– Выпить бы, что ли, – сказал Терехов.
   – А ты пьющий? – спросил Испольнов.
   Терехов нахмурился. После мирного, вызванного ожиданием еды разговора нагловатая усмешка Испольнова и выражение его глаз удивили Терехова.
   Глаза Испольнова были глазами врага. Терехов и чувствовал сейчас Испольнова своим врагом. Они не любили друг друга, и оба знали это, знали давно, уже в те дни, когда их бригады работали бок о бок, работали славно, и имя Испольнова гремело, и он произносил с трибун, обтянутых кумачом, длинные и ладные речи. Терехов не мог объяснить причин своего нерасположения к Испольнову, просто он считал, что нелюбовь к человеку приходит с первого взгляда, как и любовь. Но никогда ни он, ни Испольнов не сталкивались друг с другом, и только глаза иногда выдавали их.
   – Я пьющий и курящий, – сказал Терехов, – и матом ругаюсь.
   – Не видал, не слыхал, – усмехнулся Испольнов.
   Он сидел напротив Терехова у квадратного стола, покрытого клеенкой и куском газеты, за зелеными бутылками «особой московской» и кривил губы, развеселый здоровый парень, с золотым зубом, как с медалью, гармошку бы ему в белые руки, и картуз с цветком на кудрявый русый чуб, и хромовые сапоги, и девок, лузгающих семечки, и небо чистое со звездами, а не эту тоскливую серятину.
   – Что-то скучно стало, – неуверенно проговорил Чеглинцев и покосился на Испольнова.
   – Пить никак не начнем, – подмигнул Испольнов.
   – Слушай, Соломин… – строго сказал Чеглинцев.
   – Ага, ага, – заторопился Соломин.
   Чеглинцев махнул рукой, подхватил со стола водочную бутылку, подкинул ее и поймал, а потом ладонью саданул по зеленому дну, раз и второй, и после второго удара пробка вылетела резко и со звуком, шлепнулась на соломинскую кровать, капли спрыгнули на клеенку, и Чеглинцев старательно облизнул горлышко, крякнул, со вкусом понюхал рукав и выбил еще две пробки. Сделал он это быстро и красиво. «Порядок», – сказал Чеглинцев и слизнул водку с последнего горлышка. Ссутулившийся Соломин двинулся от плиты со сковородкой в руках, и пахучее жарево зашипело на столе.
   – Кушать подано! – манерно наклонил голову Соломин и четыре вилки положил на клеенку.
   Он хотел людей повеселить, но улыбка его была искусственной и угодливой, и Терехову стало неловко. Соломин почувствовал это и смутился и застыл над Тереховым.
   – Садись, садись, – буркнул Испольнов. Сказал, как приказал.
   Чеглинцев кивнул и стал разливать водку в стаканы.
   Выпили и начали жевать, и наступила деловитая тишина, которая приходит всегда после первой рюмки, только вилки и зубы работали. Выпили еще, и стало теплее и ленивее, и небо уже не казалось таким скучным, а Чеглинцев принялся расхваливать жареную медвежатину, похлопывал по-отечески Соломина по плечу, и Терехов с Испольновым ему поддакивали. А угощение на самом деле было вкусным, и мясо, и картошка с корочкой, и даже зеленые стрелки черемши. Терехов давно не ел с таким аппетитом и хвалил Соломина искренне. Соломин сидел красный от водки и довольный и все спрашивал: «Ну как? Ну как?» – и радовался каждому ответу.
   – Кушайте, кушайте, – приговаривал Соломин, а лицо его при этом становилось таким добрым и ласковым, словно он был поваром, кормившим ревизоров из треста питания.
   Терехов жевал, наклонив голову, и думал о том, что он так и не смог привыкнуть к Соломину. Столько его уже знает, а привыкнуть не может. И понять не может, то ли это парень себе на уме, играющий придуманную им роль маленького человечка, услужливою и безответного, или он на самом деле такой, раб, забитый и тихий, денщик делового Испольнова? А ему не так уж трудно было бы стать человеком независимым и самостоятельным, его руки умели делать, наверное, все, да еще как, вот и повар из него мог получиться хороший.
