Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел, поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал скрепами балок и штукатуркой.
   Жалко старого, в нем был уют, спокойная радость, годами наросшее довольство! Но и устало старое, нужен ему покой и уход в вечность. Киркой и машиной уберут булыжник, зальют землю асфальтом, выложат торцом, на месте умерших и снесенных домиков с колоннами, старых гнезд с добрым домовым, старых стен, свидетелей прожитого,- выведут стены новые больших новых домов, с удобствами, с комфортом. На долгие годы трава уйдет в поля - ждать, пока перевернется и эта страничка, пока обветшает лак, сегодня свежий, перезреет и осыплется мысль,- и снова в трещинах каменного города появится прах и влага для смешливого и упрямого полевого лютика. Может быть, тогда трава забвенья победит, как победила она Акрополь и римский Форум, как победила, погребла, вместе с памятью, многое, о чем не знают и не узнают археологи. А может быть, опять - на малые часы в веках - прокричит о своей победе человек.
   -- Дедушка! Вы спите, дедушка?
   Сумерки сменились вечером. И посвежело.
   Танюша зажгла лампу.
   - Вы спали, дедушка?
   - Кажется, я задремал, Танюша.
   - Будем пить чай?
   Профессор, помогая себе обеими руками, поднялся с кресла.
   -- Ну, что ж, Танюша, я чайку выпил бы охотно.
   В БЕЛОМ ПЛАТЬЕ
   На три часа вперед было переставлено время - и Москва проснулась очень рано.
   Сначала она проснулась на Пресне, на Благуше, в Сокольниках и на всех вокзалах. Затем, позевывая, зашевелились Замоскворечье, Рогожская, Сухаревка, Смоленский рынок.
   По Черногрязской Садовой протарахтел грузовик, на Покровке постовой милиционер гикнул на худую, облезлую собаку, вниз по бульвару, со Сретенки на Трубную площадь пробежали, возбужденно трепля языками, две женщины,вероятно спеша стать в очередь под подсолнечное масло.
   И, наконец, сразу, как по единой команде, из всех домов московских, хлопая дверьми, стуча каблуками, чихая на солнечный луч, выкатились трепаные, заспанные, землистые лицом фигуры советских служащих,- переписчиц, завотделов, предкомов, товарищей-курьеров, сотрудников отдела транспорта, экспертов, ответственных работников. Большинство шло пешком от дома до службы, не веруя в трамвай, прыгавший по сорным рельсам на Большой Никитской, визжавший колесами на завороте Лубянской площади и пытавшийся протискаться в узкую щель Красных ворот*. Трамвай был большой редкостью, попадали в него немногие и, попав, толкались локтями, зло огрызаясь друг на друга и косясь на кондукторшу.
   * Красные ворота - архитектурный памятник на пересечении Ново-Басманной и Садово-Черногрязской улиц. Построены в 1753-1757 гг. по проекту выдающегося представителя русского архитектурного барокко Д, В. Ухтомского. . Снесены в 1928 г.
   Рано проснулась жизнь и в профессорском особняке на Сивцевом Вражке, где под крышей, как и в былые, счастливые и привольные дни Москвы, вылепила гнездо и теперь выхаживала птенцов ласточка.
   Окна были раскрыты, и чайная ложечка позвякивала в любимой большой чашке орнитолога.
   - Вы будете дома, дедушка?
   - Посижу, попишу до обеда. А тебе бы, Танюша, погулять сегодня. День какой.
   - Да, я пойду; у меня дело есть, далеко, у Красных ворот. Я, дедушка, вернусь к двум часам, не раньше.
   Убрав чашки и вымыв их на кухне, Танюша, с особым ощущением свежести, прохлады и чистоты, надела белое платье с короткими широкими рукавами, вчера проглаженное, резиночкой стянутое в талии. Было бы хорошо иметь к нему и белые туфли,- но всякая лишняя обувь была сейчас роскошью недоступной. Шляпа соломенная, переделанная из старой, почищенной лимонным порошком, украшенная цветной лентой - из старых запасов.
   В зеркале улыбнулась Танюше знакомая белая девушка, обеими руками поправила под шляпой волосы. Стала серьезной, взглянула еще раз поближе, глаза в глаза, повернулась боком, одернула платье, простилась с Танюшей, ушла в рамку зеркала.
