Вторая правда - подноготная: кисть руки закрепляли в хомут, пальцы в клещи, а под ногти заклепывали деревянные колышки. "Не сказал правды подлинной - скажешь подноготную".
   Третья правда жила у Петра и Павла, в Преображенской приказной избе, где ею князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, "человек характера партикулярного, собой видом, как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому". От его расправы "чесали черти затылки".
   Завелась было четвертая правда "у Воскресенья в Кадашах", за Москва-рекой, где жил в пятидесятых годах девятнадцатого столетия именитый купец, городской голова Шестов, защитник интересов бедного московского люда. Но такая правда, ненастоящая, долго удержаться не могла.
   Дальше счет московским правдам был потерян,- уже не говорят о них, о каждой особо, народные пословицы: ни о Бутырской, ни о Таганской, ни о Гнездиковской. Помудревший народ свел все правды в одну, и эта одна "была, да в лес ушла".- "И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет".
   Правда пятая родилась в наши дни на Лубянке.
   Выпытав правду, ненужного больше человека "укорачивали на полторы четверти". Для этого нашлось в Москве много мест, оставшихся в народной памяти. На одной Красной площади, от Никольской до Спасских ворот, вырос позже ряд церковок "на костях и крови", и еще одна "на рву". Грозный укорачивал людей "у Пречистой на площади", перед Иваном Святым, позже названным Великим. "А головы метали под двор Мстиславского",- чтобы было чем чертям в сучку играть.
   Еще были такие места в разное время и у Серпуховских ворот, и в Замоскворечьи близ Болота, и у великомученицы Варвары, и на углу Мясницкой и Фурманного, и где придется, а зимой и на льду Москва-реки.
   Много, очень много было в Москве мест, где козам рога правили, где пришивали язык ниже пяток, вывешивали на костяной безмен, мыли голову, чистили пряжу, лудили бока, прогуливали по зеленой улице, парили сухим веником, крутили кляпом и пытали на три перемены.
   Богат, красив и полнозвучен русский язык. Богат, а будет еще богаче.
   При правде пятой - лубянской - стали пускать по городу с вещами, ликвидировать, ставить к стенке и иными способами выводить в расход. И новые завелись в Москве места: Петровский парк, подвалы Лубянки, общество "Якорь", гараж в Варсонофьевском - и где доведется...*
   * И новые завелись в Москве места - здесь и далее называются адреса следственных изоляторов Чрезвычайной Комиссии. Общество "Якорь" - бывшая контора страхового общества на углу Б. Лубянки и Варсонофьевского пер. Корабль смерти - общая подвальная камера в одном из флигелей. Контора Аванесова (см. с. 159) названа по имени Варлаама Александровича Аванесова (1884-1930), с марта 1919-го члена Коллегии ВЧК.
   Раньше тут жили люди коммерческие, и преобладали восьмипроцентные и десятипроцентные интересы. Восемь и десять - огромная разница: восемь обычное благополучие, десять - относительное богатство. Но все это ушло. Новые люди, далеко не заглядывая, знали твердо, что жизнь - только сегодня, что даже и сто процентов - пустяк, что либо весь мир, либо завтра же позорный конец.
   Новые люди чуждались веры - или им так казалось. Несомненно - им так казалось. Вера была, и вера наивная: вера в сокрушающую власть браунинга, нагана и кольта, во власть быстрого действия. Откуда было им знать, что трава растет по своим несокрушимым законам, что мысль человека не гнется вместе с шеей человека, что пуля не пробивает ни веры, ни неверия.
   Огромный двор, старые здания, на входных дверях наклеены бумажки с деловым приказом. Здесь царит власть силы и прямого действия. Улица, смиренные обыватели приходят сюда с трепетом, просят - заикаясь, уходят плача, хитрят прозрачно. Сила же застегнута на все крючки военной шинели и кожаной куртки.
