Страница:
Василий Кузьмич Борисов был моим самым близким и преданным другом с первых дней моей «военной карьеры». Когда я был назначен начальником ремонтных мастерских укрепрайона в Брест-Литовске, Борисов в чине старшего лейтенанта командовал отрядом охраны всей территории мастерских и материальной базы. С тех нор мы вместе прошли и отступление, и защиту Жлобина, и почти вместе попали в плен. Гибель его мне было нелегко пережить.
Лагерное население постепенно таяло, новых пленных не присылали, а те, кто попал сюда осенью, понемногу закашивались в землю.
В 3-м бараке одну комнату освободили, туда привезли соломы и организовали мастерскую по производству огромных соломенных бот, надеваемых поверх обуви, для немецких солдат. Очевидно, на Восточном фронте у них мерзли ноги… Сперва из соломы сплетали жгуты, а потом, на особых колодках эти жгуты тонким и крепким шпагатом сшивались в боты. Я, верный своему принципу «не гнить на нарах», пошел на эту работу. Способный ко всякой ручной работе, я быстро наловчился, и немецкий унтер, управлявший мастерской, сделал меня инструктором. Здесь было приятно работать, тепло, пахло свежей соломой, в которой было много сухих васильков. Этот запах, васильки, шелковые стебли соломы напоминали мне счастливое время, когда я со своей женой, после свадьбы, провёл три недели в одном селе на берегу Днепра.
После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял… Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну… Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!»
Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к …» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами.
Вундерлих посмотрел на меня, как на рехнувшегося, и ушел из комнаты, а работавшие в мастерской принесли воды и кое-как меня успокоили. Когда все ушли, я еще долго лежат на соломе и, как ребенок, судорожно всхлипывая, плакал. Наконец, окончательно придя в себя, я вернулся в барак, вскоре после того, как наши «картофельники» пришли с работы.
Шматко, заменивший меня в бригаде, в первые дни своего «аристократического'' положения давал нам картошку и курево, но очень скоро прекратил. Особое положение в бараке вскружило ему голову. Он был окружен лестью, вниманием, подобострастием, к каждому его слову прислушивались, при каждой шутке смеялись, старались уловить каждое его желание. А мы, я. Тарасов, Костик и Завьялов, не входили в окружавшую его группу, с каждым днем все больше и больше отдалялись, явно высказывая свое неодобрение. Вот и сейчас Шматко сидел на нарах, один из подхалимов мыл ему ноги нагретой на печке водой, а он, немного пьяный от сытости, рассказывал про какие-то свои любовные похождения, вызывая у слушателей смех скабрёзными подробностями. Увидя меня, он прервал рассказ и нарочито грубо крикнул: — „Эй, майор, сбегай в пятую комнату, возьми у Ковальчука полсумки картошки и принеси сюда, десяток возьмешь себе за работу“.
Я и так был в очень нервном состоянии, а тут эта наглая выходка Шматко подлила масла в огонь — «Слушайте, вы, бывший лейтенант Шматко, а теперь грязная нажравшаяся свинья! Я вам не „эй майор“, а „господин майор“, понятно? И за картошкой можете посылать своих холуев!» — «Тю, да ведь я по-хорошему, по доброте, хотел вам барабольки подкинуть», — видимо, немного сконфузившись, сказал Шматко. «Меня мало интересует, по-хорошему или по-плохому, если это исходит от такого живоглота, как вы! Старайтесь думать не сытым брюхом, а головой, если она еще способна думать!» — рявкнул я в ответ и ушел на двор.
Но для Вундерлиха лапотки все же пришлось сделать, и я получил большую буханку «вольного» пшеничного хлеба. Дал по большому куску Тарасову, Завьялову и Костику, съел сам порядочно и хотел оставить часть на следующий день… но не мог остановиться. Ходил по лагерю и, отщипывая по кусочку, съел всё, хороших полтора фунта свежего, мягкого хлеба… Результат был очень плачевный. Среди ночи я сорвался с нар и, увы, не успел добежать до уборной. Ночью стирал своё белье у колонки, всё думал, что и я падаю все ниже и ниже. Истерика в мастерской, глупая вспышка в бараке. Я разложил свое белье на колоде, а сам сидел рядом, закутавшись в шинель. И на морозе можно сушить бельё, заморозить, потом отморозить в комнате, потом снова повторить операцию — и на третий или четвертый раз бельё сухое. Ко мне подошел дежурный полицейский и, легонько стегнув меня по спине нагайкой, приказал: «Пошел в барак. Нет тебе другого времени стиркой заниматься!» — и он снова чуть сильнее стегнул меня. Я схватился за нагайку, вырвал ее из рук полицая и стал наступать на испуганного и пятившегося, небольшого роста, одетого в ватник парнишку. Картина была, наверно, одновременно и комичная, и страшная: я, полуголый, в распахнутой шипели, с всклокоченными волосами и бородой, длинный, костлявый, с открытым щербатым ртом, хрипло изрыгаюшим отборную площадную ругань, размахивающий нагайкой перед лицом полицая, и он, растерявшийся от неожиданности нападения, отступающий шаг за шагом. Мы были только вдвоем, полицай уперся спиной в стену уборной и, выставив вперед руки, начал меня уговаривать» — «Ладно, ты того, друг, не психуй, это я ведь для порядка, иди, дружок, в барак, успокойся».
