радость движения, все еще смотрела на Терехова, как ему казалось, восторженно и с благодарностью.
– Зачем вы! Это же плохо, это же безобразно! – вырос перед ними длинношеий моторист Козев, пальцем тыкал в грудь Терехова, он стоял перед ними уверенным в себе обличителем и в то же время готовым пострадать за правду, он стоял и повторял: – Это безобразие! Это разнузданный танец толстых. Ведь у нас есть же столько замечательных танцев: подгорка, полянка, падекатр, кадриль… Или вы не понимаете момент… или вы не русские люди!..
– Мы – турки! – сказал Терехов сердито.
– Нет, что ты… У нас в доме стоял немец в войну, он любил колоть дрова, хилый такой и вот хотел развивать мускулы; впрочем, все другие работы заставлял делать мать, отца и братьев… Я его плохо помню… Крохотная была… Вот только помню консервные банки этого немца и на жестянках нарисованы зеленые лягушки… Я их с тех пор ненавижу…
– Я войну чуть получше помню… Хотя тоже был молокосос…
– А еще, знаешь, у нас в Краславе живут устрицы… Ну не устрицы, мы их только так называем, они всего лишь виноградные улитки… К лету они становятся жирные, ползают лениво. Тогда весь город выходит на охоту. Ночью, знаешь, все в парке. Я тоже брала фонарик и ведерко. И шла. И, знаешь, они шлепались со звуком на дно. А потом мы тащили их в контору «Заготсырье», нам платили. А улиток отправляли в Ригу, в ящиках, они скрипели и терлись своими домиками, и, знаешь, на нашей главной площади такой шум стоял…
– А потом…
– А потом их самолетом отправляли во Францию и Бельгию… Кому-то на стол… Есть же любители… Каждое лето тонн по шесть этих самых улиток… А у нас заготовительная кампания…
– Надо же, – удивился Терехов.
– Да, – обрадовалась Илга, – ты видишь, какой у нас город! В нем когда-то жила Рогнеда! Гордая Рогнеда. Помнишь Рогнеду, не помнишь?.. Да, знаешь, сколько у Краславы родинок…
Она замолчала, хотя и собиралась рассказать еще о чем-то, это чувствовал Терехов, замолчала и погрустнела и потускнела, может быть, тосковала по своей зеленой и голубой земле, от которой ее никто не отрывал, или не в устричных ночных походах и не в шестидесяти семи лохматых необитаемых островах, а в Рогнединой боли была суть Краславы и ее дочерей, или боялась она, что вовсе не рядом Терехов, а еще дальше от нее, чем был вчера. Терехов же переступал с ноги на ногу и все на одном клочке пола, подчиняясь правилам самоуверенного провинциального стиля, и молчал, не мешая Илге, но и не подталкивая ее к рискованным словам и действиям, порешив, что пусть все будет, как будет, чтобы потом облегчить себя логикой русского человека: «Значит, так судьба распорядилась». Впрочем, о «потом» Терехов не думал, он думал о том, что Илга его волнует, и ему было радостно и сладко чувствовать ее тело, ее волосы, ее руки и грудь и понимать, что он волнует ее тоже, и какие бы она долгие слова ни говорила, слова эти были хмельные, они как бы дрожали и плыли оттого, что Илга с Тереховым были рядом.
– И еще, – сказала вдруг Илга и замолчала.
– Что? – не понял Терехов.
– И еще у нас город знаменит памятником… Понимаешь, люди привыкли ставить монументы героям, подвигам или мечте… А у нас особый… я нигде такого не встречала… у нас поставили памятник любви…
Она произнесла это слово не сразу, помолчав, не решаясь сделать это, а произнеся, испугалась, взглянула на Терехова быстро и тут же опустила глаза, как будто только что не просто слово сказала, а призналась Терехову в любви и теперь смутилась и не знала, что делать ей дальше. И Терехов не знал, что ему делать.
– Надо же, – сказал Терехов.