   Москва, обедневшая, сорная, ушибленная, была все-таки прекрасной в летнее утро, была все-таки безалаберно-красивым, любимым городом, славным русским городом. И улицы ее, кривые и булыжные, милые именами,- Плющихи, Остоженки, Поварские, Спиридоновки, Ордынки, и переулки Скатертные, Зачатьевские, Николопесковские, Чернышевские, Кисельные, и площади ее Трубные, Красные, Лубянские, Воскресенские - все-таки в горе и забитости, в нужде и страхе - залиты были солнцем щедрым, зарумянившим стены, игравшим на крышах и куполах, золотой каемкой обогнувшим лиловые тени. Как и прежде, суетились струи Москвы-реки у Каменного моста, как и прежде, прикрывала Яуза свою нечисть семицветной радугой.
   На Арбате все окна магазинов были забиты досками и запорошены пылью; выставок в окнах не было, вывесок осталось мало, и они ничего не значили. По углам, на перекрестках, жались мальчики-папиросники, всегда готовые пуститься наутек.
   Догадалась женщина на Арбатской площади поставить ведерко с букетиками полевых цветов, и белых, и желтых, и незабудок, и анютиных глазок. Танюша постояла, посмотрела, приценилась и прошла мимо. А было бы хорошо нести букетик в руке, нюхать его или наколоть на грудь или к поясу - в такое чудное утро.
   Бульвары кудрявились зеленью деревьев. Прямая аллея была - как жизнь, маня дрожащими бликами солнца, дивуя тенями, уходя вдаль узкой дорогой. Идти бульварами было легко и приятно,- хотя путь выходил круговой. Вот, пожалуй, на бульварах совсем ничего не случилось. Дома посерели, погрязнели, опустились,- а тут хорошо, совсем по-прежнему, даже как будто лучше,- оттого ли, что деревья не стрижены, зелень гуще.
   На лавочке сидели два парня в гимнастерках, в защитных обмотках на ногах, но в штатских кепках. Проходившей Танюше послали вдогонку бесстыдное слово и весело загоготали. Танюша не слыхала, думая о своем. На веках ее, не закрытых полями шляпы, солнце бегало слепящими, но ласковыми зайчиками, и легка была ее походка.
   Она шла бульварами до Страстного, свернула на Тверскую, наискось прошла Советскую площадь, где на месте памятника Скобелеву только что начали строить временный обелиск, и вышла, миновав Петровку и Неглинную, на Кузнецкий мост. Не устала, но все же тут начинается подъем.
   Улица, когда-то парадная, красивая, торговая, теперь потеряла прежний весело-горделивый вид. В окнах пассажа валялся забытый хлам, много было белых временных вывесок разных новых учреждений с длинными неуклюжими названиями, и люди встречались не подходящие к стилю богатой московской улицы. Чем ближе к Лубянке, тем больше людей военно-казенных, в новых френчах с неудобным, плохо сшитым воротником, в преувеличенных галифе, иногда в кожаных куртках - несмотря на летнее время. У многих портфели. И редкий прохожий не бросал взгляд на девушку в белом платье; иные явно прихорашивались, выпячивали грудь, печатая ногами по-юнкерски, заглядывая под шляпку. Сегодня, в день светлый, это не было противно Танюше: пусть смотрят.
   Чего бы не простила она сегодня, в день светлый, на что бы не ответила улыбкой! И почему она сегодня одна? Среди всех этих встречных людей, одетых по-своему изысканно или щеголявших бедностью и грязью, среди бравых, забитых, довольных, озабоченных, гуляющих, спешащих, красивых и безобразных, нет среди них ни одного близкого, кто бы думал сейчас не о себе, а о ней, о Танюше, немного усталой и опьяневшей от солнца. Хоть бы один человек!
   Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь было же иначе!
   Переходя через улицу, оглянулась: вот он, Кузнецкий мост, куда часто ходила она раньше пешком - покупать ноты. Вот он - и иной, и все-таки прежний: те же профили, тот же прихотливый и уверенный загиб улицы, та же церковь Введения на углу. Нет, Москвы не изменишь!