Я пришел в себя, отбросил в сторону нагайку, подхватил свое смерзшееся белье и ушел. Около барака я сел прямо в сугроб, и снова у меня начался приступ истерики. Я плакал, смеялся, сморкался, ел снег, вытирал себе лицо пригоршнями снега и снова смеялся.
Целых два дня потом я мучился, всё было страшно неприятно и стыдно перед самим собой. Какой-то неожиданный нервный срыв, истерика, неумение удержать себя от обжорства, грубая ругань, дурацкое заявление — «я для вас господин майор», — совсем как «я тебе господин старший полицейский, понял? Повтори!» Сорвался, совершенно потерял власть над собой. Я твердо решил в будущем не распускаться и держать себя в каких-то человеческих границах…
По именно эти «человеческие границы» в условиях лагерной жизни теряли свои привычные очертания. «Бытие определяет сознание» — этот постулат марксистской социологии проявлялся с каждым днем все ярче и ярче. Бытие было звериное, и сознание следовало за ним. Голодные, злобные, измученные физически и морально, тысячи бывших командиров Красной армии, запертые в вонючие, грязные, завшивленные бараки, терроризируемые полицией, теряли остатки человечности. Умер Женя Афонский, старший нашей комнаты, на его место назначили Тарасова. Вечером 31 декабря Бикаревич пригласил Тарасова и меня «встретить новый год». Там было еще с полдесятка «гостей» по выбору Бикаревича, пришел и полковник Горчаков, живущий теперь в бывшем «генеральском бараке». Угощали нас печеной картошкой и печеной же сахарной свеклой, Бочаров для этого праздника имел порядочно хлеба, курева, и, наконец, был даже кофе, обычный лагерный кофе, но горячий и с сахарином. Настроение было у всех подавленное. Зима еще только началась, холодная, голодная, снежная. Бикаревич был уверен, что скоро начнется настоящая эпидемия голодного сыпного тифа и что тогда немцы объявят карантин, а это значит — полная изоляция от внешнего мира. Горчаков принес сенсационную новость. Америка объявила войну Германии и Италии и теперь воюет на два фронта. Немцы не особенно беспокоятся вступлением Америки в европейскую войну, они уверены, что для Америки значительно важнее ее конфликт с Японией, и пока она сможет как-то проявить себя здесь, на материке, с Англией, Францией и Россией будет покончено. Однако то, что повторяется история 1914-18 годов, т.е. коалиция этих стран против Германии, тогда кайзеровской, а теперь гитлеровской, не сулила, по исторической аналогии, Германии ничего хорошего. Немцы дали, отбой в 12.30, так что ровно в двенадцать мы подняли кружки с кофе и пожелал друг другу дожить до следующего нового года
Вечером 2 января Бочагов сказал мне, что я назначен в команду «гробокопателей». На эту работу назначали в немецкой комендатуре, там велся учет и существовала какая-то очередность. Это было очень неприятно. За лагерем Норд в поле выкашивали общую могилу, метров тридцать в длину и метров пять в ширину. Яму постепенно копали и постепенно заполняли. Эта была уже четвертая по счету. В день «на могилки» вывозили 10-15 человек, на работу обычно назначали человек, тридцать так как земля была замерзшая, яму делали глубокую, в три с половиной метра, а работники были очень малосильные. Работой управляли два полиция, а конвой был почему-то увеличенный — десять солдат. Проходя мимо трех длинных холмиков, некоторые перекрестились. Перекрестился и я. «Вот тут и Борисов, и Овчинников, и Женя Афонский, среди многих», — подумал я, взяв лопату в руки и спускаясь вниз.
Немецкие солдаты стояли поодаль, не вмешиваясь в работу. Распоряжался один из самых отвратительных полицейских во всей лагерной полиции, Бирюгин. Молодой парень с битым оспой лицом, со злыми, узкого монгольского прореза глазами, он принадлежал к тем людям, которые родились злыми и живут в угаре какой-то патологической ненависти ко всем и ко всему. Он был вооружен бычьим … и не жалел ударов, стило только оказаться к нему поближе. Главной мишенью его издевательств почему-то стал маленький, щупленький караим по имени Шапели. Караимов немцы не считали иудеями и не преследовали их, но Бирюгину это было все равно: «Не понимаю, чего немцы нянькаются с тобой? Жид ты обрезанный, хоть караимом называешься! И я тебя, жида пархатого, из той ямы сегодня не выпущу! Тут и подохнешь!» И каждый раз, когда группа, работающая на дне ямы, получала смену, Бирюгин ударами плетки загонял несчастного Шапели снова вниз. Каждый, кто поднимал свой голос в защиту совершенно обессиленного Шапели, получал град ударов. И вдруг, в тот момент, когда Бирюгин опять погнал Шапели вниз, сзади к нему подошел один из конвоиров и сильным ударом в спину сбросил Бирюгина в яму. Бирюгин скатился вниз, вскочил на ноги и, разъяренный, полез наверх, а солдат забрал из рук Шапели лопату, бросил ее Бирюгину и коротко приказал «Работу! ферштеен? Работу!» — Солдат улыбался, а его сотоварищи громко смеялись. Бирюгин что-то начал кричать по-немецки, тогда солдат сам спрыгнул в яму и тихонько ткнул штыком в грудь Бирюгина. — «Работу, полицай, работу!» — Он перестал улыбаться…
Бирюгин начал снова кричать, обещая пожаловаться и немецкую комендатуру, но немец ударил его прикладом и уже очень грозно приказал: «Работу! ферфлюхтиге швайне! Работу!»