– Понимаешь, стоит он на холме над городом, внизу домики одноэтажные, огороды, очереди болтливые к колодцу, радиолы где-то шумят, а чугунный обелиск стоит под березами, а возле него тихо, и на нем слова из псалмов… Лет двести уж он стоит… Лесничий из-за Двины, из-за Даугавы то есть, на балу влюбился в дочь барона… И она в него… Обычная история, лесничий был беден и незнатен, барон возмутился, тут же подыскал дочери богатого жениха… На последнем свидании влюбленные договорились…
– Давай присядем, – сказал Терехов, – а то тут какая-то непонятная мелодия началась, твист не твист, а что, не знаю…
Теперь, когда они сидели, ей, наверное, было легче, хотя все равно он чувствовал ее тело и ее тепло, и она чувствовала его, и оба они были наэлектризованы, и Терехов понимал, что слова помогают ей.
– Я все равно до конца расскажу, – улыбнулась Илга, – ты не отвиливай.
– Я не отвиливаю…
– Те двое договорились покончить с собой… В одно и то же время… Он должен был зажечь на холме костер, в километре от дворца или подальше, а она собиралась выйти на балкон и лампой просигналить: «Прощай». У него было ружье, а у нее кинжал… Ужасно сентиментально, да? Сейчас нам смешно… Но все так и было… Он увидел свет лампы и застрелился… А она… Прибежали слуги, отняли кинжал. Потом она вышла замуж, нарожала детей, но тогда, говорят, она искренне желала смерти… Смешные люди, да?
– Кто их разберет…
– А может быть, и не смешные…
– Сейчас все иначе было бы…
– А может быть, и не иначе… На месте его гибели и поставили памятник…
Она замолчала, выговорилась и посмотрела в глаза ему, хмельно и простодушно, и он не отвел взгляда, вокруг шумели, смеялись, танцевали, но все это было где-то далеко, а для нее вообще, кроме него, ничего нигде не было.
– Пойдем потанцуем, – сказал Терехов.
– Пойдем, – кивнула она.
Они сделали несколько шагов, и тут из той далекой жизни выскочил Чеглинцев и схватил Терехова за руку.
– Скорей пошли! – закричал Чеглинцев. – Мы все принесли!
Терехов взглянул на него растерянно, и до него не сразу дошло, о чем Чеглинцев говорил, но Чеглинцев потянул его за собой, потянул буслаевской своей хваткой, саженные плечи его летели впереди, топчущиеся усталые пары проскакивали мимо, из банок и стаканов худенькие свечи подразнивали черную тайгу, в углу Чеглинцев остановился и показал пальцем:
– Вот.
Соломин сидел сгорбившись и пепельные волосы поправлял, волнуясь, а перед ним на пластиковой плоскости стола лежали тряпичные жгуты, закрученные накрепко. Жгуты воняли бензином, только этого запаха не хватало в столь торжественный час.
– Смотри, смотри! – бормотал Чеглинцев и лапищей своей тыкал то в жгуты, то в Соломина и радовался шумно.
Лицо у Соломина было смущенное и вместе с тем отрешенное от всего, что шумело или стыло вокруг, словно он готовился к самопожертвованию и думал о своем подвиге.
– Не тяни, не тяни! – вынырнул откуда-то Испольнов и похлопал по плечу Соломина, не столько подстегивая его, сколько показывая сгрудившимся зрителям, что он, Испольнов, в этом гибельном аттракционе главный.
Соломин проснулся, зрителей глазами обежал, улыбнулся по-детски.
– Маэстро, музыку! – крикнул Чеглинцев, и тумаркинская труба взвыла у Терехова над ухом.
Соломин встал и неожиданно изящно прихватил тонкими своими пальцами жесткий, словно бы вырезанный из дерева жгут.
– Спички, спички, – обрадовался Чеглинцев и показал коробку спичек, и коробка эта померещилась всем диковинной.