   На Мясницкой встретила дядю Борю - у самых дверей его службы, его Научно-технического отдела. Он обрадовался, потряс ее руку, спросил о здоровье дедушки - своего отца, к которому так редко мог теперь забежать, занятый службой и добыванием продуктов. И сказал:
   - Какая ты хорошенькая. В белом платье - совсем буржуйка.
   Прошелся с ней до угла, а потом заспешил:
   - Ну, я пойду, а то боюсь пропустить выдачу. У нас сегодня мясо выдают: не шутка! Ну, прощай, племянница.
   И опять она шла одна.
   У почтамта подумала: почему бы не свернуть направо, к Чистым прудам? Оттуда можно будет пройти переулками - крюк небольшой.
   И как вошла в аллею - опять никакой усталости. И тихо здесь - слышны отчетливые птичьи голоса.
   Дошла до пруда. Берега его примяты, изгородь растащена ни растопку, в воде у берега плавают газетные листы, яичная скорлупа, гнилая рогожа. Но так же, как и прежде, смотрятся в воду кустики и деревья, и прохлада та же, и легкая рябь воды. Лодок нет - припрятаны или сожжены зимой. Да и кому сейчас кататься?
   Вспомнила Танюша, как, бывало, зимой она приезжала к гимназической подруге, жившей тут же, поблизости, и вместе ходили они на Чистые пруды кататься на коньках. Катались от после обеда до вечера, а к семи часам ехала Танюша, с розовыми от мороза щеками, с легким дыханием, с приятной усталостью, домой, на Сивцев Вражек, под крылышко бабушки, под ласку дедушки на сладкие сухарики к чаю. Вот это, пожалуй, уж никак не вернется.
   Обернулась на шаги, увидела человека в солдатской форме, с боязливыми узкими глазками:
   - Сала, гражданка, не купите? Настоящее сало, киевское. Уступил бы недорого, купите, гражданка.
   И уже вынимал из-за пазухи грязный сверток, когда Танюша сказала:
   - Нет, я не покупаю.
   На минутку солнце зашло за облако, пруд потемнел, и Танюша отошла.
   Неужели и лодка, и коньки, и былая беззаботность,- неужели это уже никогда не вернется?
   Боковым проходом вышла с бульвара, перешла улицу и по теневой стороне Харитоньевского переулка заспешила, озабоченная, в белом платье в талию, одна,- в такой чудесный летний день.
   А когда вышла на Садовую и увидала дом с зелеными палисадниками, Красные ворота, а вдали, в перспективе улицы, Сухареву башню,- опять невольно остановилась и опять, как на Кузнецком, подумала: "А все-таки,- как хороша, ну как хороша Москва, милая Москва! И какая она прежняя, неизменная. Это люди меняются, а она все та же. Погрустнела немножко,- а все та же нелепая, неряха - а все же милая, красивая и родная-родная..."
   ПРИЗНАНЬЕ
   Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и Астафьева спустили на Страстной площади.
   В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару, пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук,- принадлежности гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за кулисами клубной сцены.
   - Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками.
   Астафьев сказал:
   - Нет, вместе, я провожу.
   - Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь.
   - А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати.
   Танюша знала, что это - не малая жертва со стороны усталого человека, выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко будет возвращаться на Долгоруковскую.
   Она была благодарна ему - настоящий товарищ. Но кулька своего донести не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а радость. Главное - сахар для дедушки.
   На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли сначала молча; потом Танюша сказала:
   - Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях?
   - Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Bот речи о "международном положении" никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом, как этот оратор, либо негодяем.
   -- Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей Дмитрич? Как вы додумались?
   Астафьев тихо засмеялся.
   - А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал, пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто. Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов,- разумеется, любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом в студенческих кружках; и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно,- все-таки получаешь мучки и селедочки. Bот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной рожей. Как видите - имею успех.
   - Но тяжело вам?
   - И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна, страдаете за свою музыку серьезно, а я хоть тем себя облегчаю, что смеюсь над ними, над теми, кого смешу, над каждым гогочущим ослом.
   - За что же смеяться над ними, над рабочими, Алексей Дмитрич? Мне это не нравится в вас!