И до самого конца дня этот солдат не выпускал Бирюгина со дна ямы, внимательно следя за тем, чтобы «полицай работу», и каждый раз, когда уже действительно уставший Бирюгин ослаблял темп работы, солдат давал ему тумака прикладом и снова говорил: «Работу, работу!» Спектакль доставил всем громадное удовольствие, хотя никто не решался этого показать, боясь мести Бирюгина в лагере, после возвращения с работы. Только когда мы прошли ворота, а конвой остался на улице, Бирюгин как зверь налетел на нас со своей плёткой, избивая всех подряд. Мы бросились врассыпную, а он, с пеной бешенства на губах, ругался, грозя всех нас отправить «на могилки». Он отомстил, не нам, так другим. Через пару дней привезли две бочки для выгреба уборной. Одна из лошадей оступилась и слетела в яму, погрузившись в зловонную жижу по самое горло. Бирюгин устроил спасение лошади — загнал в яму с десяток пленных и заставил их с помощью веревок вытащить лошадь, а потом «мыл» их, сбивая с ног сильной струей ледяной воды из пожарного шланга. Немец из комендатуры распорядился всем участникам «спасения» выдать чистое белье и одежду и пропустил их вне очереди в баню. Сжалился!
7 января немецкая комендатура почему-то решила отметить православное Рождество. Весь день был полон приятых неожиданностей: подъем был на час позже, к завтраку дали горячую, не мороженую картошку и по удвоенной порции хлеба. Целый день никого не трогали, не было ни проверок, ни построений, ни работ, даже полиция не свирепствовала, как обычно, да ее в этот день почти не было видно на дворе. Обед превзошел все ожидания. Настоящий густой гороховый суп, даже со вполне съедобным мясом, и опять хорошая вареная картошка. Все ходили по лагерю какие-то растерянные, размягченные, подобревшие. А вечером снова сюрприз: сверх нормального скудного пайка выдали по три сухих армейских галеты, по дополнительной порции бурачного повидла и по большому яблоку. И наконец, что совершенно было невероятно, на каждую комнату выделили по два ведра брикетов, сверх нормы.
Стемнело, в комнате разожгли печку, все жители нашей 11-ой сидели на нарах, свесивши ноги, другие — на скамьях или просто на полу, перед жарко пылающей печкой. Было тепло, все были немного опьянены забытым чувством сытости, все были довольны и благодушны, разговаривали, вспоминали о доме, о рождественских днях в детстве, в семье. Я сидел рядом с Тарасовым на верхотуре, и он рассказывал мне о детстве в Воронеже, о жене, двоих детях, мальчике и девочке, рассказывал, рассказывал, и у него по щекам текли слезы.
Кто-то вполголоса начал петь, присоединилось еще несколько голосов, сперва вразброд, нестройно, но потом руководство хором взял на себя Анатолий Д-ов, он был солист в знаменитом «ансамбле песни и пляски» Красной армии и обладал не только прекрасным звучным тенором, но и знанием хорового пения и умением дирижировать. Он рассадил всех, кто мог петь, в нужном порядке и предложил не умеющим петь не мешать хору, а слушать… «Славное море, священный Байкал…» — начал Анатолий, и хор подхватил. Открыли двери в коридор, там столпились пленные из других комнат, стало жарко, открыли окно. Барак был крайний в Лагере, и только два ряда проволоки и полоска земли в пять метров отделяла барак от улицы. Песня за песней, едва заканчивали одну, начинали другую. Толя был в артистическом ударе, его голос звучал исключительно хорошо. Против окна остановился вахтенный, к нему подошел другой, на противоположной стороне улицы стали останавливаться прохожие. Стояли и слушали. Открыли и второе окно, на дворе было не холодно, шел мягкий пушистый снежок, искрящийся в свете фонарей. Один их солдат крикнул, чтобы прохожие не останавливались, но там, на другой стороне улицы, люди поняли, что это только так, для вида, и продолжали стоять… Рождественских песнопений никто не знал, спели несколько колядок, а потом снова перешли на народные, всем хорошо известные песни. После каждой песни с улицы и из коридора раздавались дружные аплодисменты. И солисты и все участники хора, наверно, никогда не пели так хорошо, так стройно и с таким чувством.