Раскланявшись, Чеглинцев скребнул спичкой и, дав ей разгореться, не спеша поднес ее к тряпичному жгуту. Жгут вспыхнул как факел, и Соломин поднял его над головой. Не испытанное еще чувство обожгло Терехова, все вокруг стояли взволнованные или даже испуганные, как темные египетские жители перед загадочными жрецами, творившими чудо, и они желали этого чуда и боялись его. «На кой черт все это надо», – хотел сказать Терехов, но не смог. Снова взревела труба, как сигнал, как властный дикарский клич, и Соломин открыл рот, и, повертев чуть-чуть факел, опустил его и словно бы кинул в глотку. Заахали вокруг, а Соломин стоял, застыв, расставив широко ноги, и казался сказочным существом, родственником трехглавого змея, и у него как будто из ноздрей, из ушей, из глаз рвался огонь. Резко вытянул он пробензиненный жгут изо рта, пламя показал и снова отправил факел в свою драконовскую пасть. И так он делал раз пять, пока ему не надоело, пока он не почувствовал, что все удивлены им, все поверили в то, что пламя его раб, оно способно только пощекотать ему небо, но и это ему приятно, и, почувствовав свое торжество, Соломин успокоился, бросил факел на дощатый пол и ногой растоптал, растер пламя.
И сначала он стоял один, опустив голову, отдыхая после тяжелой работы, и никто не решался подойти к нему, все были подавлены его умением и отдалены этим умением, вытолкнуты за невидимую грань, перешагнуть которую было кощунством. И все же Испольнов безбоязненно и даже, как показалось Терехову, нагло сунулся к Соломину и похлопал его по плечу. И тут произошло превращение, чудодей преобразился в застенчивого человека, знакомого всем, и он улыбался всем, словно бы извиняясь за доставленную неприятность. И все толклись вокруг него и хлопали покровительственно его по плечу, и им казалось, что Соломин сделал пустяк и они тоже, наверное, могут такое, хотя повторить его фокус никто не собирался.
И снова закрутилось, завертелось, загудело свадебное гулянье, как движение на улице после взмаха милицейской палочки, и Терехова потянули куда-то в угол, и он шевелил ногами и думал, что ему надо о чем-то вспомнить, и ни о чем не вспоминал, а очутившись в тесном клубке ребят, и вообще перестал о чем-либо думать.
– На, выпей! – кричал Чеглинцев. – Пьем за искусство!
В руки Терехова сунули стакан, и все вокруг стояли со стаканами, Надя и Олег, смеющиеся, возбужденные, были рядом, только Соломин сидел, все еще переживая свой успех, и пальцами теребил пепельные волосы. Пили за его искусство или вообще за искусство, а он был рад и все приговаривал: «Ну ничего, а? Ну ничего?» – и, как в воскресный день, когда подал он на стол приготовленную им медвежатину, как тогда, доставляли ему удовольствие все ответы. «Хотите еще раз, а? – спрашивал Соломин с великодушием и любовью ко всем в глазах. – Хотите еще раз, а?» И он хватался за новые, пахнущие бензином жгуты и поджигал их и глотал огонь, но теперь получалось все по-домашнему, без жреческих таинств, и щемящий страх не залезал никому в душу, но все равно Соломина хвалили и хлопали его по плечу, советовали ему заменить Кио, и Терехов сидел уже за с голом, положив Соломину и Испольнову руки на плечи, и что-то говорил им, а они смеялись и шумели. Потом Терехов оказался в другом углу столовой, и там пристал к нему плотник Полбинцев с проблемой летающих тарелок и все укорял Терехова за то, что он верит в эти тарелки, а на самом деле тут оптический обман и фотограф Гричер из «Комсомольской правды»… Терехов с усилием отодвинул от себя Полбинцева, сбежал от него в круговерть танцев и там подхватил Арсеньеву, но появился хмурый Чеглинцев и увел Терехова в свой пробензиненный угол, где Соломин снова глотал огонь. Пальцы его чуть дрожали, и огонь плясал, словно бы волнуясь, или это все был оптический обман, хитрое преломление света, забава оплывающих свечей, и от него надо было отделаться, протянуть руку и ткнуть пальцем в пляшущий огонь жгута, в пляшущий мираж, чтобы рассыпался. Терехов придвинулся к Соломину, но, когда поднял руку, он почувствовал, что кто-то смотрит на него сзади, и он обернулся.