   От входа налево, через два двора, поворот к узкому входу, и дальше бывший торговый склад, сейчас - яма, подвальное светлое помещение, еще вчера пахнувшее торговыми книгами, свежей прелостью товарных образцов, сейчас знаменитый Корабль смерти. Пол выложен изразцовыми плитками.
   При входе - балкон, где стоит стража, молодые красноармейцы, перечисленные в отряд особого назначения, безусые, незнающие, зараженные военной дисциплиной и страхом наказания. Балкон окружает "яму", куда спуск по витой лестнице и где семьдесят человек, в лежку, на нарах, на полу, на полированном большом столе, а двое и внутри стола,- ждут своей участи.
   Пристроили из свежих досок две каморки с окошечком в дверях,- для обреченных. Маленький муравейник для праздных муравьев.
   На стенах каморок карандашные надписи смертников:
   Моя жизнь была Каротенькая
   Загубила мая молодость
   И безвинно в расход
   пращай мая весна!
   И могила нарисована - высокий бугор; и череп нарисован, веселый, похожий на лицо, под черепом кости, под крестом костей - имя и фамилия. Хочется юному бандиту с жизнью расстаться красиво, чтобы осталась по нем память,- как написано в тех тоненьких книжках, что продавались у Ильинских ворот: "Знаменитый бандит и разбойник, пресловутый налетчик Иван Казаринов, по прозвищу Ванька Огонек".
   А рядом, в общей камере Корабля,- мелочь: каэры*, эсеры, меньшевик со скудной бородкой, в очках, гнилозубый, трус, без огня и продерзости человеческая тля.
   * Каэры - контрреволюционеры. От аббревиатуры КР.
   На балкон выходит рыболов, затянутый кожаным поясом, комиссар смерти Иванов, а с ним исполнитель, приземистый, прочный, с неспокойным бегающим глазом, всегда под легкими парами, страшный и тяжелый человек - Завалишин, тот, который провожает на иной свет молодую разбойную душу.
   На нарах, обсыпанный нафталином, с книжечкой в руках, бывший царский министр, с ровной седой бородой, человек привыкший, привезенный из Петербурга. Рядом - из меньшевиков, спорщик пишет заявленья, ядовит, каждому следователю норовит задать вопрос с загвоздкой. Еще рядом - спекулянт, продал партию сапожной кожи - да попался. И еще рядом сидит на нарах, свесив ноги, бедный Степа, из бандитов, еще не опознанный. Но из той же славной компании и комиссар Иванов: сразу признал своего.
   - Здравствуй, Степа. Куда едешь?
   - Должно - в Могилевскую губернию.
   А сам бледный, давят на плечи осьмнадцать лет и жизнь кокаинная.
   И скоро уводят Степу в особую камеру. Прощай, Степа, бедный мальчик, папин-мамин беспутный сынок!
   Пьяными глазами смотрит в яму Завалишин, исполнитель, служака на поштучной плате и на повышенном пайке. Кровь в глазах Завалишина. Перед ночью пьет Завалишин и готов всех угостить,- да не все охотно делят с ним компанию. Страшен им Завалишин: все-таки - беспардонный палач, мать родную и ту выведет в расход по приказу и за бутылку довоенного. Бородка клочьями и смутен взгляд опухших глаз, затуманенных денатуратом.
   А через дорогу, через Фуркасовский переулок - самое главное, где вся борьба,- Особый Отдел Всероссийской Чеки. Здесь порядок, все и вся ходят по струнке, нет ни поэзии, ни беспредметной тревоги. Здесь надо всем навис и царит и неслышно командует умный и тяжкий гений борьбы и возмездия, хмурый и высокий товарищ старого призыва, по горло вкусивший царской каторги, идеалист, бессребреник, недоступный для всякого, народный мститель, всю кровь на себя принявший,- имя которого да забудут потомки.
   Прямо с площади, высадив из автомобиля, вводят в двери новую жертву врага народа и революции. В малой канцелярии анкета, затем на короткое время в малую камеру с нарами, пересчет в большую - с клопами, во всем известную контору Аванесова, а после, по особой записке, прямо через двор, в старый дом, отделанный под тюрьму, по типу царскому, в страшное молчаливое здание Особого Отдела, откуда длинные коридоры, колодные, пустые, зигзагами ведут в кабинеты следователей.