Вдруг, во время одной из пауз, кто-то не совсем уверенно запел «Рождество Твое, Христе Боже наш…». Толя подхватил, и вслед за ним весь хор. Кто не знал слов, пел без слов. «Возсия мирови свет разума…» И последние слова тропаря — «Господи, слава Тебе» — прозвучали уже мощно и полнозвучно. Я видел, что некоторые люди на улице сняли шапки и перекрестились. После тропаря уже не хотелось петь обычные песни, все сидели молча, задумчиво, печка догорела, от окон повеяло холодом, публика на улице и солдаты у забора стали расходиться… — «Закрывайте окна, сказал Тарасов. — Вот и у нас Рождество получилось. Поздравляю вас, … господа товарищи».
Свет мигнул два раза — отбой. Ложитесь спать, друзья, может и доживем до следующего.
В этот рождественский вечер как-то все вдруг стали опять людьми, спокойными, доброжелательными, никто не ругался, не злословил, появились улыбки на лицах. Рождественское настроение или полные желудки? Так или иначе, это был последний какой-то «светлый» день в нашей лагерной жизни. 11 января был объявлен карантин.
(Много лет спустя, уже в Америке, после рождественской службы в нашей церкви, я рассказал нескольким знакомым об этом «рождественском концерте» в лагере в Замостье. Среди моих слушателей оказался один пожилой господин с женой и дочкой… «А мы стояли тогда на тротуаре против окон барака и слушали. Ей, он показал на свою дочь, — было только 8 лет .. Стояли, слушали и молились за вас…» Бывают встречи!)
Тиф, классический голодный сыпняк, и дизентерия приняли эпидемические размеры. Немцы в лагерь не входили, а если и появлялись на дворе, в случаях крайней необходимости, то в прорезиненных комбинезонах, в масках, в резиновых перчатках и обсыпанные каким-то светло-желтым порошком с головы до ног. Смерть не щадила никого, умирали прямо на нарах по комнатам, умирали во дворе, в уборной, в санчасти. Умирали пленные, умирали полицаи, писари, переводчики. Каждый день трупы вытаскивали из бараков, складывали у входа, накрывали тряпьем, рогожами или кусками брезента, и лежали они иногда по полдня, пока их взваливали на подводу и увозили «на могилки». В санчасти было только 35 мест, это при населении лагеря больше чем в 5000 человек. Поэтому там держали только тех, кто не был болен тифом, а тифозных отправляли в Норд. Часто этих несчастных сажали на телеги поверх умерших, покрытых брезентом, и по дороге «на могилки» их снимали в лагере Норд.
Умер главный переводчик Степан Павлович, умер доктор Шитарян, умер и мой друг, Николай Григорьевич Завьялов. Он был талантливый инженер-оптик, энтузиаст и просто фанатик своей профессии, до финской кампании работал в Казани, на «засекреченном проекте», был научным руководителем, забронированным от военной службы, но поругался с каким-то партийным вельможей, наговорил ему в азарте спора много неосторожных вещей и в результате оказался на финском фронте, а потом, уже зачисленный в кадры РККА, и на передовой против немцев. Он говорил мне, что у него в жизни была только одна любовь: оптика. Все остальное было второстепенным и малозначащим. Как многие углубленные в свою работу ученые, он мало обращал внимания на окружающую жизнь… «Когда меня оторвали от моего дела, я вдруг оглянулся, начал присматриваться, думать и пришел в ужас от того, кто и как нами правит, и от того, что мы принимаем это правление и правящих», — говорил он мне еще в первые дни нашего знакомства в Барановичах. Несколько дней он старался перемогать себя, но вскоре умер. Лежал он на нарах рядом со мной, разбудил меня ночью и едва слышно попросил напиться: «Только холодной воды, пожалуйста, весь горю…» Я слез с нар и пошел на двор принести холодной воды, но когда я вернулся, Завьялов был уже мертв.
Благодаря тому, что в бараки теперь никто из немцев не заходил, часто старший комнаты преднамеренно задерживал на день, а иногда и на два, сообщения о смерти, и комната продолжала получать паек на списочное число людей, таким образом, каждый еще живущий получал чуть-чуть больше за счет умершего. Никто против этого не возражал, к смерти, к трупам вчерашних товарищей относились спокойно и «рассудительно». Завтрашние трупы охотно пользовались порциями вчерашних живых. В санчасти, используя тот же метод, весь персонал, санитары и доктора, обычно получали по крайней мере удвоенные порции.
Когда утром мы вынесли Завьялова из барака, я не отходя просидел у тела до прихода подводы и сам положил своего друга рядом с телами других, а потом прикрыл его брезентом и проводил до ворот. Тела умерших складывали на подводу пленные, подвода проходила ворота, и там её встречали немцы и наёмные или, может, мобилизованные поляки, все одетые в комбинезоны. Они из специальных пульверизаторов густо обсыпали всю подводу поверх брезентового покрытия тем же светло-желтым порошком.
Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа.
Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной… и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день.
Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий.
Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т.е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет».
Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3-4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла.
Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями.
Лагерное население постепенно таяло, новых пленных не присылали, а те, кто попал сюда осенью, понемногу закашивались в землю.
В 3-м бараке одну комнату освободили, туда привезли соломы и организовали мастерскую по производству огромных соломенных бот, надеваемых поверх обуви, для немецких солдат. Очевидно, на Восточном фронте у них мерзли ноги… Сперва из соломы сплетали жгуты, а потом, на особых колодках эти жгуты тонким и крепким шпагатом сшивались в боты. Я, верный своему принципу «не гнить на нарах», пошел на эту работу. Способный ко всякой ручной работе, я быстро наловчился, и немецкий унтер, управлявший мастерской, сделал меня инструктором. Здесь было приятно работать, тепло, пахло свежей соломой, в которой было много сухих васильков. Этот запах, васильки, шелковые стебли соломы напоминали мне счастливое время, когда я со своей женой, после свадьбы, провёл три недели в одном селе на берегу Днепра.
После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял… Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну… Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!»
Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к …» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами.
Вундерлих посмотрел на меня, как на рехнувшегося, и ушел из комнаты, а работавшие в мастерской принесли воды и кое-как меня успокоили. Когда все ушли, я еще долго лежат на соломе и, как ребенок, судорожно всхлипывая, плакал. Наконец, окончательно придя в себя, я вернулся в барак, вскоре после того, как наши «картофельники» пришли с работы.
Шматко, заменивший меня в бригаде, в первые дни своего «аристократического'' положения давал нам картошку и курево, но очень скоро прекратил. Особое положение в бараке вскружило ему голову. Он был окружен лестью, вниманием, подобострастием, к каждому его слову прислушивались, при каждой шутке смеялись, старались уловить каждое его желание. А мы, я. Тарасов, Костик и Завьялов, не входили в окружавшую его группу, с каждым днем все больше и больше отдалялись, явно высказывая свое неодобрение. Вот и сейчас Шматко сидел на нарах, один из подхалимов мыл ему ноги нагретой на печке водой, а он, немного пьяный от сытости, рассказывал про какие-то свои любовные похождения, вызывая у слушателей смех скабрёзными подробностями. Увидя меня, он прервал рассказ и нарочито грубо крикнул: — „Эй, майор, сбегай в пятую комнату, возьми у Ковальчука полсумки картошки и принеси сюда, десяток возьмешь себе за работу“.
Я и так был в очень нервном состоянии, а тут эта наглая выходка Шматко подлила масла в огонь — «Слушайте, вы, бывший лейтенант Шматко, а теперь грязная нажравшаяся свинья! Я вам не „эй майор“, а „господин майор“, понятно? И за картошкой можете посылать своих холуев!» — «Тю, да ведь я по-хорошему, по доброте, хотел вам барабольки подкинуть», — видимо, немного сконфузившись, сказал Шматко. «Меня мало интересует, по-хорошему или по-плохому, если это исходит от такого живоглота, как вы! Старайтесь думать не сытым брюхом, а головой, если она еще способна думать!» — рявкнул я в ответ и ушел на двор.
Но для Вундерлиха лапотки все же пришлось сделать, и я получил большую буханку «вольного» пшеничного хлеба. Дал по большому куску Тарасову, Завьялову и Костику, съел сам порядочно и хотел оставить часть на следующий день… но не мог остановиться. Ходил по лагерю и, отщипывая по кусочку, съел всё, хороших полтора фунта свежего, мягкого хлеба… Результат был очень плачевный. Среди ночи я сорвался с нар и, увы, не успел добежать до уборной. Ночью стирал своё белье у колонки, всё думал, что и я падаю все ниже и ниже. Истерика в мастерской, глупая вспышка в бараке. Я разложил свое белье на колоде, а сам сидел рядом, закутавшись в шинель. И на морозе можно сушить бельё, заморозить, потом отморозить в комнате, потом снова повторить операцию — и на третий или четвертый раз бельё сухое. Ко мне подошел дежурный полицейский и, легонько стегнув меня по спине нагайкой, приказал: «Пошел в барак. Нет тебе другого времени стиркой заниматься!» — и он снова чуть сильнее стегнул меня. Я схватился за нагайку, вырвал ее из рук полицая и стал наступать на испуганного и пятившегося, небольшого роста, одетого в ватник парнишку. Картина была, наверно, одновременно и комичная, и страшная: я, полуголый, в распахнутой шипели, с всклокоченными волосами и бородой, длинный, костлявый, с открытым щербатым ртом, хрипло изрыгаюшим отборную площадную ругань, размахивающий нагайкой перед лицом полицая, и он, растерявшийся от неожиданности нападения, отступающий шаг за шагом. Мы были только вдвоем, полицай уперся спиной в стену уборной и, выставив вперед руки, начал меня уговаривать» — «Ладно, ты того, друг, не психуй, это я ведь для порядка, иди, дружок, в барак, успокойся».
