Страница:
Для меня это было совершенно неожиданно, я не понимал, почему «удостоился такого почета». Можно было только предполагать, что либо я произвел на Мейхеля хорошее впечатление при разговоре в Хаммельбурге, либо, что более вероятно, меня рекомендовал полковник Горчаков, с первого дня нашего знакомства в Поднесье относившийся ко мне исключительно хорошо. Так или иначе, но и сам Гранов, и мои сотоварищи по команде поздравили меня с «назначением на должность главного инженера военнопленного конструкторского бюро НАР».
В Шталаге мы пробыли четыре дня. Все отдохнули, отъелись, успокоились… Питание было вполне приличное и достаточное, русская группа получала паек наравне с другими пленными, с общей кухни. Кроме того, нам все время приносили разные деликатесы из посылок Красного Креста, получаемых французами и бельгийцами и специально передаваемых ими для нас. Маленькая группа советских пленных, попавших в Шталаг, жила здесь, «как у Христа за пазухой»! Портные и сапожники обслуживали главным образом пленных в самом лагере и всегда получали «благодарность» от своих клиентов, приносивших им на починку носильные вещи и обувь. Канцеляристы, работавшие в картотеке русских пленных приписанных к лагерю, и хорошо говорящие по-французски, имели приятельские отношения со своими коллегами по работе в управлении, и не только постоянно получали от них те же продукты деликатесы из краснокрестских посылок, но и, по разрешении управления Шталага, принимали участие в жизни иностранной части лагеря. Они участвовали в шахматных состязаниях, спортивных играх, двое были постоянными членами общелагерного оркестра. В обоих жилых помещениях этой группы стояли индивидуальные кровати с простынями и одеялами, столы и стулья, индивидуальные шкафчики, помещения были утеплены и имели печи, к услугам пленных была неплохая русская библиотека, где наряду со старо русской классикой и книгами советских авторов было много эмигрантской литературы. Все они были, видимо, довольны свое судьбой… и все явно избегали говорить на политические темы, обсуждать мировые и военные события и говорить о будущем!
Эту общую черту мы сразу заметили. У нас же с течением времен тоже сложилась некая «общая черта": как только нас переставал мучить голодный желудок, мы начинали политические споры, дебаты, обсуждения тех новостей, которые нам были доступны, думали о том, как развиваются события, старались определить свое место в этих событиях „сегодня“ и в особенности „завтра“. Теперь, когда мы в общих чертах узнали, куда и на какую работу попали, возник и новый вопрос. Вопрос, так сказать, моральности нашего положения. Фигура Гранова меня очень заинтересовала. Всегда с иголочки одетый, в начищенных полуботинках, спокойный и очень любезный в обращении с окружающими, он резко отличался от всей своей группы, не говоря уже о нас, типичных пленных, переживших страшную зиму в Замостье, Бялой Подляске или других подобно типа лагерях. Мне очень хотелось поговорить с ним, и, улучив момент накануне нашего отъезда в Вольгаст, я наконец получил эту возможность.
Я задал ему два вопроса: знает ли он о Вольгасте и НАР больше, чем рассказал нам, и как он, с точки зрения морали, относится к нашему положению — положению советских или русских инженеров, вынужденных работать в немецкой военной промышленности. На первый вопрос он ответил просто: «Нет, все, что знаю рассказал, никаких дополнительных сведений у меня нет». — Потом, как бы с любопытством посмотрел на меня и сказал: «Ваш второй вопрос очень наивен… или это провокация? — и, помолчав, добавил: — Идем в мой уголок и побеседуем». — Этот «уголок» находился за большими шкафами и брезентовой занавеской в том помещении, где жили канцеляристы: кровать, стол, несколько стульев, шкаф, полка с книгами, патефон. Очень чисто, аккуратно и даже комфортабельно. Мы сели. Осмотревшись вокруг, я сказал: «Мне кажется, что теперь я увидел весь широчайший диапазон условий жизни советского пленного в немецких лагерях, от барака в Замостье, где на полу валялось шесть десятков умирающих от голода доходяг, до вот этого „уголка“ — с хорошей постелью, книгами и патефоном. И, конечно, хозяин этого „уголка“ не испытывает голода!» — «Я понимаю ваше горькое чувство, поэтому перед тем, как ответить на ваш вопрос о „моральности“, хочу сделать некоторое вступление», — ответил он и рассказал мне следующее.