   Здесь вершится пятая правда московская - Лубянская Правда.
   ТОВАРИЩ БРИКМАН
   Маленький, жидковолосый, расплюснутый в груди человек, широко расставив локти и близко смотря на бумагу левым глазом, писал мелким бисером.
   Звякнул на столе телефон.
   - Да. Да, я. Хорошо. А он когда арестован? Ладно, товарищ. Только вы поскорее пришлите мне дело, я же ведь не знаю. Ну хорошо. Вызову, сам вызову, хорошо.
   Голос человечка был тонок, как женский, с легкими визгливыми нотками.
   Окончив свое "заключение", внимательно перелистал худыми, тонкопалыми, детскими ручками принесенное "дело", вскрыл пакет бумаг, отобранных при обыске, буркнул про себя, поморщившись:
   - Опять набрали глупостей, ни черта не понимают. Позвонил, подписал приказ и отдал вошедшему солдату отряда особого назначения:
   - Снесите, товарищ, в комендатуру, и чтобы сейчас привели ко мне.
   Встал, прошелся по комнате, покашлял в угол, выглянул и коридор и попросил, нельзя ли подать горячего чаю. Чай, жидкий и тепловатый, принесла низенькая женщина в кудряшках под платком, бойкая и уверенная.
   - Не знаете, товарищ Брикман, выдача сегодня будет?
   - Не знаю.
   - Говорили, что клюкву и, может быть, вязаные свитеры будут выдавать.
   - Не знаю.
   - Ох, уж кто же знает!
   Конвойный доложил, что арестованного привели.
   - Так и ведите сюда. Сами подождите за дверью, пока позову.
   Следователь заспешил, сел за стол, положил перед собой оконченное "заключение", взял в руки перо и принял вид пишущего.
   Стукнула ручка двери, и солдат из-за двери сказал:
   - Налево к столу идите.
   Вошел Астафьев. Высокий, в слегка помятом костюме, небритый, с виду спокойный.
   Следователь поднял голову и, едва взглянув на вошедшего, показал на стул со своим столом.
   - Садитесь. Вы гражданин Астафьев?
   - Да.
   - Садитесь.
   Минуты две проглядывал свое "заключение", читая только глазами, и в то же время придумывал вопрос. Затем вложил в папку, отложил, пододвинул дело Астафьева и спросил:
   - Вы профессор?
   - Приват-доцент.
   - Ну да, все равно. Философ?
   - Да.
   -- Вы почему арестованы?
   Астафьев улыбнулся:
   - Это вам знать лучше.
   - Я и знаю. А вы как думаете?
   - Думаю, что арестован я так, зря, нипочему.
   -- Значит, вы думаете, чтомы зря арестовываем?
   Астафьев искренне рассмеялся.
   - Думаю, что случается; из двадцати человек - девятнадцать наверное.
   - Напрасно так думаете. Ошибки, конечно, возможны, но ошибки исправляются. Нам приходится быть осторожными, так как советская власть окружена врагами. Пусть лучше десяток людей посидит напрасно, чем упустить одного врага. Вы этого не думаете?
   - Нет, не думаю. Я думаю как раз наоборот: лучше упустить виновного, чем лишить свободы десятерых.
   - Ну, мы думаем иначе. Пролетариат не для того завоевывал власть, чтобы рисковать ею из-за интеллигентских сентиментальностей. Пока советская власть окружена врагами...
   Голосом тоненьким, скрипучим, без запятых, следователь долго и тягуче произносил слова, много раз читанные Астафьевым в передовых статьях "Известий" и "Правды", слова, набившие оскомину своей правдой, своей ложью, своей практичностью и своей фантастичностью. Рассеянно слушая его, Астафьев болезненно ощущал нахлынувшую скуку и ждал, когда следователь кончит. Одновременно вспоминал:
   -- Где-то я его уже слышал и где-то видел. Где?