Я пришел в себя, отбросил в сторону нагайку, подхватил свое смерзшееся белье и ушел. Около барака я сел прямо в сугроб, и снова у меня начался приступ истерики. Я плакал, смеялся, сморкался, ел снег, вытирал себе лицо пригоршнями снега и снова смеялся.
Целых два дня потом я мучился, всё было страшно неприятно и стыдно перед самим собой. Какой-то неожиданный нервный срыв, истерика, неумение удержать себя от обжорства, грубая ругань, дурацкое заявление — «я для вас господин майор», — совсем как «я тебе господин старший полицейский, понял? Повтори!» Сорвался, совершенно потерял власть над собой. Я твердо решил в будущем не распускаться и держать себя в каких-то человеческих границах…
По именно эти «человеческие границы» в условиях лагерной жизни теряли свои привычные очертания. «Бытие определяет сознание» — этот постулат марксистской социологии проявлялся с каждым днем все ярче и ярче. Бытие было звериное, и сознание следовало за ним. Голодные, злобные, измученные физически и морально, тысячи бывших командиров Красной армии, запертые в вонючие, грязные, завшивленные бараки, терроризируемые полицией, теряли остатки человечности. Умер Женя Афонский, старший нашей комнаты, на его место назначили Тарасова. Вечером 31 декабря Бикаревич пригласил Тарасова и меня «встретить новый год». Там было еще с полдесятка «гостей» по выбору Бикаревича, пришел и полковник Горчаков, живущий теперь в бывшем «генеральском бараке». Угощали нас печеной картошкой и печеной же сахарной свеклой, Бочаров для этого праздника имел порядочно хлеба, курева, и, наконец, был даже кофе, обычный лагерный кофе, но горячий и с сахарином. Настроение было у всех подавленное. Зима еще только началась, холодная, голодная, снежная. Бикаревич был уверен, что скоро начнется настоящая эпидемия голодного сыпного тифа и что тогда немцы объявят карантин, а это значит — полная изоляция от внешнего мира. Горчаков принес сенсационную новость. Америка объявила войну Германии и Италии и теперь воюет на два фронта. Немцы не особенно беспокоятся вступлением Америки в европейскую войну, они уверены, что для Америки значительно важнее ее конфликт с Японией, и пока она сможет как-то проявить себя здесь, на материке, с Англией, Францией и Россией будет покончено. Однако то, что повторяется история 1914-18 годов, т.е. коалиция этих стран против Германии, тогда кайзеровской, а теперь гитлеровской, не сулила, по исторической аналогии, Германии ничего хорошего. Немцы дали, отбой в 12.30, так что ровно в двенадцать мы подняли кружки с кофе и пожелал друг другу дожить до следующего нового года
Вечером 2 января Бочагов сказал мне, что я назначен в команду «гробокопателей». На эту работу назначали в немецкой комендатуре, там велся учет и существовала какая-то очередность. Это было очень неприятно. За лагерем Норд в поле выкашивали общую могилу, метров тридцать в длину и метров пять в ширину. Яму постепенно копали и постепенно заполняли. Эта была уже четвертая по счету. В день «на могилки» вывозили 10-15 человек, на работу обычно назначали человек, тридцать так как земля была замерзшая, яму делали глубокую, в три с половиной метра, а работники были очень малосильные. Работой управляли два полиция, а конвой был почему-то увеличенный — десять солдат. Проходя мимо трех длинных холмиков, некоторые перекрестились. Перекрестился и я. «Вот тут и Борисов, и Овчинников, и Женя Афонский, среди многих», — подумал я, взяв лопату в руки и спускаясь вниз.
Немецкие солдаты стояли поодаль, не вмешиваясь в работу. Распоряжался один из самых отвратительных полицейских во всей лагерной полиции, Бирюгин. Молодой парень с битым оспой лицом, со злыми, узкого монгольского прореза глазами, он принадлежал к тем людям, которые родились злыми и живут в угаре какой-то патологической ненависти ко всем и ко всему. Он был вооружен бычьим … и не жалел ударов, стило только оказаться к нему поближе. Главной мишенью его издевательств почему-то стал маленький, щупленький караим по имени Шапели. Караимов немцы не считали иудеями и не преследовали их, но Бирюгину это было все равно: «Не понимаю, чего немцы нянькаются с тобой? Жид ты обрезанный, хоть караимом называешься! И я тебя, жида пархатого, из той ямы сегодня не выпущу! Тут и подохнешь!» И каждый раз, когда группа, работающая на дне ямы, получала смену, Бирюгин ударами плетки загонял несчастного Шапели снова вниз. Каждый, кто поднимал свой голос в защиту совершенно обессиленного Шапели, получал град ударов. И вдруг, в тот момент, когда Бирюгин опять погнал Шапели вниз, сзади к нему подошел один из конвоиров и сильным ударом в спину сбросил Бирюгина в яму. Бирюгин скатился вниз, вскочил на ноги и, разъяренный, полез наверх, а солдат забрал из рук Шапели лопату, бросил ее Бирюгину и коротко приказал «Работу! ферштеен? Работу!» — Солдат улыбался, а его сотоварищи громко смеялись. Бирюгин что-то начал кричать по-немецки, тогда солдат сам спрыгнул в яму и тихонько ткнул штыком в грудь Бирюгина. — «Работу, полицай, работу!» — Он перестал улыбаться…
Бирюгин начал снова кричать, обещая пожаловаться и немецкую комендатуру, но немец ударил его прикладом и уже очень грозно приказал: «Работу! ферфлюхтиге швайне! Работу!»