На стуле у стены напротив сидела Илга.
– Илга! – воскликнул Терехов и, вскочив, поспешил к ней. – Илга, где ж ты была?
И пока шел к ней, думал, что это о ней он старался вспомнить минутами раньше, но так и не вспомнил, и ему стало стыдно.
– Я сидела тут, – сказала Илга. – А ты про меня забыл.
Она улыбнулась, но улыбка ее оказалась робкой, словно бы с трудом пробилась сквозь грусть и обиду, и Терехов чувствовал себя виноватым, и ему было жалко Илгу.
– Я теперь от тебя не отстану, – заявил Терехов, – я теперь до конца вечера буду с тобой…
– Ой, Терехов, – покачала головой Илга.
– Ты мне не веришь?
И через секунды, когда они танцевали и снова были рядом ее глаза, ее волосы и ее тело, Терехов ругал себя за то, что гонялся за призрачным клоунским огнем, оставив Илгу, это глупо, только в ней и была радость, только в ней и была истина, в любящих ее глазах, в мягких словах ее и обжигающих прикосновениях ее тела, только в ней, и Терехов верил сейчас в то, что так будет всегда и ничто не изменится, да и не надо ничему меняться, он видел, что Илга забыла о всех снова, и снова безудержный хмель был в ее глазах.
– А тебе Арсеньева нравится? – спросила вдруг Илга.
– Мне сегодня все нравятся. А ты – больше всех.
– Но ты с ней чаще танцевал…
– Это ничего не значит…
– Ничего…
– Ну ни крошки…
– А может быть, она просто лучше танцует… Видишь, как она красиво танцует…
– Да, она красиво танцует…
– Вот видишь, Терехов, – то ли обрадовалась, то ли расстроилась Илга.
– Ничего я не вижу… – сказал Терехов.
– Ты хитрый…
– Жизнь заставляет…
– Знаешь что, Терехов, – остановилась вдруг Илга, – я устала. Пойду-ка я подышу свежим воздухом, а потом домой.
– Вот ведь странная вещь, – сказал Терехов, – и я тоже устал.
– Ты меня проводишь? – спросила Илга, и по прыгающим словам ее Терехов почувствовал, как она волнуется.
– Провожу…
– Нас, наверное, не хватятся… Здесь ведь еще не думают утихать…
Этого Илга могла и не говорить, и он и она знали прекрасно, что в сумраке общежития они будут одни, и только Илгина неуверенность подсказала ей эти слова.
– Ты чего ворчишь, Терехов?
– Я не ворчу. Пошли.
– Пошли.
«Пошли, – думал Терехов, – пошли. И сейчас мы пройдем мимо всех, мимо радостной толкотни, мимо Олега с Надей, и все увидят нас вдвоем, и Надя увидит…» И вдруг, прерывая ленивую и нескорую эту мысль его, ворвалась другая, злая, будоражащая, и теперь Терехов думал о том, что все его забавы с Илгой неестественны, они вызваны не его отношением к Илге, а его отношением к Наде, они – для Нади или из-за Нади, и это нехорошо, и нечего приставать к Илге для того, чтобы успокоить самого себя. И, подумав так, Терехов расстроился и замолчал, и Илга молчала, только в сенях столовой, накинув на плечи куртку, она сказала:
– Ты помрачнел, Терехов?
– Я?..
– Ты отводишь глаза…
Терехов молчал и было полез за сигаретой, но раздумал, он был сейчас зол на себя, ненавидел себя и боялся, как бы эта злость не вырвалась и не обожгла Илгу.
– Не молчи, Терехов… Мы пойдем?
– Нет, – сказал Терехов, – я останусь…
– Ты не проводишь меня?
Он не видел ее глаз, и это немного помогало ему, да к тому же он был уверен сейчас, что поступает правильно.