   Но он ходил по земле согнувшись, а вечная улыбка его меняла окраску; как море меняет свой цвет, подчиняясь настроению неба, так и соломинская улыбка подчинялась словам и настроению собеседника. Улыбка эта и возмущалась, и радовалась, и грустила вместе с собеседником, но всегда она оставалась тихой и доброжелательной. Даже когда Соломина ругали, он стоял, улыбаясь, и словно бы говорил: «Вы не расстраивайтесь, вы только не расстраивайтесь. Все равно какой из меня может быть толк. Вы же видите, какой я жалкий и безнадежный человек…»
   Однажды Терехов ездил в Братск, на бригадирские курсы. Он ходил по стройке и удивлялся всему. И белой стометровой плотине, и голубому морю, расползшемуся по тайге, и махровым малиновым цветам на проволочных ножках у самой воды, и древней башне Братского острога, крепкой и плечистой, отстоявшей триста лет на дне моря и теперь переехавшей к плотине. Вековые лиственничные бревна ее почернели, и морщины разошлись по ним, как по лицу старика. Но не море и не башня особенно поразили Терехова. В вишневом ресторане «Падун», поставленном к приезду Эйзенхауэра, деревянном сарае с линолеумным полом, Терехов увидел швейцара. Толстый розовый человек с короткой выщипанной бородкой в мундире с золотом стоял у дверей, кланялся и, улыбаясь, принимал мелочь. Это было глупо, но Терехов замер, уставившись на швейцара. Он бы замер вот так же, если бы в тайге среди елей и сосен увидел мохнатый кактус. Наверное, ничего странного и неестественного в том, что среди комбинезонов и спецовок появился мундир швейцара, не было, просто в Братск заглянула цивилизация, но Терехову, привыкшему на стройках к людям, уверенным в себе, энергичным, сильным, а порой озороватым и нахальным, согнувшийся человек с улыбкой лакея показался странным и неестественным. И когда Терехов видел Соломина, он вспоминал вишневый ресторан и швейцара с бородой и подвыпивших парней, которые совали, смущаясь, швейцару монеты, а то и бумажки.
   – По третьей, – подмигнул Испольнов.
   – Слушай, начальник, – сказал Чеглинцев, – ты бы нам какую-нибудь машину выделил до Кошурникова. Завалящую.
   – Пешком пройдетесь, – сказал Терехов.
   – Это же неблагородно. Так советские люди не поступают. Мы тебя поим, кормим.
   – К попутной прицепитесь.
   – Он Будкова боится, – вступил Испольнов. – Вдруг тот узнает, что Терехов дезертирам машину дает.
   – И ведь Соломин старался, – Чеглинцев ткнул пальцем в грудь Соломина, – ночей недосыпал, все жарил…
   – Жарил… – эхом произнес Соломин и заулыбался виновато, словно его уличили в чем-то нехорошем.
   – Он Будкова боится, – повторил Испольнов, a потом пригрозил пальцем Терехову. – Будков тебе еще покажет!
   – Ладно, пошли вы со своим Будковым к черту! – нахмурившись, сказал Терехов и залпом выпил третий стакан.
   – Будков тебе покажет, – Испольнов уже смеялся. – Сойдетесь вы с ним, как два петуха. Только он петух размером со слона!
   Испольнов смеялся уже громко, со злорадством, пальцами прищелкивал, до того раззадорили его собственные слова. То ли он хотел разозлить, завести Терехова напоминанием о начальнике поезда, которого Терехов уважал и с которым никак не мог наладить отношения, к своей досаде. То ли Испольнову доставляло удовольствие пророчить Терехову беды и неприятности в будущем, от которых он, Испольнов, был уже избавлен. «Я-то знаю Будкова, еще как знаю, – говорили глаза Испольнова, – и тебе теперь тоже придется узнать его поближе…» Испольнов все смеялся, и глаза его подмигивали, и пальцы прищелкивали, а Терехов сидел молча и только изредка отвечал.
   Терехов молчал потому, что водка и медвежатина сделали его благодушным и спокойным, и потому еще, что чутьем, появившимся у него в последние голы, он понимал, что в самые ближайшие дни, а может быть и завтра, пойдет его жизнь беличьим колесом и будут в ней крики, обиды и нервотрепки и вообще начнется всякая дребедень. Такое было предчувствие, и Терехов верил в него. А потому он старался хотя бы сегодня не думать о вещах серьезных, отключиться от них, расслабить мышцы, как боксер перед боем. И он молчал, и его на самом деле не трогали уколы Испольнова, а Испольнов, чувствуя это, злился и в то же время понимал, что махает кулаками по воздуху, и у него пропадал интерес к разговору. Испольнов так и успокоился и пальцами щелкать перестал.