И до самого конца дня этот солдат не выпускал Бирюгина со дна ямы, внимательно следя за тем, чтобы «полицай работу», и каждый раз, когда уже действительно уставший Бирюгин ослаблял темп работы, солдат давал ему тумака прикладом и снова говорил: «Работу, работу!» Спектакль доставил всем громадное удовольствие, хотя никто не решался этого показать, боясь мести Бирюгина в лагере, после возвращения с работы. Только когда мы прошли ворота, а конвой остался на улице, Бирюгин как зверь налетел на нас со своей плёткой, избивая всех подряд. Мы бросились врассыпную, а он, с пеной бешенства на губах, ругался, грозя всех нас отправить «на могилки». Он отомстил, не нам, так другим. Через пару дней привезли две бочки для выгреба уборной. Одна из лошадей оступилась и слетела в яму, погрузившись в зловонную жижу по самое горло. Бирюгин устроил спасение лошади — загнал в яму с десяток пленных и заставил их с помощью веревок вытащить лошадь, а потом «мыл» их, сбивая с ног сильной струей ледяной воды из пожарного шланга. Немец из комендатуры распорядился всем участникам «спасения» выдать чистое белье и одежду и пропустил их вне очереди в баню. Сжалился!
7 января немецкая комендатура почему-то решила отметить православное Рождество. Весь день был полон приятых неожиданностей: подъем был на час позже, к завтраку дали горячую, не мороженую картошку и по удвоенной порции хлеба. Целый день никого не трогали, не было ни проверок, ни построений, ни работ, даже полиция не свирепствовала, как обычно, да ее в этот день почти не было видно на дворе. Обед превзошел все ожидания. Настоящий густой гороховый суп, даже со вполне съедобным мясом, и опять хорошая вареная картошка. Все ходили по лагерю какие-то растерянные, размягченные, подобревшие. А вечером снова сюрприз: сверх нормального скудного пайка выдали по три сухих армейских галеты, по дополнительной порции бурачного повидла и по большому яблоку. И наконец, что совершенно было невероятно, на каждую комнату выделили по два ведра брикетов, сверх нормы.
Стемнело, в комнате разожгли печку, все жители нашей 11-ой сидели на нарах, свесивши ноги, другие — на скамьях или просто на полу, перед жарко пылающей печкой. Было тепло, все были немного опьянены забытым чувством сытости, все были довольны и благодушны, разговаривали, вспоминали о доме, о рождественских днях в детстве, в семье. Я сидел рядом с Тарасовым на верхотуре, и он рассказывал мне о детстве в Воронеже, о жене, двоих детях, мальчике и девочке, рассказывал, рассказывал, и у него по щекам текли слезы.
Кто-то вполголоса начал петь, присоединилось еще несколько голосов, сперва вразброд, нестройно, но потом руководство хором взял на себя Анатолий Д-ов, он был солист в знаменитом «ансамбле песни и пляски» Красной армии и обладал не только прекрасным звучным тенором, но и знанием хорового пения и умением дирижировать. Он рассадил всех, кто мог петь, в нужном порядке и предложил не умеющим петь не мешать хору, а слушать… «Славное море, священный Байкал…» — начал Анатолий, и хор подхватил. Открыли двери в коридор, там столпились пленные из других комнат, стало жарко, открыли окно. Барак был крайний в Лагере, и только два ряда проволоки и полоска земли в пять метров отделяла барак от улицы. Песня за песней, едва заканчивали одну, начинали другую. Толя был в артистическом ударе, его голос звучал исключительно хорошо. Против окна остановился вахтенный, к нему подошел другой, на противоположной стороне улицы стали останавливаться прохожие. Стояли и слушали. Открыли и второе окно, на дворе было не холодно, шел мягкий пушистый снежок, искрящийся в свете фонарей. Один их солдат крикнул, чтобы прохожие не останавливались, но там, на другой стороне улицы, люди поняли, что это только так, для вида, и продолжали стоять… Рождественских песнопений никто не знал, спели несколько колядок, а потом снова перешли на народные, всем хорошо известные песни. После каждой песни с улицы и из коридора раздавались дружные аплодисменты. И солисты и все участники хора, наверно, никогда не пели так хорошо, так стройно и с таким чувством.