   - Вы добрая, а я не очень добрый. Людей вообще, массу людскую, я не люблю; я могу любить только человека определенного, которого знаю, ценю, уважаю, который мне чем-нибудь особо мил. А толпу - нет. И вот я, профессор, философ, пудрю лицо мукой, крашу нос свеклой и ломаюсь перед толпой-победительницей, которая платит мне за это селедками И прокислым повидлом. И чем бездарнее и площе рассказы, которые я им читаю, чем безвкуснее остроты, которые я им преподношу,- тем они довольнее, тем громче смеются. Меня это чисто очень угнетает.
   Помолчав, продолжал, уже без раздражения:
   - Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит - тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести,- и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму.
   - Почему напрасному?
   - Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева,- а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик,простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке,- легко; а вот избавиться от нищего кокетства - трудно. Фраза "отойди и не засти мне солнца",- фраза, которую повторяют века,- в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: "убирайся к черту" или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину,- вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу - и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю.
   - Перестаньте, Алексей Дмитрич.
   - Да почему, разве не правда?
   - Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно.
   Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска.
   - Не обиделись на меня?
   Он искал ответа. Он не обиделся - слово не то. Но ему было жалко себя. Просто "нет" - не было бы настоящим ответом.
   -- Вы немножко правы, Татьяна Михайловна, и я немножко путаю и умничаю. Тоже - невольное кокетство.
   Неподалеку от дома она ему сказала:
   - Знаете, я вас раньше боялась. Вы очень умный и оригинальный человек, не как все. Сейчас боюсь меньше: пожалуй, даже совсем не боюсь.
   Он прислушался.
   - Потому не боюсь, что я сейчас очень многое поняла, с тех пор, как стала жить работой, как стала видать много людей, совсем для меня новых. Как-то я подумала, что все мы - испуганные дети, и я, и вы, и дедушка, и рабочие, и товарищ Брауде,- все. Все говорим и думаем о странных мелочах - о селедке, о революции, о международном положении,- а важно совсем не это. Не знаю что, а только не это. Что вам важно, Алексей Дмитрич?
   - Сейчас скажу. Мне важно... Мне нужно и важно иногда видеть вас, Татьяна Михайловна, и говорить с вами вот так, как сейчас. И чтобы вы меня в разговоре нашем побеждали. А что вам важно?
   - Мне? Я все-таки думаю, что всего важнее для меня было бы иногда видеть рядом простого и здорового духом человека, по возможности не философа, но и не раешника.
   - А это не слишком зло, Татьяна Михайловна?
   - Нет. Я вообще не злая, вы это сами признали. Но я хочу воздуха, а не какой-то беспросветной тюрьмы, куда вас всех тянет и куда вы меня тоже хотите упрятать.
   - Кто же вас...
   Но Танюша перебила:
   - Мне, Алексей Дмитрич, двадцать лет, вы думаете, мне приятно вечно слышать панихидное нытье, злые слова? И, главное, все время о себе, все вокруг себя и для себя, и все такие, даже самые лучшие. Дедушка, правда, думает обо мне,- но это все равно что о себе. А вы, Алексей Дмитрич, о ком-нибудь, кроме себя, думаете?
   Уснувшее лицо Астафьева вдруг осветилось его умной улыбкой:
   - Удивительно,- сказал он,- до чего излишек слов портит первоначальную мысль. Вы мой поток слов прервали отличным замечанием и сразу сбили меня с позиции. А затем - вы сами увлеклись кокетством мыслей и слов, и я опять спасен, по крайней мере, не чувствую больше смущения. Ужасная нелепость этот наш интеллигентский язык. Что вы, собственно, хотите сказать? О чем меня спрашиваете? Существует ли для меня кто-нибудь, кроме меня самого? Я могу вам ответить просто: да, еще существуете вы. Иначе я вас не провожал бы и не боялся бы за вас так. Вот вы уже и не совсем правы.
   - Я вам благодарна, Алексей Дмитрич.
   - Не за что.
   Затем, особо отчетливо выговаривая слова, как выговаривал всегда, когда сказать было трудно или когда в словах своих не был уверен, Астафьев сказал:
   - Все это относительно пустяк, все эти разговоры. Не пустяк же то, что я... что вы, кажется, начинаете слишком существовать для меня. Да, это именно то, о чем вы сейчас подумали: начало некоторого признания. Дальнейшего признания сегодня не может быть, во-первых, потому, что мы дошли, а во-вторых, потому, что во мне все-таки не угасла какая-то досада на вас. Вероятно,- задето мужское самолюбие. Ну, будьте здровы, кланяйтесь профессору.
   Он пожал Танюше руку, подождал, пока на ее звонок у ворот хлопнула дверь в дворницкой, и, резко повернувшись, зашагал по Сивцеву Вражку.
   Танюша, прислонившись лбом к холодному косяку калитки, думала: "Разве признанья бывают такими холодными? И почему я не взволнована?"
   В ЛЕСНОЙ ЧАЩЕ
   В семь часов утра верный рыцарь уже звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке.
   Танюша выглянула в окно и оживленно крикнула:
   - Я готова, Вася. Вы хотите войти? Чай пили?
   - Чай я пил, и времени у нас очень мало. Лучше выходите, Танюша. Не забудьте захватить корзиночки. У меня большой мешок и достаточно хлеба.
   - Зачем мешок?
   - Как зачем? А для шишек. Привезем домой шишек для растопки. И вообще на случай.
   Какой чудесный летний день. Солнце косым утренним лучом скользнуло по Танюше, и на фоне окна она такая беленькая, ясная, приветливая. Как вообще хорошо жить... иногда.
   - Вы сегодня элегантны, Вася.
   Элегантность Васи Болтановского заключалась, главным образом, в довольно новых сандалиях на босу ногу и в русской рубашке навыпуск, с кожаным поясом. Шляпы Вася не носил как из соображений гигиенических (надо, чтобы волосы дышали свободно!), так и потому, что шляпа его совершенно просалилась и протерлась, а новой добыть сейчас и негде и не на что.
   Быть элегантным значило в те дни - быть в чистом белье и хорошо заштопанной одежде,- как бы ни был фантастичен костюм. За отсутствием материи, пуговиц, отделок, прежние франты ухитрялись сооружать костюмы из портьер, белье из скатертей, а дамы носили шляпы из зеленого и красного сукна, содранного с ломберных столов дома и с письменных столов в советских учреждениях. Пробовали за это преследовать, но бросили: трудно доказать. Брюки с заглаженной складкой были уже не только буржуазным предрассудком, но и некоторым вызовом новой идеологии.
   На самый взыскательный вкус, он - в вышитой косоворотке и сандалиях, она - в чистом и проглаженном стареньком белом платье в талию, оба без шляп и без чулок - были вполне элегантной молодой парочкой. Корзинки в руках и пустой холщовый мешок на плече у Васи впечатления не портили: без мешка кто же выходил из дому!
   Утреннее солнце было ласково. Они были молоды и веселы. Им предстояло провести целый день в лесу. Что, если не это, называется счастьем?
   Дома и домики Сивцева Вражка провожали их улыбками. Даже профессорский особнячок, потемневший от старости, сегодня сиял и бодрился на солнце. Танюша, обычно серьезная и
   деловитая, сегодня охотно отвечала веселым смехом на все глупости, которыми сыпал Вася, чувствовавший себя мальчишкой и гимназистом. Ноги бежали сами - приходилось сдерживать их торопливость. Что же, что - если не это - называется счастьем?
   Поезд состоял исключительно из теплушек, пассажирами были, главным образом, молочницы, возвращавшиеся с пустыми бидонами. Было только два утренних и два вечерних поезда на дачной линии. Зато не требовалось никаких особых разрешений на посадку,- как это было на поездах дальних.
   Десять верст поезд плелся почти час: подолгу и без видимой надобности стоял на трех остановках. Танюша и Вася сошли на станции Немчинов Пост.
   - Ну вот, и кончен путь. Куда мы двинемся теперь, Танюша?
   - Поскорее в лес куда-нибудь.
   - Здесь рядом лес небольшой. А если пройти с полчаса полями, то там начнется чудесный лес, и тянется он вплоть до Москва-реки. Хотите?
   Ноги шли сами, без понуканья. Миновали дачный поселок, теперь полуразрушенный и заброшенный. Дачи были на учете местного Совдепа, получать можно было только после ряда хлопот, ходатайства, хитростей и лишь на имя организаций, при знакомстве - можно и фантастических. Последней зимой много домиков было растаскано на топливо, хотя рядом был лес.
   Вышли в поля, где колос был редок и у дороги потоптан. По все же золотая волна бежала по ржаному полю, среди хлебов мелькали синие глаза васильков, в небе пел невидимый жаворонок. Упряма была природа: жила сама и звала жить.
   Танюша сняла туфли и шла босиком между двух колей дороги. Иногда под ноги попадалась зеленая трава, приятно холодила пятку, заскакивала между пальцами и с лаской ускользала. Вася расстегнул ворот рубашки и всю дорогу пел нескладным голосом и фальшивя без меры; он отличался полным отсутствием слуха, и нужно было ясное сегодняшнее утро, чтобы музыкальная Танюша не страдала от такого пенья. Только при самых отчаянных руладах Васи Танюша, зажимая уши, кричала ему со смехом:
   - Ну, Вася, пощадите! Вы вспугнете всех птиц.
   - Зато, когда пойдем обратно вечером, будут довольны лягушки. Мое пенье в их вкусе.
   Они забавлялись, как дети, бегая наперегонки, украсили себя венками из васильков, жевали недозревшие зерна ржи и сладкие кончики трав. К десяти часам, миновав поля и перейдя глубокий овраг, вышли наконец на лесную дорогу.
   Лес сначала обступил их невысоким молодняком - дубками, березками, орехом,- затем обнял свежестью старых берез, осин, елок, сосен. Шла через лес кривая малоезженая дорога, с колеями в объезд кустиков и поверх размочаленных корней, а меж двух колей и по сторонам росли сыроежки с розовыми и зелеными шляпками.
   Встречных было мало, и только пешеходы. До деревни, что на крутом берегу Москва-реки, лес тянулся версты на четыре. Ягод здесь попадалось мало, то ли были обобраны, то ли просто - не ягодные места. Но орехи уже начинали наливать и крепить молочные зернышки в резном зеленом капоре.
   К полудню прошли мимо разбросанных домов и дачек деревни и вышли к реке. Вася по пути раздобыл молока, и на высоком берегу сделали привал.
   Еще никогда не казался таким вкусным сероватый и вязкий ржаной пайковый хлеб с крупной солью. Танюша подивилась хозяйственности лаборанта: в его корзине оказалась не только бутылка для молока, но и два крепких стакана.
   - Вы, Танюша, возьмите этот стакан; он у меня всегда служит для питья.
   - А другой?
   - Другой, собственно, для бритья. Но я хорошо вымыл. А отличаю я его по пузырьку на стекле, вот смотрите.
   - Вася, какой вы смешной и милый. Давайте чокнемся. Зато Вася покраснел и ахнул, когда в свертке Танюши оказались две большие котлеты.
   - Ну это уже черт знает... Это уже мотовство,- совершенно царский стол!
   - И не подумайте, Вася, что из конины. Самое подлинное мясо, и жарила я сама на настоящем коровьем масле.
   Котлету съели пополам, оставив другую на обед. Ели молча, священнодействуя, думая в эту минуту о серьезном.
   Когда покончили с печеным картофелем, корзина с провизией сразу стала легче.
   - На десерт ягоды.
   - Если найдем много. Нужно собрать и для дедушки.
   - Черники и брусники в том лесу гибель.
   Они сидели над обрывом, любуясь изумительным видом на отлогие берега реки. Внизу, на той стороне, была деревушка, вдали едва виднелось Архангельское.
   -- Красота!
   - Красота!
   - Вы довольны, Танюша?
   - И счастлива. А вы, Вася?
   - Значит, я вдвое.
   - Почему вдвое и почему значит?
   - Своим счастьем и еще вашим.
   Танюша посмотрела на Васю глазами ласковыми и задумчивыми.
   - Милый Вася, спасибо вам.
   - За что?
   - За все. За заботливую и верную дружбу вашу.
   - Да, за дружбу - это верно. А вам, Танюша, спасибо за то, что вы существуете. За мою к вам любовь. Вам она не мешает, а мне можно жить на свете. Ух, я так вас люблю, Танюша, что...