   Выпили еще, и потом Чеглинцев нагнулся, крикнул: «Алле гоп!», и зеленоватая бутылка вылетела откуда-то из-под стола, перевернулась в воздухе акробатом под куполом цирка. «Алле гоп!» – и свечкою встала в шершавой ладони Чеглинцева. «Маэстро, музыку!» – закричал Чеглинцев и стал стучать кулаком по дну.
   Терехов смеялся. Движения Чеглинцева были легки и красивы, и сам Чеглинцев был красив, богатырская грудь его ходила под синим лавсаном рубашки, и Терехов с удовольствием глядел на него. Терехов смеялся, и Чеглинцев смеялся, и Соломин радостно кивал головой, словно кланялся, и ослепительные женщины с голыми плечами подмигивали с голубой стены и смеялись беззвучно. Отставил стакан Чеглинцев и начал петь; что он там пел, Терехов не разбирал, да он и не вслушивался в слова песни, но что-то в них было жалостливое и грустное; слова эти вовсе не сделали четверых за столом грустными, наоборот, они еще больше развеселили их, и Испольнов с Соломиным стали подпевать Чеглинцеву, а Терехов, разомлевший, скинувший куртку, громче, чем надо, стучал по столу ладонями.
   Песня становилась все быстрее и веселее или это только так казалось Терехову. «Давай, начальник, давай!» – крикнул ему Чеглинцев, и Терехов застучал ладонями резвее и громче. Потом они долго трепались, вспоминали всякие веселые случаи из сейбинской жизни, вспоминали только по одной фразе: «А помнишь, когда Будков приехал собрание проводить…», «А помнишь…», и этого хватало, и все хохотали, а потом начинали смаковать детали. Терехов вытирал пот со лба и ворчал добродушно: «Фу-ты, какая горячая печка!»
   Терехов сидел сытый, довольный и теплый, и за окном, наверное, была жара, и ребятня прыгала в ленивую воду канала и визжала от радости, хотя откуда здесь мог появиться канал? «Хорошо, что я пришел сюда, – думал Терехов. – Хорошая медвежатина… И парни отличные… Я их уговорю… Я их люблю… Они останутся… Где еще найдешь таких парней… Таких мастеров… И Испольнова я люблю… Я всех…»
   – Вы отличные ребята… – пробормотал Терехов.
   «Точно! – улыбнулась Терехову красивая женщина с голубой стены. – Все вы отличные ребята!» Она все улыбалась, и ослепительная Беата Тышкевич стала ей кивать. И все красивые женщины заулыбались с голубой стены. Где только выращивают таких, чем их только кормят, чтобы они такие получались! Жизнь пошла веселая. Там на голубой стене в будние, хлопотливые дни особая страна с яркими и сладкими порядками. И у них тут на земле своя страна и сапоги танцуют по грязи. А теперь – пожалуйста! – волшебники добрые, чего им стоило, граница сметена, выкинуты полосатые будки, их можно пустить на дрова, и виз не надо, шагай себе в голубую страну улыбок, рукой помахивай. Хохочущая Беата Тышкевич встречает тебя, тысячи Беат Тышкевич, рыжих, медных, лиловых, пепельных, встречают тебя и поют скачущие слова: «Отлично… идет все отлично», и ноги их пританцовывают ликующе, и на юных плечах их блестит солнце, не юпитерное, жестокое, а всамделишное солнце…
   – …а Терехову, значит, привет?
   – Что? – спросил Терехов.
   – Я говорю, – сказал Чеглинцев, – невеста-то твоя замуж выходит.
   – Какая невеста? – удивился Терехов. Словно бы не понял ничего.
   – Какая невеста? – тоже будто бы удивился Испольнов.
   – Ну как же! – заулыбался Чеглинцев. – Все тогда говорили, что она его невеста. Помнишь?
   – Надька-то? – спросил Испольнов и сощурил хитроватые глаза. – А я думал, что у него с врачихой, с Илгой, любовь.
   – Назревает! – захохотал Чеглинцев.
   Терехов встал.
   – Ну спасибо, – сказал Терехов.
   – Ты сиди. Ты чего?
   – Ну привет. У меня дела.
   – Машину-то завтра подкинешь?
   – Ну привет! – сказал Терехов.
   Он неуклюже потопал к двери. Все начиналось снова. Не было голубой страны и фиолетовых волос Беаты, и теплой печки не было. Был сегодняшний день и вчерашний день, а Олег Плахтин женился на Наде.
   – Ну привет, – уже неуверенно, уже закрывая за собой дверь, пробормотал Терехов.