Он был «потомственный моряк», родился и вырос в Кронштадте. Его отец, погибший во время Кронштадтского восстания, был один из тех, кто остался верен коммунистической власти и не присоединился к восставшим. Мать умерла еще раньше, и он, круглый сирота и сын погибшего героя, был принят в военно-морское училище на полное государственное иждивение. Он был комсомольцем и, закончив училище с отличием, был назначен командиром в Балтийский флот. К началу войны Гранов был уже командиром эскадренного миноносца и, конечно, членом партии. Как способного и знающего иностранные языки командира, его готовили к военно-дипломатической карьере, что включало посещение иностранных портов, участие в различных миссиях и т.д. Но в первые же дни войны его миноносец был потоплен, Гранов с тремя матросами, на полуразбитой шлюпке, трое суток проболтались в открытом море, пока их не обнаружили и не выловили из воды немцы. Так Гранов оказался в плену. — «У меня было только две возможности, когда немецкий моряк протянул мне руку, помогая перебраться со шлюпки на катер: плюнуть ему в лицо и заорать, что советский командир в плен не сдается, и умереть „героем“, или принять руку помощи и перейти в категорию „изменников Родины“. Я выбрал второе. И не сожалею об этом!» — Гранов вынул из ящика стола металлическую бляшку со своим именем и опознавательным номером: «Вот и все, что осталось у меня от советской родины. Я потерял все, но снова приобрел уважение к самому себе, утраченное больше пятнадцати лет тому назад, когда после училища я вышел во флот командиром… 24 часа в сутки я лгал, как лгали все вокруг, теперь я стал самим собой и перестал лгать другим и самому себе!» — Почти три месяца он пробыл в лагере в Кенигсберге, где условия существования пленных были аналогичны Замостью, но, когда выяснились его чин и знание языков, его привезли в Грейсвальд и предложили работать в картотеке русского отдела на положении старшего группы. — «Мне повезло, я только три месяца был в том положении, в котором вы пробыли больше года». — Я рискнул задать ему прямой вопрос: «Так что, вы теперь полностью в „стане врагов“?» — «О, нет! — энергично ответил он. — Назад, в Питер, мне хода нет, но и современная Германия меня не привлекает. Даже в случае победы Германия должна будет найти выход из того тупика, в который ее завел Гитлер. В XX веке нельзя управлять обществом методами средневековья, с такой Германией мне не по дороге!» — В отношении вопроса о «моральности» его мысль сводилась к следующему: всякая работа военнопленного в Германии помогает ей в войне с Советским Союзом и союзниками. Грузчик в порту или на железной дороге, слесарь на заводе, тракторист у бауера, плотник на строительстве или чертежник в конструкторском бюро в этом отношении равны. Есть только две возможности: согласиться или отказаться. Согласиться — значит как-то жить и быть свидетелем или участником событий в конце войны. Не согласиться — значит погибнуть в одном из лагерей «специального назначения». Он заключил: «Это дело ваше. Но, на мой взгляд, „моральность“ работы на Сталина, который издевается над русским народом, тоже весьма проблематична, и я сейчас думаю, что может быть как-то удастся побороть большее зло там, дома, пожалуй, меньшим злом для нас всех здесь, в Германии».
Расставаясь с Грановым, я подумал, что мысли Владишевского, Горчакова и до известной степени мои собственные имеют много общего с высказываниями этого моряка-экскоммуниста.