– Ничего, – сказал Терехов грубовато, – не заблудишься…
Она обиделась, Терехов чувствовал это, и могла бы повернуться и уйти, хлопнув дверью, прежней комиссаршей, гордой и рассерженной, но она стояла рядом, не уходила, и были ли у нее слезы, он не видел. И вдруг она шагнула к нему, теплыми руками своими обняла его, сказала тихо:
– Терехов, ну пошли…
И было столько тоски и надежды в ее словах и ласки, материнской или девичьей, не все ли равно, по которой Терехов соскучился, что он испугался, он боялся растаять сейчас и боялся слов Илги, и из-за боязни этой он пробурчал: «Иди, иди» – и оттолкнул от себя Илгу, оттолкнул, не рассчитав сил, оттолкнул, понимая, что никогда не простит себе этого, и она отлетела к двери.
– Ты пьян, Терехов… Ты пьян, Терехов!..
– Да, пьян, и ты могла бы это понять…
Стукнула дверь за Илгой, стукнула, как охнула, а Терехов, обмякнув, прислонился к черной стене и был себе противен и ругал себя и говорил себе: «Ведь было бы хорошо с ней, а остальное не все ли равно!», он понимал, что ему сейчас надо выскочить в дождь и догнать убегающую Илгу, но сдвинуться с места он не мог.
– Терехов! Павел! Весь вечер я тебя ищу, – вынырнул из ниоткуда Севка, глаза у него были добрые и довольные, очень он радовался тому, что нашел Терехова.
– Пошли, – сказал Севка.
– Куда? – спросил Терехов.
– Туда. К нам.
Пока шагал Терехов за Севкой в темноте коридора, был он углублен в свои думы и ничего не видел и не слышал, а все продолжал спорить с самим собой, то он был прав, а то неправ, и когда в столовой он поднял голову, сразу зажмурился от хилого островного света, и свадебный шум оглушил его. Терехов постоял в нерешительности у дверей и, покачнувшись, сообразил, что он и в самом деле нетрезв и, наверное, пить ему хватит. Он поискал глазами Севку, который только что был рядом, но не нашел, растворился в веселой сутолоке его приятель, зато, оживленный, спешил к нему Рудик Островский, торопился спросить:
– Ну как, Терехов, ну как?
– Ничего, – сказал Терехов солидно и строго, – ничего, вот только с вином вы переборщили…
– Да, да, да, – закивал Рудик, – тут мы на самом деле не рассчитали… И не так много мы его купили-то… Просто надо было делать сноску на усталость…
– Пойду, – сказал Терехов, – прогуляюсь к Сейбе, погляжу, как там она и как мост.
– Мы, думаешь, темные, – подмигнул Терехову Рудик и рассмеялся. – У нас там все время посты меняются. По полчаса. Служба Сейбы.
– Да? – удивился Терехов. – Ну хорошо…
«Ну хорошо, – думал Терехов, – ну хорошо…» А что было хорошо, он уже не помнил, успокоившись, бродил по залу, как разбуженный шатун, не знающий, зачем он тут и куда ему приткнуться, но щемила его мысль о чем-то потерянном и ускользала, а навстречу плыли выученные наизусть лица и улыбки, и непонятные плакаты коробились на стенах, подмигивая ему, прибиться к штилевой гавани он не мог, алюминиевые стулья гнали его от себя, оставалось тыкаться в петляющие пары и извиняться с доброй миной на лице, с добрым сердцем и добрыми словами: «Что поделаешь, раз уж я такой неуклюжий…»
Тут он вспомнил, что из темени коридора в суетящийся этот зал привел его Севка, а, стало быть, у приятеля была нужда увидеться с ним, Тереховым, да и сам он мог сказать Севке кое-что, и Терехов, вытягивая шею, начал отыскивать друга, но, то ли он забыл его лицо, то ли на самом деле растворился Севка в беззаботной сутолоке, усилия Терехова пропали даром и ни к чему не привели.
Он стоял в центре зала, в самой его бурлящей сердцевине, и мешал людям двигать ногами, как дом, которому предстояло переехать, и надо же, какая сообразительная девчонка из Надиной бригады, он старался не называть ее по имени, потому что не уверен был, помнит ли его нынче правильно, девчонка из Надиной бригады подхватила его и потянула за собой в вальсовый водоворот, только вальса и этой девчонки с ее энергичными вращениями сейчас не хватало, жаль, что пропеллера не укрепили на тереховской голове, не привязали его веревочкой, а то бы взмыл исполняющий обязанности прораба в подпотолочье и парил бы там некоторое время.
– Твист, твист! – закричал кто-то. – Прорезался твист.
И этот кто-то тряс транзистором, тряс над головой, словно бы звук погромче хотел вытрясти, или хвастался, что в его руках словленной жар-птицей бьется невиданный танец нынешнего шестьдесят первого года, лихие запреты которого успели пробудить к нему интерес. И сразу все в зале остановились и стали глядеть на соседей с надеждой, что те и покажут им твист, и никто не двигался, только двое плотников из бригады Воротникова, совсем еще мальчишки, короткие волосы зачесавшие на лоб, дурачились стилем, но ими не интересовались, а все чего-то ждали и слушали жесткую упругую музыку, и тут Надя вылетела на середину зала и, оглядев всех, покачала головой и заявила с удалью, с какой решаются на рисковое дело:
– А ну была не была! Кто тут смелый?
Смелых стала выталкивать толпа, тех, кто, с всеобщей точки зрения, и должен был поддержать Надин выход, но кандидаты мялись, и только Виктор Васильев, сейбинский законодатель мод, как бы неохотно двинул плечом и шагнул к Наде.
Выражение лица у него было небрежное и суровое, и он вроде бы не собирался заниматься столь пустяковым занятием, но его вынудили, и он шел из-под палки. А Надя уже была в движении, и движение это все убыстрялось, колющие носки туфель ее растирали уже пол, как будто испытывали его, как будто ввинчивались в него все быстрее и быстрее, Надины руки ходили взад и вперед все быстрее и быстрее, длинные, крепкие ее ноги почувствовали дерзкую сладость ритма, и они не то чтобы подстроились, приловчились к этому ритму, нет, они подчинили его себе, и транзисторные музыканты в своем далеком далеке дули в трубы и струны гитары рвали, поглядывая на сейбинскую невесту и подлаживаясь к танцу ее тела и ног.
Васильев, таежный щеголь московских кровей, отстал и померк, не мог не померкнуть в соседстве с Надей, сначала он все еще сохранял вид, что ему до этого твиста и дела нет, встав перед Надей, он с небрежным изяществом переступал с ноги на ногу, чуть сгибая их в коленях, и слегка, даже ласково, поглаживал черными носками туфель шершавый и пыльный пол, плыл на одном месте, как заурядный мим, и только, и все же он разошелся, захватил его Надин вихрь, разошелся, будто разозлился, не сбросил своей скучающей маски, но вошел в твист, и тут все поняли, что он танцует быстро и, наверно, правильно, но старательно, словно работает, это лезло в глаза, а старательность в искусстве не прощается. И все хлопали теперь только Наде и подзадоривали только Надю, а Надя жила в танце и озоровала в нем, где она научилась ему, исхлестанному в газетах, если только на экране разглядела, или кто из знающих ей его показал, или, может быть, сама сейчас его изобрела, не могла не изобрести, не все ли равно, она танцевала так, и, значит, твист был такой.
Глаза Надины смотрели лукаво и вместе с тем ликовали, она радовалась тому, что у нее так здорово получается; как радуется джигит, обуздав дикого скакуна и ощутив рабскую покорность животного, так и Надя ликовала, чувствуя себя хозяйкой танца, чувствуя, что она может и так, и так, и эдак, и она показывала всем, как она может, импровизировала, у нее все выходило здорово, и даже если она сбивалась с непривычки, поправлялась, не робея, придумывала на ходу новые па с вдохновением и той счастливой природной грацией, которую не привьют тебе никакие балетные училища, никакие годы жестокого тренажа. Все выходило здорово назло расползающейся черной ночи, назло бешеной Сейбе, все выходило здорово, и Надины глаза смеялись: «Вот видите, как все хорошо. Вот видите, как я умею, как красивы и ловки мое тело и мои ноги. А что же вы стоите? Или вы мне не завидуете? Ну давайте, давайте, решайтесь, не пожалеете, ну что же вы?»