5

   Надо было идти к Наде и Олегу, утром он обещал, да если бы и не обещал, надо было идти. Но Терехов все стоял под дождем, в распахнутом плаще, смотрел в небо и языком ловил капли. Капли казались вкусными и пахли сосной.
   Терехов дошагал до семейного общежития, дошагал не спеша, все надеялся, что дождь и холодный нервный ветер потихоньку выдуют из него хмель. Но ноги его ступали нетвердо, и в сумрачном коридоре общежития он несколько раз дотрагивался рукой до стены, только так восстанавливая равновесие, а когда кто-то попадался ему навстречу, Терехов бормотал невнятное, и лицо его становилось добрым и виноватым.
   Надя была одна, сидела у окна и вязала.
   – Привет, – сказал Терехов бодро.
   – Павел! Пришел! Какой ты молодец! – Надя вскочила стремительно, подлетела к Терехову с сияющими глазами, жала ему руку и радовалась. – Ты раздевайся! Раздевайся!..
   – Сейчас…
   Терехов снимал плащ долго и вешал его долго и капли стряхивал медленно.
   – А Олег где? – спросил Терехов.
   – Я его в Сосновку отправила. В магазин. Нам в среду расписываться назначили.
   – В среду?
   – Да. Ты садись, садись.
   – Я сажусь.
   Теперь, когда Терехов сел, он, как и в комнате Чеглинцева, стал осматриваться по сторонам и отыскивать подтверждение того, что в мире произошло событие для него, Терехова, очень важное. По в комнате ничего такого он не увидел, только чемодан Олега высовывался из-под кровати, и на тумбочке стояла фотография Олега, вот и все, что заметил Терехов.
   – Да, – сказал Терехов, – я совсем забыл, я тебя поздравляю…
   – Спасибо, Павлик. Спасибо.
   – Ты счастливая?
   – Ага…
   – Ну конечно, – сказал Терехов.
   Он еще что-то говорил, и она ему отвечала, и он снова говорил, старательно выжевывал слова, и все шло как нельзя лучше. Все эти несчастные мокрые метры дороги от Чеглинцева Терехов думал о том, как он будет неловко и фальшиво произносить вежливые слова, обозначающие его радость, то самое чувство, испытывать которое он сейчас не мог, и как Олег и Надя станут неуклюже и фальшиво отвечать на его слова. Но Надя оказалась молодчиной, она начала так, словно и не было никаких иных отношений между ними тремя, словно все годы, как Терехов, Олег и Надя знали друг друга, они жили только для того, чтобы сегодня Олег и Надя женились, а Терехов радовался этому. Так или иначе, но Терехов с охотой и даже с облегчением принял ее тон и говорил веселые слова, и получалось все естественно и хорошо. Слова эти касались только сегодняшнего, Терехов подумал, что они с Надей прохаживаются шутя по бревнышку, перекинутому через щель в горах, и щель эта называется прошлым, а впрочем, может быть, прогуливался по бревнышку только один он, Терехов.
   – Ты не обиделся, что мы тебе не сразу объявили? – спросила вдруг Надя.
   – Да нет, ну что ты! Все понятно было. Давно уже.
   – А как тебе Олег докладывал?
   – Ну! – Терехов развел руками.
   – Нет, ты просто не представляешь…
   Она так и не договорила, и Терехов не понял, чего он не представляет, он только почувствовал, что здесь, в этом березовом тепле, его может развезти и надо скорее выбираться на улицу.
   – Душно здесь, – сказал Терехов, – пройдемся, что ли?
   Надя кивнула, и, пока она накидывала на плечи пальто, Терехов потоптался у двери, не очень ясно соображая, зачем понадобилось ему вытаскивать Надю на улицу из этой благопристойной комнаты, не думает ли он, что на воздухе, под дождем смогут вклиниться в их разговор иные слова? Надя собиралась с готовностью, будто бы соглашалась выслушать от него важные признания. А Терехов все топтался, и ничего уже не хотелось ему говорить, только потом вспомнил, что тут его может развезти и лучше побыть на воздухе. Но он не двигался, а все смотрел на Надю.
   Надя подходила к нему. Она была красивая, красивее всех на этой планете, а какие женщины на других планетах, никто пока не знал. И вот она бросила все и прикатила сюда, в эту хлябь, утыканную елочками, знаешь сам, почему все бросила и прикатила.