   Внезапно оборвав популярную лекцию, тем же тоном следователь спросил:
   - К вам на прошлой неделе заходил человек в желтых гетрах. Как его фамилия?
   Астафьев равнодушно ответил:
   - Может быть, кто-нибудь и заходил в гетрах, не помню.
   -- Он долго у вас оставался?
   Астафьев поморщился:
   - Раз я говорю - не помню такого, то что же это за вопрос?
   - А кто у вас был на прошлой неделе, назовите всех.
   - В чем вы меня, собственно, обвиняете?
   - Здесь не суд, я вам отвечать не обязан. Когда все выясним - узнаете. А вы ответьте на вопрос.
   Крупный, здоровый, красивый человек посмотрел сверху на маленькую, тщедушную фигурку следователя.
   - Оставьте эти вопросы. Как я вам отвечу, когда не знаю даже, в чем обвиняюсь. Я назову вам кого-нибудь, а вы его арестуете. За кого же вы меня считаете?
   - Придется считать за врага советской власти.
   - Ну и считайте, если вам хочется.
   - А вы знаете, гражданин Астафьев, чем вам это грозит?
   - Могу догадываться, но это для меня не убедительно. А вот скажите, следователь, где я вас мог видать? Мне ваше лицо знакомо.
   Следователь нервно дернулся, и в голосе его появилась визгливая нотка:
   - Это не относится к делу. Вы на мои вопросы ответите?
   - Не встречал ли я вас за границей? В Берлине, например? Вы не из эмигрантов? Мне вспоминается - на каком-то эмигрантском митинге... Постойте, ваша фамилия не Брикман? Но, помнится, вы тогда были меньшевиком. Правда?
   Товарищ Брикман заерзал на стуле, нажал кнопку звонка и крикнул:
   - Угодно вам отвечать на вопросы?
   Астафьев с широкой улыбкой, немного насмешливо добавил:
   - И вы, помнится, там, в Берлине, выступали против Ленина. Ай-ай-ай!
   Брикман взвизгнул вошедшему конвоиру.
   - Отправьте арестованного обратно!
   - Бумажку позвольте.
   Пока Брикман подписывал бумажку, Астафьев добродушно говорил:
   - А вы не волнуйтесь, товарищ Брикман, вам это вредно, вон вы какой худой. Берите пример с меня. Все это - пустяки, и не стоит волнений.
   - В советах я не нуждаюсь, гражданин Астафьев, а вам придется долго посидеть, если чего похуже не будет. Можете идти.
   Когда конвойный увел Астафьева, следователь долго, расставивши широко локти и навалившись на стол расплюснутой грудью, мелким бисером писал на анкетной бумажке, приложенной к делу. Окончив, встал, прошелся по комнате, опять покашлял в уголок, пощупал свой пульс, оглянулся на дверь и подошел к тусклому зеркалу в рамке, висевшему близ окна. В зеркале туманно отразилось его лицо, худое, с тщедушной белокурой бородкой, с большими глазами над припухшими мешочками, со слишком оттопыренными ушами.
   Грудь его, разбитая прикладами в пересыльной тюрьме, когда он был еще студентом, никогда с тех пор не дышала свободно. В жизни его не было радостей, и тянуть эту жизнь - не нужного никому чахоточного человека - он не мог, только поддерживая себя верой в революцию, в будущее счастье человечества, в золотое время, которое неизбежно придет за периодом упорной и беспощадной борьбы с врагами рабочего класса. Правда, сам он рабочим не был, да и не мог быть - с разбитой грудью; но все же ему, Брикману, суждено было стать одним из героев и защитников нового строя, впервые родившегося в России и долженствующего охватить весь мир. Слабый здоровьем, он должен быть стойким, стальным, несокрушимым волею,- в этом все оправданье жизни.
   Товарищ Брикман опять подошел к зеркалу, немного закинул голову и попытался выпрямиться. И опять зеркало тускло отразило тщедушную фигурку, украшенную красноватыми, лихорадочными глазами. Карманы френча оттопырились, но грудь не натянула защитной материи.
   Товарищ Брикман не курил; от дыму он начинал кашлять долго и нудно. Он любил чистый воздух, но боялся открывать окно, так как от холоду также кашлял. В кармане он носил скляночку с герметически закрывающейся крышкой, в которую и плевал.
   Сегодня он не сдержался, позволил себе потерять равновесие. Это плохо, это не должно повторяться! Против Астафьева нет достаточных улик, но по тону, по разговору, по поведению он - настоящий и опасный враг. Его делом нужно заняться, нужно вывести его на чистую воду, нужно!
   В памяти Брикмана мелькнула фигура Астафьева, широкогрудая, здоровая, насмешливая.
   Следователь взял телефонную трубку и тонким голоском, нетерпеливо нажимая рычаг, начал:
   -- Алло, алло...
   У ЕГО ПОСТЕЛИ
   По выражению, узаконенному развивавшейся в Москве канцелярщиной, Аленушка "вошла в контакт" с хозяйкой квартиры, где лежал больной Вася Болтановский. Контакт привел к тому, что совместными усилиями добыта была манная крупа и немного сахару, - в обмен на привезенное Васей пшено.
   - Вы о нем заботитесь, Елена Ивановна, словно о своем женихе.
   - Ну вот уж, вы скажете. Просто - нужно же ему что-нибудь легкое. Вы посмотрите, до чего он исхудал!
   Аленушка, меняя больному рубашку (чистую предварительно грела у хозяйской печки), с жалостью смотрела на впадины у ключиц и на отчетливые ребра Васи. Беспомощность его трогала Аленушку и вызывала в ней нежные чувства к больному. Без Аленушки Вася ни в чем не мог обходиться и, в минуты сознания и крайней слабости, преодолевая стыд, пользовался ее милосердной сестринской помощью.
   Теперь кризис болезни миновал. Вася был в полном сознании, но ослаб бесконечно. Доктор Купоросов при каждом визите говорил, уводя Аленушку в переднюю:
   - Следите внимательно за температурой, Аленушка. Его нужно обязательно подкармливать, понемножку, но чаще. Утром тридцать пять и два было? Вот видите; это так же опасно, как большой жар. Он так у нас совсем замерзнет. Кашку давайте горячую, побольше масла. Молоко тоже хорошо. Как окрепнет немножко - и мяса можно, рубленую котлетку; телятины и курятины сейчас не достанешь. Не позволяйте утомляться, сидеть в постели, разговаривать, пусть лежит. И сами, Аленушка, много не болтайте, не забалтывайте его. Ну-ну. Славный паренек, жалко.
   Голову Васе вторично обрили, заодно побрили и отросшую бородку. Вася лежал теперь чистенький, беленький, худой, кареглазый, с ямочкой на подбородке. Говорил мало, тихим голосом, и все больше слова благодарности.
   - Спасибо, Елена Ивановна, зачем вы все сами, могла бы Марья Савишна помочь вам хоть в грязных делах. Уж очень мне неловко.
   - Пустяки вы говорите. И нужно же прибрать хорошенько. К вам скоро придут.
   Придут - значит, Танюша и Петр Павлович.
   С того момента, когда миновал кризис болезни и Вася пришел в полное сознание, он, лежа покойно и внутренне радуясь возврату жизни, - усиленно и насколько позволяла еще слабая голова вспоминал, какие видения прошли перед ним за время болезни, что было бредом и сном, в чем была доля действительных впечатлений. Вполне реальна была только постоянно бывшая при нем сестра милосердия, Елена Ивановна, которую доктор так хорошо называет Аленушкой.
   Аленушка мелькала и в бреду и в сознании. Аленушка являлась всегда, когда ссыхались губы и душил жар, когда останавливалось или уж слишком сильно билось сердце, когда пылала голова и глаза смотрели сквозь лиловые и туманные круги. С приближением Аленушки становилось сразу лучше и легче. Голос Аленушки звучал утехой.
   Но иногда Аленушку отстраняли другие тени и видения, и голос ее сменялся другими голосами. Это были, конечно, Танюша и Протасов. Всегда двое, всегда оба вместе. И два голоса, говорившие шепотом иногда с ним, с Васей, иногда друг с другом.
   Голос Танюши, всегда нужный и жданный, но звучащий одновременно с другим, не успокаивал, а волновал Васю. Иногда хотелось его поймать и заставить говорить для себя, слова необходимейшие, страшно важные, или хотя бы слова утешения и жалости. Но этому мешал другой голос, мужской, ровный, спокойный, уверенный, почти веселый. Голос Аленушки был всегда для Васи; другие два голоса - как будто - звучали друг для друга, хотя, возможно, говорили тоже о нем и для него. Объяснить это трудно, - но так чувствовалось. И, слыша эти голоса, Вася беспокойно метался, бредил и вскрикивал.
   Затем всплыло еще одно воспоминание - если оно не было сном. Приходя порою в сознание, Вася отвечал на обращенные к нему вопросы (хочет ли пить, поправить ли ему подушки) и видел ясно тех, кто с ним говорил. Но, увидав, забывал о них сейчас же, они как-то уходили за круг его внимания, за пределы мира, в котором он вел борьбу со смертью. Были все же и более длительные просветы. Так, однажды, он долго рассматривал лицо Аленушки, спавшей в кресле, и удивлялся здоровому ее румянцу и простодушному складу губ. В другой раз, утром, рассмотрел до последней черточки лицо доктора, склонившегося над ним, и улыбнулся, когда доктор сказал: "Ну, глазки у нас просветлели, гражданин, пора выздоравливать". Видел ясно и Танюшу, смотревшую на него испуганно и с такой жалостливостью, что Васе захотелось плакать; но в лице Танюши, таком любимом, было что-то чужое. И, наконец, видел однажды - но это могло и показаться - обоих друзей своих, Танюшу и инженера, сидевших рядом, близко к его постели и близко друг к другу, не говоривших ни о чем, но смотревших друг на друга с непонятным для Васи выражением.
   Было это так. Вася, очевидно, крепко и покойно спал. Затем проснулся с приятной ясностью головы, с ощущением свободы от болезненного припадка, когда не хочется пошевелиться, чтобы не спугнуть этого покоя и этой ясности. Открыв глаза, он увидал свою комнату в отчетливых очертаниях и освещенные лампой два лица, смотрящие друг на друга молча, словно застывшие в созерцании. Еще показалось Васе, что руки Танюши и инженера были соединены. Он мог бы и не заметить этого, если бы при попытке его повернуть резче голову к сидевшим Танюша не сделала прерывистого движения, как бы отдернув свои руки. Тогда Вася закрыл глаза и почувствовал, как исчезли покой и ясность и снова вернулось к нему мучительное полусознание, тяжесть в темени и боль в висках. Все это теперь вспомнилось, - но как-то туманно; могло и не быть в действительности.
   Вчера был первый день полного сознания Васи. Но, сильно ослабев, он почти все время спал и Танюши не видал.
   - Сестрица, вчера Татьяна Михайловна приходила?
   - Была. Она всегда приходит к трем часам, когда я ухожу домой. За всю вашу болезнь только дня два-три пропустила, не могла зайти. Тогда Марья Савишна сидела около вас.
   - Сколько я хлопот вам всем доставил. Я был очень болен?
   - Что было, то прошло. Нехорошо с вами было.
   - А уж много дней?
   - А вы не помните? Завтра пойдет четвертая неделя.
   - Неужели так много! И вы все время около меня, Елена Ивановна?
   - Все время.
   -- И все ночи? Когда же вы спали?
   Аленушка рассмеялась колокольчиком.
   - Ночью и спала, а то иногда и днем дремала.
   - В кресле спали?
   - Когда вам очень плохо было - в кресле, а если вы не очень метались, приставляла к креслу стулья и спала, как в постели. Марья Савишна надавала мне одеял и подушек, настоящую кровать устроила; но я боялась слишком разоспаться.
   - Как вы так можете? Вот устали, должно быть. А вид у вас цветущий, даже смотреть завидно.
   - Так я же очень здоровая, мне ничего не делается. И очень привыкла. А вот вы слишком много болтаете, доктор это запретил.
   - С вами невредно.
   И правда, Вася очень утомился.
   Когда минут через пять в дверь легонько постучали и Танюшин голос шепотом спросил: "Ну, как сегодня?" - Вася не открыл глаз, хотя слышал и ответ Аленушки:
   - Сегодня совсем хорошо.
   - Спит?
   - Кажется.
   Вася не открыл глаз, когда за новым стуком послышались легкие мужские шаги, а затем, одновременно поздоровавшись и попрощавшись, вышла из комнаты Аленушка. Так лежать было лучше, взглянув же - нужно говорить; но прежде, чем говорить, нужно думать, и это страшно трудно и тяжело.
   В своем усталом покое он слышал шепот и слышал, как инженер сказал:
   - Я сейчас должен уйти; ничего, что вы одна останетесь?
   - Ну, конечно, раз вам нужно. Но вечером вы зайдете к нам?
   - Да уж как всегда. Ну, пока до свиданья, Танюша.
   "Как всегда? И он зовет ее Танюшей?"
   Вася открыл глаза и увидал Танюшу, провожавшую его дорожного спутника таким ласковым взором, каким никогда она не провожала самого Васю.
   И Вася вспомнил: "Сколько сказала Аленушка? Да, завтра начнется четвертая неделя..."
   ИЗМЕННИКИ
   Те, кто с ночи стояли в очередях, ожидая, когда откроют, под белой с красным уже полинялой вывеской зашитую досками дверь и когда начнут выдавать по детскому купону прогорклое пшено,- те менее всего думали, что вот где-то все еще идет война и что в ней Россия не участвует. Довольно своих забот и горя своего: давно о войне забыли. От нее остались одни могилы, вдовы, семейное разорение и проклятая память, заглушенная сегодняшними страданиями.
   Юрист Мертваго, которого некогда дядя Боря устроил в земсоюзе (форма земгусара очень шла Мертваго), - юрист Мертваго, у жены которого уцелели драгоценности, особой нужды не испытывал. Но все же большой ошибкой было не уехать вовремя в Киев и далее, как сделали другие, более предусмотрительные. Подготовляя теперь отъезд, что было уже много труднее, Мертваго полагал, что мы, русские, оказались изменниками делу союзников и что позорный (дома он говорил "похабный") Брестский мир кладет неизгладимое черное пятно на честь русского народа.
   Изменники стояли в очередях, под мокрым снегом, жевали хлеб пополам с мусором и навозом, отбивали уксусом тухлый дух кобылятины, из которой жарили котлеты на касторовом и минеральном масле.
   И в городе, и в нехлебных деревнях они ходили рваными, заплатанными, без улыбок на лицах, без желания тянуть жизнь, за которую цапались и цеплялись только по привычке и чувству звериному. Закоренелые в преступности своей, они не только делом, но и помыслом не были там, где солдат, шедших умирать, умели хотя бы хорошо одеть и накормить.
   Дядя Боря, раньше работавший на оборону, затем временно ушедший в саботажники, теперь устроился, как опытный спец, в Научно-техническом отделе. Он говорил про себя так:
   - Вот, служу в ВСНХ, но, конечно, не с ними, а в научном отделе, безо всякой политики. Надо спасать жизнь и науку. Отдел наш автономен.
   В кабинет старшего начальства, молодого и несколько растерянного коммуниста, уважавшего ученых и боявшегося перед ними сконфузиться, дядя Боря входил застегнутым на все пуговицы, и даже на ту, которая болталась на ниточке и могла легко отпасть. Войдя, кланялся, держа голову бочком и не зная, куда деть руки. Смущенный начальник просил дядю Борю садиться, и дядя Боря садился не на весь стул.