Вдруг, во время одной из пауз, кто-то не совсем уверенно запел «Рождество Твое, Христе Боже наш…». Толя подхватил, и вслед за ним весь хор. Кто не знал слов, пел без слов. «Возсия мирови свет разума…» И последние слова тропаря — «Господи, слава Тебе» — прозвучали уже мощно и полнозвучно. Я видел, что некоторые люди на улице сняли шапки и перекрестились. После тропаря уже не хотелось петь обычные песни, все сидели молча, задумчиво, печка догорела, от окон повеяло холодом, публика на улице и солдаты у забора стали расходиться… — «Закрывайте окна, сказал Тарасов. — Вот и у нас Рождество получилось. Поздравляю вас, … господа товарищи».
Свет мигнул два раза — отбой. Ложитесь спать, друзья, может и доживем до следующего.
В этот рождественский вечер как-то все вдруг стали опять людьми, спокойными, доброжелательными, никто не ругался, не злословил, появились улыбки на лицах. Рождественское настроение или полные желудки? Так или иначе, это был последний какой-то «светлый» день в нашей лагерной жизни. 11 января был объявлен карантин.
(Много лет спустя, уже в Америке, после рождественской службы в нашей церкви, я рассказал нескольким знакомым об этом «рождественском концерте» в лагере в Замостье. Среди моих слушателей оказался один пожилой господин с женой и дочкой… «А мы стояли тогда на тротуаре против окон барака и слушали. Ей, он показал на свою дочь, — было только 8 лет .. Стояли, слушали и молились за вас…» Бывают встречи!)
Тиф, классический голодный сыпняк, и дизентерия приняли эпидемические размеры. Немцы в лагерь не входили, а если и появлялись на дворе, в случаях крайней необходимости, то в прорезиненных комбинезонах, в масках, в резиновых перчатках и обсыпанные каким-то светло-желтым порошком с головы до ног. Смерть не щадила никого, умирали прямо на нарах по комнатам, умирали во дворе, в уборной, в санчасти. Умирали пленные, умирали полицаи, писари, переводчики. Каждый день трупы вытаскивали из бараков, складывали у входа, накрывали тряпьем, рогожами или кусками брезента, и лежали они иногда по полдня, пока их взваливали на подводу и увозили «на могилки». В санчасти было только 35 мест, это при населении лагеря больше чем в 5000 человек. Поэтому там держали только тех, кто не был болен тифом, а тифозных отправляли в Норд. Часто этих несчастных сажали на телеги поверх умерших, покрытых брезентом, и по дороге «на могилки» их снимали в лагере Норд.
Умер главный переводчик Степан Павлович, умер доктор Шитарян, умер и мой друг, Николай Григорьевич Завьялов. Он был талантливый инженер-оптик, энтузиаст и просто фанатик своей профессии, до финской кампании работал в Казани, на «засекреченном проекте», был научным руководителем, забронированным от военной службы, но поругался с каким-то партийным вельможей, наговорил ему в азарте спора много неосторожных вещей и в результате оказался на финском фронте, а потом, уже зачисленный в кадры РККА, и на передовой против немцев. Он говорил мне, что у него в жизни была только одна любовь: оптика. Все остальное было второстепенным и малозначащим. Как многие углубленные в свою работу ученые, он мало обращал внимания на окружающую жизнь… «Когда меня оторвали от моего дела, я вдруг оглянулся, начал присматриваться, думать и пришел в ужас от того, кто и как нами правит, и от того, что мы принимаем это правление и правящих», — говорил он мне еще в первые дни нашего знакомства в Барановичах. Несколько дней он старался перемогать себя, но вскоре умер. Лежал он на нарах рядом со мной, разбудил меня ночью и едва слышно попросил напиться: «Только холодной воды, пожалуйста, весь горю…» Я слез с нар и пошел на двор принести холодной воды, но когда я вернулся, Завьялов был уже мертв.
Благодаря тому, что в бараки теперь никто из немцев не заходил, часто старший комнаты преднамеренно задерживал на день, а иногда и на два, сообщения о смерти, и комната продолжала получать паек на списочное число людей, таким образом, каждый еще живущий получал чуть-чуть больше за счет умершего. Никто против этого не возражал, к смерти, к трупам вчерашних товарищей относились спокойно и «рассудительно». Завтрашние трупы охотно пользовались порциями вчерашних живых. В санчасти, используя тот же метод, весь персонал, санитары и доктора, обычно получали по крайней мере удвоенные порции.
Когда утром мы вынесли Завьялова из барака, я не отходя просидел у тела до прихода подводы и сам положил своего друга рядом с телами других, а потом прикрыл его брезентом и проводил до ворот. Тела умерших складывали на подводу пленные, подвода проходила ворота, и там её встречали немцы и наёмные или, может, мобилизованные поляки, все одетые в комбинезоны. Они из специальных пульверизаторов густо обсыпали всю подводу поверх брезентового покрытия тем же светло-желтым порошком.
Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа.
Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной… и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день.
Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий.
Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т.е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет».
Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3-4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла.
Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями.