- На Сивцев Вражек.
   Танюша вынула платок, вытерла глаза и, улыбнувшись, виновато взглянула на Васю:
   - Не сердитесь, Вася.
   - Да разве же я...
   - Нет, а только я очень взволновалась. Я впервый раз...
   - Я и сам расклеился, Танюша.
   - Знаете, Вася, мне почему-то стало грустно-грустно. Мне не было страшно, даже когда они стреляли. Но у них такие несчастные лица, у солдат, что мне было жалко весь мир, Вася. Совсем не звери, а жалкие люди. И как стыдно...
   - Они не виноваты, Таня.
   - Я и не виню, но... как это ужасно, Вася, когда толпа и когда люди с ружьями. Я думала, что революция, это - героическое. А тут все боятся и не понимают...
   И прибавила, помолчав:
   -- Знаете, Вася, мне не нравится ваша революция!
   "ЧУДО"
   Его ноги округлены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он работает эти годы для крови, только для крови, но сам он чист и светел: позаботились, оттерли до блеска все его медные части и номер. Он привез сегодня живой остаток того, кто был в прежнем мире молодым офицером Стольниковым, не угадавшим пятой карты.
   Уже не с прежним рвением, как-то больше по-казенному встречают светские сестры раненых на московском вокзале. Уже не театр: бытовое дело. Подходят, заговаривают больше с офицерами. Но к Стольникову не подошли: со страшным обрубком возится его денщик Григорий, помогая уложить его на носилки.
   Старший врач сказал младшему врачу:
   - Чудо, что этот... жив. И ведь выживет!
   Доктор хотел сказать: "этот человек", но не договорил: обрубок не был человеком. Обрубок был обрубком человека.
   Григорий, когда приехали, хотел нацепить на грудь Стольникова Георгиевский крест. Но тот покачал головой, и Григорий сунул крестик в коробку, а коробку за пазуху.
   Родных не было, знакомые не встретили - не знали. Никого Стольников не известил. И был он слаб, хоть и был чудом. Полгода пролежал в госпитале маленького городка, боялись везти. Теперь он выживет.
   Его перевезли в госпиталь. И там врачи удивились "чуду". Ни один не решился утешать безногого и безрукого офицера. Молодые врачи подходили убедиться, что кости колена затянулись синим рубцом, а остаток правой плечевой может шевелиться. Не зная зачем, все же массировали. Стольников смотрел на их лица, на их усы, проворные руки. Когда уходили - смотрел им вслед: вот идут на ногах, как ходил он: раз-два, раз-два...
   Ему, как чуду, дали отдельную каморку. Всегда при нем был Григорий, уволенный вчистую; призывной его возраст истек.
   Из старых товарищей, университетских, навестили двое; обоим был благодарен, но сказал, что больше не нужно приходить, что пока ему людей видеть не хочется. Поняли. Да и им тяжело было: о чем говорить с ним? О радостях или тягостях жизни? О будущем? От Танюши передали цветы. Он сказал:
   - Передайте спасибо ей. Когда полегче будет, я извещу ее.
   Меня отсюда скоро выпишут, нечего лечить. Здоров. Где-нибудь поселюсь... вот с Григорием. Тогда приходите.
   Он лежал еще месяца три. Он был "здоров", даже располнел. Доктора говорили: "Чудо! Смотрите, как он выглядит. Вот натура!"
   И Стольников выписался из госпиталя. В студенческом квартале, в переулке Бронной, Григорий снял ему и себе две комнатки. И был при нем нежной нянькой.
   Что их связывало? Беспомощность одного - бездомность другого. Оба узнали что-то особенное, простоватый солдат и офицер-обрубок. Они подолгу говорили вечерами. Больше говорил Стольников, а Григорий слушал. В темноте чиркал спичкой, всовывал папиросу в рот Обрубка, ставил ему под голову блюдечко, для пепла. Сам не курил. А то Стольников читал вслух, а Григорий, набожно слушая непонятную книгу, по знаку перевертывал страницы. Понемногу Стольников сам научился делать это карандашом с резинкой, своей "магической палочкой", которую он забирал в рот. Вслух прочел Григорию почти всего Шекспира. Григорий слушал удивленно и важно: странные образы, непонятные разговоры. Понимал по-своему.
   Как ребенок, Обрубок учился жить. Мозг его вечно был занят изобретениями. Он придумал установить над изголовьем наклонную лесенку подыматься на мускулах шеи; без этого тело перевешивало обрубки ног,- хотя подыматься ему было ни к чему. Со стенной полочки он умел брать ртом папиросу и, держа ее в зубах вместе с "магической палочкой", надавливать пуговку прикрепленной к полке зажигалки и закуривать. Он учился этому больше недели, однажды едва не сгорел в постели и научился.
   У Стольникова были небольшие средства, хватавшие для такойжизни. Он купил себе кресло на колесах и придумал сам доступный ему двигатель,- но лишь в пределах комнаты; в том же кресле Григорий вывозил его на прогулку по Тверскому бульвару и на Патриаршие пруды. Он завел себе пишущую машинку и научился писать, держа во рту изогнутую палочку с резинкой и передвигая каретку рычагом, приделанным к креслу у левого плеча. Сердился, что бумагу вставлять должен все же Григорий, велел склеить длинные листы, писал плотными строчками. Весь стол его был уставлен коллекцией странных, им изобретенных приборов, изготовленных либо Григорием, либо мастером - по заказу. Молчаливо надевал Григорий Обрубку на голову обруч с приспособленными ложкой и вилкой, и движением кожи лба Обрубок учился пользоваться этими сложными для него орудиями. Воду и чай пил через соломинку. Часто, видя его усталую беспомощность, Григорий говорил:
   - Да позвольте, ваше благородие, я вас покормлю. Зачем зря надрываетесь?
   - Подожди. И не зря! Жив - значит, надо учиться жить. Понимаешь?
   Деловые их беседы были кратки.
   У Обрубка не было протезов. Врачи признали их бесполезными:
   - Если хотите - для украшения. А так... За границей еще можно достать, и то только для правой руки; для нее есть кое-какая надежда...
   Но для украшения он мог надеть френч с заполненными рукавами.
   Он хотел надеть его, когда ждал первого визита Танюши. Но раздумал и на первый раз принял ее, оставаясь в постели.
   И Танюша, которая знала точно о несчастии Стольникова, удивилась. "Какой у него здоровый вид,- хоть и лежит неподвижно".
   С Танюшей зашел навестить молодого человека и старый орнитолог. Они сидели недолго. Уходя, Танюша обещала прийти, когда он ее опять позовет.
   Дома она долго плакала, вспоминая свой визит,- а плакала Танюша редко. Стольников не был для нее ничем,- лишь случайным и недавним знакомым. Но, конечно, он был самым несчастным человеком из всех, кого она знала и могла себе представить.
   Ложась спать, полураздетая, она подошла к зеркалу и увидала прекрасные руки, легко закинувшиеся, чтобы заплести волосы в толстую косу. В руках была жизнь, и молодость, и сила. Какое счастье иметь руки! И вдруг, представив себе синие шрамы над отпиленной костью, Танюша вздрогнула, отпрянула, упала лицом в подушки и зарыдала от жалости, от страшной жалости к Обрубку, которой ему нельзя высказать. Это хуже, чем видеть мертвого... раздавленный жизнью и еще копошащийся под нею человек.
   "Он, конечно, меня ненавидит; он должен ненавидеть всех..."
   С ФРОНТА
   От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату - одним потоком - а дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах, позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не о ней, а о деревне.
   Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам, стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним.
   И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов, привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город, плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь.
   Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.
   Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку,- да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая.
   - Чего надобно? - сурово спросил дворник.
   - Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?
   - Дуняшин братан, что ли?
   Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.
   - Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой.
   Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.
   - Что ж так, или воевать кончил?
   - Не век воевать.
   - Убег, что ли? .
   - Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война - покончили ее.
   - Та-а-к. В деревню?
   - Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.
   - Та-ак.
   Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат.
   - Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное?
   - Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо.
   - Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?
   - Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.
   Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.
   - Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.
   Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.
   - Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма.
   - Это кто ж?
   - А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво.
   - Чего ж было оставаться? И войны никакой нет...
   Спать лег на лавку и заснул сразу.
   Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла...
   Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.
   Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.
   У ПАМЯТНИКА
   - Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ.
   - Не нужно, Григорий, тепло.
   - Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.
   В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался.
   - Не нужно, Григорий, оставь.
   Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.
   На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил:
   - Вон их сколько, калеченых!
   Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись,- встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.
   Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы:
   - ...а которые окопались в тылу...
   - ...почему я должон проливать...
   - ...а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может...
   - ...тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только...
   Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает.
   Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал:
   - За что вот такие - вон, глядите - проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!
   Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний шрам был на левой скуле, и, когда он открывал рот, кожа на шраме натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как штатский говорил против войны. Кто-то крикнул:
   -- Постыдился бы! Вон тут офицер безрукий-безногий.
   Штатский кричал:
   - Вот потому-то и довольно...
   Но на него наседали. Два матроса и солдат кричали на толпу:
   - Свободу слова, товарищи, так нельзя!
   Обрубок повернул голову, вцепился зубами в погон, оторвал его и сказал наклонившемуся Григорию:
   - Сними. И тот, оба сними. И брось ему.
   - Кому, ваше благородие?
   - Тому, черному, который говорит. Брось ему в рожу!
   Григорий исполнил приказание, и погоны шлепнулись о грудь оратора. Толпа завыла, и черный исчез вместе с солдатом и матросами.
   Теперь обступили кресло Стольникова. Кричали ему: "Правильно!" Какая-то дама визжала непонятное и убеждала всех идти и бить немцев. Сестра милосердия с кудряшками стала рядом с Григорием, взявшись за ручку кресла, и знаками - ее голоса слышно не было - приглашала снять шапки перед искалеченным офицером. Передние сняли, задние напирали. Кто-то крикнул:
   - Тише, граждане, он будет говорить!
   И действительно, толпа смолкла, и круг раздался. Стольников обвел толпу взглядом и в наступившей тишине ясно и отчетливо сказал:
   - Говорить мне вам нечего. Вы - рабы, а тот, черный, что говорил против войны, может, и мерзавец, а он прав. К черту вашу войну! Григорий, вези меня отсюда!
   Передний ряд расступился. Сестра милосердия оставила ручку кресла. В задних рядах не расслышали, но закричали: "Правильно, верно, спасибо, господин офицер!" Господин с бородой объяснял своей жене: "Совсем больной человек, калека; разумеется, он озлоблен". И только один солдат с расстегнутым воротом гимнастерки, в восторге и задыхаясь, кричал:
   - Получили вашей матери! Тоже теперь и они понимают, как ноги им окромсали. Хо! Вот так здорово!
   И, вытянув из кармана горстку, принялся за семечки. За левым ухом у него торчала папироса.
   Веселого солдата звали Андрей Колчагин.
   ДВОРНИК
   Был октябрь бесснежен. Ночью подмерзало, днем таяло. Перед самым светом дворник выходил из калитки профессорского дворика со скребком и скошенной набок метлой. Мел долго, чисто и, уходя, смотрел недружелюбно на запущенный тротуар и на мостовую соседей. И думал о том, что со всеми этими свободами стал народ лентяй. На дворе свет, а улица не метена.
   Зеленщик остановился на минуту поболтать со старым знакомым и земляком. Скрутили по собачьей ножке, покурили. Лошадь косилась на окна.
   - Старый-то барин живет, ничего?
   - Живет. Убивался, конечно, да попривык. Со внучкой легче. Без ей плохо бы было.
   Зеленщик профессора знает хорошо. Знает лет двадцать. Это он и дворника им поставил, однодеревенца.
   - На базаре разговоры,- сказал зеленщик, смотря в сторону.- Особенно солдат пришлый. Ружьев, говорят, нипочем не отдадим.- А в кого стрелять? - В кого, говорят, приведется, в бар.- А потом что? - А потом, говорит, войну навсегда прикончим и станем землю отымать.- Да ведь ты покончил свою войну, убег! - Что ж, говорит, что убег. Нынче свобода! А вшей-то я даром, что ли, кормил?
   - Народ темный,- сказал дворник.
   - Это конечно, что темный. А сила в их есть, вон их сколько с вокзала тянется. И идут, и идут, и днем идут, и ночью идут. Поди, на фронте ничего не осталось. Пока до деревни дойдет - жить ему надо. Ну, их и мутят.
   - Кто мутит-то?
   - Ораторы у них. На каждой площади собрания. Чтобы буржуев уничтожили и чтобы всю власть. А он слушает да на ус мотает.
   Лошадь опять покосилась на окна. Зеленщик дернул вожжой.
   - Так я думаю, что миром не кончится это дело. Это кабы прежде, а нынче порядку некому наводить. И опять же с ружьем они.
   - Наше дело сторона,- сказал дворник.
   Зеленщик промолчал. Докурили. Попрощались до приятного. Тронулась телега на Арбатскую площадь.
   Выглянуло было солнце зимнее, но в белом молоке исчезло. Хлопнуло несколько калиток на Сивцевом Вражке, запахло дымом. Зябко засунув руки в рукава солдатской шинели, прощелкал каблуками человек писарского вида, с картонной папкой под мышкой. Дворник долго смотрел ему вослед, туго думая, чья возьмет: барская ли сила или бунтарь, солдатчина. Пройдя в ворота, осмотрел и их: хотя починки и требуют, а простоять могут еще годы. Подумал:
   - Сказать барину, хорошо бы какого пса завести, на случай воров. Много народу теперь шляется бездомного, а сторожат улицу плохо. Ему дежурить, а он спит либо пьян. И полиции нет. И вообще время не настоящее, тревожное.
   Ушел в свой дворницкий флигель в большой задумчивости, с лицом строгим, монашеским. Печка разгорелась. Чай пить дворник ходил в кухню, к Дуняше.
   И застучал по черной лестнице гвоздастыми, вечными сапогами.
   Был одинокий, пожилой, ближе к старости. Хмурый. Ума тугого и прочного. Входя в кухню, крестился широким крестом, здоровался словами, за чай садился молча, разглаживая усы, чтоб не мешали. И крошки хлеба собирал на ладонь, а как накопятся - в рот.
   - Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить.
   - Нашто тебе собака? Еще ее кормить!
   - На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое.
   - Ворота-то на запоре.
   - Ворота... Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же острастка. Ты, как проснется, покликай.
   - Ладно, покликаю.
   Допил вторую, перевернул чашку, усы вытер клетчатым платком.
   - Дровец принести ль?
   -- На две печки. Столовую нынче не топим, и так жарко.
   И опять затопал подковами новых сапог по кухонной лестнице.
   - Эх, снегу все нет! А пора быть снегу.
   На минуту в дворницкой душе промелькнула деревенская картинка: поля, пашни, лес - все под глубоким снегом. Чистый, не забитый полозьями, не мешанный с землей и навозом. Снег - друг, не пачкотня.
   На минуту промелькнула,- и снова стала городской душа степенного дворника старого профессорского особняка на Сивцевом Вражке.
   ЗАВИСТЬ
   - Почему он не идет, Григорий?
   - Придут еще, ваше благородие, час ранний.
   - А как он доберется? Приведут?
   - Сами найдут дорогу. Через два крыльца живут. Они и в лавочку, бывало, сами один ходят.
   Поручик Каштанов, ослепший на войне, пришел только в девятом часу. Григорий, заслышав шаги и голос, вышел и довел слепого до стола Обрубка.
   - Ну, где ты тут, друг Саша, пребываешь?
   -- Здесь, здравствуй.
   И Стольников прибавил:
   - Опять зря руку протягиваешь. Нечего мне тебе подать.
   - Ладно. Оба мы хороши. Оба лучше.
   И, дотянувшись на голос, похлопал Обрубка по плечу.
   Сначала они молчали. Курили. Григорий поил чаем. Стольников был возбужден и не сводил глаз с приятеля: перед ним был человек, быть может, такой же несчастный, как и сам он (неужели это возможно!). Человек, не видящий мира, его красок, его влекущих очертаний. Стольников видит мир,- но не может обнять его. Каштанов может обнять мир,- но не видя, что и кого обнимать. В эту минуту "мир" казался Стольникову женщиной.
   Для начала говорили не о себе, а о событиях, об общих друзьях по батарее. А когда Григорий ушел в свою комнату, скоро перевели разговор на свои бедствия,- и спеша, полушепотом, смущаясь, но и перебивая друг друга, соперничая размерами ужасного горя своего, высказывали друг другу все, что передумали поодиночке, в долгие ненужные дни одного, в вечную ночь другого.
   Скороговоркой, хватая себя за виски и беспорядочно шаря руками, шептал слепой Каштанов:
   - Вот ты говоришь - ноги, руки... а зачем они мне! Куда идти, что мне делать этими руками? Ты знаешь, Саша, ведь ничего нет, одна темнота, и звуки из темноты, голоса, шум, музыка, смех,- и всего этого, Саша, нет, только сны, а взаправду нет. Ты и дома и за окном видишь, тебя по улице возят, а для меня этого нет, одна ночь. Вот ты говорил: ноги свои чувствуешь. Я тоже свет чувствую - каким знал. Перед глазами дома, люди, женщины, так бы к ним и кинулся, а нет их, Саша, совсем нет, в ночи утонули. Когда я знаю, что темно, вечер - мне легче. А когда на лице чувствую солнце и греет оно,- вот когда, Саша, совсем невыносимо. Оно меня ласкает, а я его про
   клинаю за слабость его: почему не разгонит оно эту темноту вечную.
   Перебивая, Стольников тем же шепотом - точно тайна у них - кричал:
   - Это, Каштанов, лучше. Вот ты не видишь и говоришь: нет ничего. А я вижу, знаю, что есть,- только не для меня. Ты сам в лавочку ходишь, до меня один добрался, а меня Григорий в коляске возит и кормит с ложки. Ты пойми разве я человек? Ты хоть ночью со всеми равен,- я никогда. Ты можешь женщину обнять...
   - Да ее же нет, Саша, ведь глазами-то я не увижу ее, какая она!
   - Знаю, что не увидишь, а все же обнять можешь. А я вижу и полюбить могу, я, может быть, Каштанов, люблю даже, давно люблю, а коснуться не могу, за руку не могу взять. Я ей противен, Каштанов, я ведь не человек, я синяя культяпка, обрубок, недоразумение. Я мочиться сам не могу, черт меня... возьми меня черт... Вот я реву, а мне и слезы согнать нечем, я головой трясти должен. Мне они в нос текут, черт их, черт, черт...
   Он всхлипывал и мотал головой. И тогда Каштанов вставал, вынимал платок, ощупью отыскивал лицо Стольникова и вытирал ему глаза.
   - Ты, Саша, успокойся.
   Молчали. Но недолго. С первых слов снова пробуждался страстный спор, и опять Каштанов, захлебываясь, громко шептал:
   - Все это, Саша, так, я знаю. Только вот что я тебе скажу, Саша. Я вот порой не только ноги-руки, а всего себя отдал бы за одну только минуточку, чтобы только глазами увидать. Ты говоришь - любишь, а ты знаешь ли, как я любил, и она жива, существует, однажды была у меня, я и голос ее слышал,каждую нотку знаю. У нее, Саша, глаза были... я говорю - были... ну да, для меня были, а теперь нет, синие-синие, удивительные глаза. И вот, Саша, их нет больше - для меня нет. Ты говоришь - обнять, а мне нужно глазами обнять, хочу улыбку видеть, а так мне каждое слово кажется обманом и ложью, и никого мне не надо. А солнышко я тоже обнимать должен? И еще есть на свете море, дали, леса есть, красота есть, картины есть, а где это, Саша? Все дьявол съел. Ты пойми. И ни рук, ни ног мне не надо, ни к чему. Так вот ногтями вцепился бы и содрал эту заслонку...
   - Ты, Каштанов, можешь вылечиться. Вон я читал - есть приспособление, к вискам, какие-то глазные нервы возбуждаются...
   - Ты мне не ври! Ты зачем говоришь это? Ведь у меня оба яблока вынуты, одни ямы остались!
   - Кто знает, может быть, еще изобретут.
   - Изобретут, да! Уж скорее тебе протезы.
   - Так что же, я буду железными палками обнимать, грудь ласкать? Да?
   И дальше, о чем бы ни говорили,- они кончали. одним: женщиной, которой не мог видеть один, которой не мог обнять другой. Они были молоды - обрубок и слепой. И они говорили, пока в душе их не вырастала дрожащая злоба и зависть друг к другу, злоба слепца к обрубку, зависть обрубка к слепцу. Они ревновали друг к другу женщину, которой не было, которая не хотела их знать,- изумительную красавицу, с синими глазами и нежной кожей.
   Приходил Григорий и видел их искаженные лица, слышал злые речи, старался унять их словами:
   - Ваши благородия, соседи спят, опять ругаться будут. Час поздний, ваши благородия.
   Он отводил домой Каштанова и, вернувшись, укладывал в постель ослабевшего и беспомощного Стольникова,- жалкий остаток того, кто был красивым и смелым офицером, приветливым товарищем и неплохим танцором.
   Лишь три года прошло с того дня, как он в последний раз весело танцевал у Танюши в день ее праздника,- начала ее семнадцатой весны.
   ОКТЯБРЬ
   Надо было летать в эти дни октября белым мушкам и мотылькам, устилая дорогу слой на слой. Надо бы детям кидаться снежками, чтобы красными были пальчики и за воротом мокро и чтобы прямо пахло мехом шубки, когда вывесит ее мама сушить ближе к печке. Надо бы от глаз к губам перепрыгивать смешливой радости, какую дает первый пушистый снег, чистый, вкусный, деловитый и ласковый.
   Но снега все не было. А летали в те дни над Москвой свинцовые шмели, вдоль улиц, поверх крыш, из окон наружу, снаружи в окна. И кидались люди страшными мячиками, от взрыва которых вздрагивали листы железа на особнячке Сивцева Вражка.