   Надя подходила к нему, а с ним ничего не могло произойти, он не мог ни исчезнуть, ни пропасть, ни сбежать, ни протрезветь.
   Надя подходила к нему, и она была все такая же, как год, как два, как три года назад, и тайга совсем не изменила Надю, и глаза у нее были все те же, синие, добрые, ждущие чего-то. Те же, да и не те.
   – Ты чего? – спросила Надя.
   Она протянула ему руку, сжала ею кончики его пальцев и потащила Терехова по коридору. Прикосновение ее руки обожгло Терехова, он шел сам не свой, взволнованный ее близостью, и Терехову казалось, что Надины глаза улыбаются ему. Он не мог идти так дальше. Он остановился.
   – Что это ты вдруг со мной так? – сказал Терехов грубовато. – Мужа отправила в Сосновку…
   Надины руки исчезли в карманах пальто. Она была теперь далеко-далеко. За синими морями.
   – Я думала, тебя надо вести, – сказала Надя.
   Коридор был пустой и гулкий, и черные углы его шептались, наверное, за их спинами. И улица была пустая, не находились чудаки, которым доставляло бы удовольствие месить грязь сапогами, только они вдвоем плыли по ней, сами не зная куда. А может быть, это плыли деревья и фанерные ящики домов и сопки тоже плыли. Терехову теперь было все равно, ему казалось, что он успокоился и забыл все, забыл, как обожгла его Надина рука, и можно было снова прохаживаться по бревнышку, перекинутому через прошлое.
   – Ты чему улыбаешься? – спросила Надя.
   – Я-то? Ну как же! – сказал Терехов. – Я уже хотел стреляться, а теперь вот легче стало.
   – Стреляться?
   – А ты не знала? Я еще с Банщиковым договорился, с лесорубом. У него хорошая бензопила. Положишь под нее голову – и привет… И еще, на крайний случай. Севка обещал меня переехать на своем трелевочном. На центральной площади… Тумаркин сыграет на трубе… Представляешь зрелище?
   – Ты все дурачишься…
   – Я человек серьезный. У меня трагедия… Ты выходишь замуж. А я тебя люблю.
   Надя остановилась. Она стояла и смотрела на Терехова. Она смеялась, а в глазах ее было любопытство, и удивление, и испуг, и просьба: «Не надо! Только не надо об этом», все было, и Терехов скорчил рожу, чтобы успокоить ее и подтвердить, что он и вправду дурачится.
   – Я тебя люблю, а ты выходишь замуж…
   – Вот ведь как, – сказала Надя и пошла дальше. – Только я тебе не верю.
   – Я сам себе не верю, но дело не в этом… Я тебе докажу… Хочешь, слово дам? Хочешь, поклянусь? Чтобы меня исключили из профсоюза…
   Надя уже смеялась, значит, все шло хорошо, она приняла игру.
   – Чем бы тебе доказать?
   – Ну уж докажи…
   – А куда мы идем?..
   – Не знаю. Просто идем, и все.
   – Слушай, так мы совсем залезем в грязь… Или заблудимся и завернем в Монголию… А там не рубли, а тугрики… Их у меня нет…
   – Иди, иди и не бойся. Только старайся не шататься.
   – Я же еще и шатаюсь!.. Погоди, что я?.. Разве я тебе еще не доказал, что я тебя люблю?
   – Значит, нет.
   – Ах так! Да хочешь, я сейчас сломаю этот кедр, принесу его сюда и брошу к твоим ногам. Или нет, я залезу сейчас на тот столб и пройдусь по проводам высокого напряжения. Или…
   Надя смеялась, а Терехов тараторил еще, размахивал руками, помогая словам, и если бы он мог взглянуть на себя со стороны, то он ужаснулся бы своему преображению. Он был человек сдержанный и скупой на слова, а тут болтал, как хороший трепач. Но со стороны на себя Терехов взглянуть не мог, он смотрел на кран, стоявший метрах в пятидесяти перед ним, он видел только этот кран, все еще говорил, говорил, а сам уже думал о том, что произойдет дальше.
   – Ладно, я тебе сейчас… – сказал Терехов, – сейчас я…
   Он остановился и потом, наклонив голову, быстро зашагал к крану.
   Руки Терехова были уже в карманах плаща, сырых и холодных, как погреба, сапоги его ступали чересчур уверенно, и Терехов чувствовал, что Надя не поспевает за ним, а может быть, она и не считала нужным поспевать. Но Терехов не оборачивался, уже не болтал, и с лица его пропало выражение веселое и озороватое. Он шагал к крану, гордости их нарождающегося поселка, заснувшему в воскресенье металлическому животному, которое в будние дни двигалось, вертело своей худой шеей, скрежетало и помогало строить в тайге первый каменный дом в три этажа. Терехов шагал деловито, и в голову ему стали лезть всякие неожиданные соображения о машинном масле, запасных частях и нехватке кирпича. Только у самого крана Терехов вспомнил, почему он свернул с дороги, и лицо его снова стало веселым и хмельным, и, обернувшись к Наде, Терехов начал раскланиваться перед ней неуклюже и глуповато, как коверный в цирке. Он хотел сделать реверанс, чуть было не свалился в грязь и, удержавшись, послал Наде воздушный поцелуй. Коверный был старомодный, ровесник немого кино и черных цилиндров, подвыпивший к тому же.
   – Павел, ты зачем? Подожди, Павел… – Надя уже спешила и не выбирала мест посуше.
   Лицо ее показалось Терехову обеспокоенным, но он махнул рукой: терпи, мол, раз уж все это затеяли. Терехов степенно подошел к крану, похлопал его панибратски и вдруг по-кошачьи подпрыгнул, уцепился за металлическую планку и, подтянувшись, оказался на первом ярусе решетчатой башни. Он цеплялся за новые планки, так и лез, не сразу сообразил, что ему мешает плащ, а сообразив, скинул его вниз и даже не поинтересовался, упал он на землю или застрял где-нибудь. Рядом шла вверх лестница, узкая и с тонкими палками ступенек, словно веревочная, но лезть по ней было безопасно, а потому и неинтересно.
   Металлические перекладины были скользкие, и Терехов несколько раз чуть было не сорвался. К тому же перекладины шли под углом, и руки все время скользили по ним. Но Терехов все лез и лез, ему и в голову сейчас не приходило, что он может упасть и разбиться, и Надины испуганные крики он не слышал.
   Он поглядел вниз, когда добрался до стрелы. Надя суетилась внизу, и понять выражение ее лица было уже трудно. Терехов на всякий случай скорчил рожу. Старомодный коверный был все же ловким и продолжал веселить публику под куполом цирка.
   Лезть по стреле было труднее. Терехов навалился на нее животом и полз по ней, полз долго. Однажды, когда ноги поехали куда-то вправо, ему стало вдруг страшно, и он замер на мокром металле, снизу могло показаться, что он просто отдыхает и любуется таежными видами, а он лежал и успокаивал себя. Потом Терехов двинулся дальше и вспомнил вдруг, как он в розовой своей юности во Влахерме ночью на спор прошел по дуге моста через канал. Ночь стояла сухая, заклепки на стали, похожие на шипы бутсов, помогали идти, и Терехов брел по дуге, засунув руки в карманы, посвистывал, видел метрах в двадцати под собой лунную рябь на воде, а в конце дуги на шоссе ждали его осчастливленные зрители и среди них Надя с восторженными глазами. Если бы такие глаза были у нее сейчас…
   Воспоминание это было совсем ни к чему. Терехов пополз теперь злее и ретивее, словно там впереди, на конце стрелы, ждало его чудо. Но на конце ничего не оказалось, только два стальных троса сваливались с блока вниз и держали над самой землей тяжелый крюк, похожий на клюв. Ползти было уже некуда, и Терехов не знал теперь, что ему делать дальше.
   – Павел… – донеслось снизу, и Терехов вспомнил, с чего все началось.
   – Ты все еще не веришь? – заорал Терехов.
   – Не верю, – крикнула Надя. Она не подзадоривала его, просто ей не хотелось врать.
   – Ах так!.. – заявил Терехов.
   Но он не сдвинулся с места, а продолжал лежать, дождь стучал по металлу прямо перед ним, и нервные неуверенные струйки бежали к его лицу. Серый, словно бы сложенный из кусков мешковины, намокшей теперь, распластался под ним поселок из трех улиц. Терехов видел его впервые с птичьей высоты, видел весь разом, и ему захотелось полежать здесь еще и разглядеть все внимательнее, чтобы потом передать на бумаге. Но Надя снова кричала, и Терехов повторил громче:
   – Ах так!
   Он напрягся, весь как бы съежился и боком свалился со стрелы, должен был бы врезаться в землю у Надиных ног, но не врезался, а вцепился в стальные тросы и повис под самым блоком. Зрителей не было, а то бы они зааплодировали. Терехов висел и болтал ногами, доверял рукам.