Терехов и вправду смотрел на Надин ликующий танец с завистью, и в нем просыпался азарт, ему казалось, что он понял незамысловатую грамоту твиста, и, не выдержав, он оглянулся, увидел рядом Арсеньеву, потянул ее за собой, она шла с покорным равнодушием, но когда они, словно в быструю реку прыгнули, вошли в твист, снова мина страдающей монахини исчезла с лица Арсеньевой, и глаза ее стали веселыми и добрыми, а движения упругими и спортивными, и было видно, что танец она знает и он ей нравится. И Терехову танец нравился, и всего-то они твистовали с минуту, но Терехову танец нравился, и он боялся, как бы не оборвалась мелодия, как бы оркестранты не бросили свои инструменты, как бы не сорвали голоса и так уж охрипшие парни. «Надо же, – думал Терехов, – нам бы в былые годы эту работенку на разминках… Мышцы наращивать без скуки…» Ему нравилось глядеть на Арсеньеву, и он улыбался ей и все же скашивал глаза в Надину сторону и любовался Надей, в горячем спринтерском ритме твиста почувствовала она его взгляд и подмигнула ему и поманила пальцем: «Переходи на мою дорожку» – и вдруг сама, как бы между прочим, будто так и полагалось, без лишних движений, оказалась напротив Терехова, а ее партнер уже танцевал с Арсеньевой.
Теперь Надя была рядом, и она была красива, какие еще танцы придумают для нее, взамен «стукалочек» и «терриконов», кастрированных «каблучков» и содранных «инфизов», чтобы поняли все, на что способна девчонка двадцатого века, века, нажавшего на переключатель скорости, какие танцы придумают ей, какие танцы порекомендуют в длинном уважаемом списке; впрочем, что ей до рекомендаций и запретов! Она была перед ним, озорная, длинноногая девчонка, она смеялась и забавляла всех, она была его невестой, а стала чужой женой, она двигалась в метре от него, и он мог протянуть руку и поймать ее пальцы, но он не мог протянуть руку и поймать ее пальцы, и они с Надей были не рядом, а в отдаленных парсеками точках Галактики, и лучше бы они не видели друг друга, танцуя этот проклятый твист, ужасный и вечный танец любви, в котором ничто и никогда не сможет стереть расстояние, расстояние, отмеренное навсегда. И все же надо было что-то сделать, чтобы шагнуть к ней, надо было что-то предпринять, и Терехов мучился, думая об этом, он хотел…
– Все.
– Что?
– Песня вся.
– Надо же, как быстро, – сказала Надя и взяла Терехова под руку, она дышала часто и устало, – нет, ну как мы с тобой! А? Нет, какие мы молодцы! А, Павел?
– Да, ничего, – сказал Терехов. – Ничего себе нагрузка. Я даже взмок. Как будто стометровку бежал.
– Нет, на самом деле, какие мы молодцы! – не унималась Надя, все еще переживала радость движения, все еще смотрела на Терехова, как ему казалось, восторженно и с благодарностью.
– Зачем вы! Это же плохо, это же безобразно! – вырос перед ними длинношеий моторист Козев, пальцем тыкал в грудь Терехова, он стоял перед ними уверенным в себе обличителем и в то же время готовым пострадать за правду, он стоял и повторял: – Это безобразие! Это разнузданный танец толстых. Ведь у нас есть же столько замечательных танцев: подгорка, полянка, падекатр, кадриль… Или вы не понимаете момент… или вы не русские люди!..
– Мы – турки! – сказал Терехов сердито.