На следующий день, после обеда, всю нашу команду вывели на тот двор, куда мы прибыли. Нам пришлось пройти мимо блока, где жили французы, и они устроили нам целую овацию. Нас ожидал грузовик, но перед тем, как мы погрузились, нас построили в две шеренги и перед строем появился худой, безукоризненно одетый военный в форме фельдфебеля и сказал нечто вроде приветственного слова. Это и был Радац, комендант лагеря в Вольгасте. Его речь переводил Шурупов. Потом подошел к нам небольшого роста пожилой лейтенант. Вид у него был совсем профессорский, бородка, очки в золотой оправе, немного помятая, плохо подогнанная форма, мягкая, даже застенчивая улыбка, ничего военного. Он обратился к нам по-русски, но с сильным немецким акцентом и смешными корявыми выраженьями. — «Вы, господины, едете для чертежный работа и пожалуйста, ведите себя с дисциплином». — Он назвался зондерфюрером Цейхельманом и сказан, что заведует «русским департаментом» в Шталаге. — «Я ваш большой друг и хочу, чтобы вы хорошо жили. Если вы будете работать хорошо, то и ваши начальники будут к вам относить себя тоже хорошо, а я хочу, чтобы всем было хорошо». — После этих напутственных слов нам приказали сесть в грузовик. В кабину сел фельдфебель Радац, у заднего борта устроилось четыре солдата с карабинами, и мы отправились в путь. Минут через сорок мы въехали по хорошей асфальтированной дороге, по обе стороны которой были поля и огороды, в уютный немецкий городок с ратушей, кирхами, магазинчиками и ресторанчиками, с маленькими тихими улицами, обсаженными деревьями и кустами. Проехав городок, наш грузовик въехал в тупик около небольшого завода и стал у ворот в заборе из колючей проволоки, охраняемых двумя солдатами.
3. Рабочая команда НАР, Вольгаст 1
В Шталаге мы пробыли четыре дня. Все отдохнули, отъелись, успокоились… Питание было вполне приличное и достаточное, русская группа получала паек наравне с другими пленными, с общей кухни. Кроме того, нам все время приносили разные деликатесы из посылок Красного Креста, получаемых французами и бельгийцами и специально передаваемых ими для нас. Маленькая группа советских пленных, попавших в Шталаг, жила здесь, «как у Христа за пазухой»! Портные и сапожники обслуживали главным образом пленных в самом лагере и всегда получали «благодарность» от своих клиентов, приносивших им на починку носильные вещи и обувь. Канцеляристы, работавшие в картотеке русских пленных приписанных к лагерю, и хорошо говорящие по-французски, имели приятельские отношения со своими коллегами по работе в управлении, и не только постоянно получали от них те же продукты деликатесы из краснокрестских посылок, но и, по разрешении управления Шталага, принимали участие в жизни иностранной части лагеря. Они участвовали в шахматных состязаниях, спортивных играх, двое были постоянными членами общелагерного оркестра. В обоих жилых помещениях этой группы стояли индивидуальные кровати с простынями и одеялами, столы и стулья, индивидуальные шкафчики, помещения были утеплены и имели печи, к услугам пленных была неплохая русская библиотека, где наряду со старо русской классикой и книгами советских авторов было много эмигрантской литературы. Все они были, видимо, довольны свое судьбой… и все явно избегали говорить на политические темы, обсуждать мировые и военные события и говорить о будущем!
Эту общую черту мы сразу заметили. У нас же с течением времен тоже сложилась некая «общая черта": как только нас переставал мучить голодный желудок, мы начинали политические споры, дебаты, обсуждения тех новостей, которые нам были доступны, думали о том, как развиваются события, старались определить свое место в этих событиях „сегодня“ и в особенности „завтра“. Теперь, когда мы в общих чертах узнали, куда и на какую работу попали, возник и новый вопрос. Вопрос, так сказать, моральности нашего положения. Фигура Гранова меня очень заинтересовала. Всегда с иголочки одетый, в начищенных полуботинках, спокойный и очень любезный в обращении с окружающими, он резко отличался от всей своей группы, не говоря уже о нас, типичных пленных, переживших страшную зиму в Замостье, Бялой Подляске или других подобно типа лагерях. Мне очень хотелось поговорить с ним, и, улучив момент накануне нашего отъезда в Вольгаст, я наконец получил эту возможность.
Я задал ему два вопроса: знает ли он о Вольгасте и НАР больше, чем рассказал нам, и как он, с точки зрения морали, относится к нашему положению — положению советских или русских инженеров, вынужденных работать в немецкой военной промышленности. На первый вопрос он ответил просто: «Нет, все, что знаю рассказал, никаких дополнительных сведений у меня нет». — Потом, как бы с любопытством посмотрел на меня и сказал: «Ваш второй вопрос очень наивен… или это провокация? — и, помолчав, добавил: — Идем в мой уголок и побеседуем». — Этот «уголок» находился за большими шкафами и брезентовой занавеской в том помещении, где жили канцеляристы: кровать, стол, несколько стульев, шкаф, полка с книгами, патефон. Очень чисто, аккуратно и даже комфортабельно. Мы сели. Осмотревшись вокруг, я сказал: «Мне кажется, что теперь я увидел весь широчайший диапазон условий жизни советского пленного в немецких лагерях, от барака в Замостье, где на полу валялось шесть десятков умирающих от голода доходяг, до вот этого „уголка“ — с хорошей постелью, книгами и патефоном. И, конечно, хозяин этого „уголка“ не испытывает голода!» — «Я понимаю ваше горькое чувство, поэтому перед тем, как ответить на ваш вопрос о „моральности“, хочу сделать некоторое вступление», — ответил он и рассказал мне следующее.
Он был «потомственный моряк», родился и вырос в Кронштадте. Его отец, погибший во время Кронштадтского восстания, был один из тех, кто остался верен коммунистической власти и не присоединился к восставшим. Мать умерла еще раньше, и он, круглый сирота и сын погибшего героя, был принят в военно-морское училище на полное государственное иждивение. Он был комсомольцем и, закончив училище с отличием, был назначен командиром в Балтийский флот. К началу войны Гранов был уже командиром эскадренного миноносца и, конечно, членом партии. Как способного и знающего иностранные языки командира, его готовили к военно-дипломатической карьере, что включало посещение иностранных портов, участие в различных миссиях и т.д. Но в первые же дни войны его миноносец был потоплен, Гранов с тремя матросами, на полуразбитой шлюпке, трое суток проболтались в открытом море, пока их не обнаружили и не выловили из воды немцы. Так Гранов оказался в плену. — «У меня было только две возможности, когда немецкий моряк протянул мне руку, помогая перебраться со шлюпки на катер: плюнуть ему в лицо и заорать, что советский командир в плен не сдается, и умереть „героем“, или принять руку помощи и перейти в категорию „изменников Родины“. Я выбрал второе. И не сожалею об этом!» — Гранов вынул из ящика стола металлическую бляшку со своим именем и опознавательным номером: «Вот и все, что осталось у меня от советской родины. Я потерял все, но снова приобрел уважение к самому себе, утраченное больше пятнадцати лет тому назад, когда после училища я вышел во флот командиром… 24 часа в сутки я лгал, как лгали все вокруг, теперь я стал самим собой и перестал лгать другим и самому себе!» — Почти три месяца он пробыл в лагере в Кенигсберге, где условия существования пленных были аналогичны Замостью, но, когда выяснились его чин и знание языков, его привезли в Грейсвальд и предложили работать в картотеке русского отдела на положении старшего группы. — «Мне повезло, я только три месяца был в том положении, в котором вы пробыли больше года». — Я рискнул задать ему прямой вопрос: «Так что, вы теперь полностью в „стане врагов“?» — «О, нет! — энергично ответил он. — Назад, в Питер, мне хода нет, но и современная Германия меня не привлекает. Даже в случае победы Германия должна будет найти выход из того тупика, в который ее завел Гитлер. В XX веке нельзя управлять обществом методами средневековья, с такой Германией мне не по дороге!» — В отношении вопроса о «моральности» его мысль сводилась к следующему: всякая работа военнопленного в Германии помогает ей в войне с Советским Союзом и союзниками. Грузчик в порту или на железной дороге, слесарь на заводе, тракторист у бауера, плотник на строительстве или чертежник в конструкторском бюро в этом отношении равны. Есть только две возможности: согласиться или отказаться. Согласиться — значит как-то жить и быть свидетелем или участником событий в конце войны. Не согласиться — значит погибнуть в одном из лагерей «специального назначения». Он заключил: «Это дело ваше. Но, на мой взгляд, „моральность“ работы на Сталина, который издевается над русским народом, тоже весьма проблематична, и я сейчас думаю, что может быть как-то удастся побороть большее зло там, дома, пожалуй, меньшим злом для нас всех здесь, в Германии».
Расставаясь с Грановым, я подумал, что мысли Владишевского, Горчакова и до известной степени мои собственные имеют много общего с высказываниями этого моряка-экскоммуниста.
На следующий день, после обеда, всю нашу команду вывели на тот двор, куда мы прибыли. Нам пришлось пройти мимо блока, где жили французы, и они устроили нам целую овацию. Нас ожидал грузовик, но перед тем, как мы погрузились, нас построили в две шеренги и перед строем появился худой, безукоризненно одетый военный в форме фельдфебеля и сказал нечто вроде приветственного слова. Это и был Радац, комендант лагеря в Вольгасте. Его речь переводил Шурупов. Потом подошел к нам небольшого роста пожилой лейтенант. Вид у него был совсем профессорский, бородка, очки в золотой оправе, немного помятая, плохо подогнанная форма, мягкая, даже застенчивая улыбка, ничего военного. Он обратился к нам по-русски, но с сильным немецким акцентом и смешными корявыми выраженьями. — «Вы, господины, едете для чертежный работа и пожалуйста, ведите себя с дисциплином». — Он назвался зондерфюрером Цейхельманом и сказан, что заведует «русским департаментом» в Шталаге. — «Я ваш большой друг и хочу, чтобы вы хорошо жили. Если вы будете работать хорошо, то и ваши начальники будут к вам относить себя тоже хорошо, а я хочу, чтобы всем было хорошо». — После этих напутственных слов нам приказали сесть в грузовик. В кабину сел фельдфебель Радац, у заднего борта устроилось четыре солдата с карабинами, и мы отправились в путь. Минут через сорок мы въехали по хорошей асфальтированной дороге, по обе стороны которой были поля и огороды, в уютный немецкий городок с ратушей, кирхами, магазинчиками и ресторанчиками, с маленькими тихими улицами, обсаженными деревьями и кустами. Проехав городок, наш грузовик въехал в тупик около небольшого завода и стал у ворот в заборе из колючей проволоки, охраняемых двумя солдатами.
3. Рабочая команда НАР, Вольгаст 1
Лагерь был совсем маленький, только на 120 человек. Немецкий барак, где было управление, т. е. контора Радаца, комнаты местного начальства и общежитие охраны, был у ворот, в тупике, куда нас привезли, а во дворе лагеря, справа и слева от ворот, было еще два барака, один для нас , «инженеров», а другой такой же для красноармейцев. Прямо против ворот был солидных размеров барак, в котором размещалась «чертежка», а рядом с ним кухня и продуктовый склад. Нас разместили по десять человек, трех имеющихся в наличии майоров Радац назначил старшими комнат: Пискарева, Афанасьева и меня. В каждой комнате было десять двухъярусных деревянных кроватей с матрасами и подушками, набитыми соломой, и двумя солдатскими одеялами, десять индивидуальных металлических шкафов, каждый на два отделения, десять табуреток, два стола, а посередине прохода печка. Все было чисто, пахло свежей соломой, а новосделанные кровати — смолистой сосной. Во входном тамбуре стояла параша с плотной крышкой. Маленькая команда красноармейцев, оказывается, ожидала нашего прибытия больше месяца. Они приветливо встретили нас и стали рассказывать о том, как попали сюда, какие здесь условия, и, конечно, как всегда среди пленных, главная тема была «питание». Так называемый «стандартный паек» советского пленного в рабочей команде был очень недостаточный или попросту голодный: полфунта хлеба на день, литр жидкого супа с картошкой и «немецким салом», как назывались кубики брюквы или кольраби, и мелко изрубленными кусочками «мяса», т. е. измельченными неизвестными частями неизвестных животных, которые лагерь получал на местной бойне. Кроме этого: 20 грамм сыра или колбасы, две столовых ложки бурачного повидла и по воскресеньям несколько твердых армейских галет. Каждое утро и каждый вечер можно было получить эрзац-кофе, сколько кто хотел, и по две или три вареных картофелины. Специалисты наши сразу же подсчитали: 1 100 калорий.
На следующий день, после подъема, в 6 часов утра, нас всех построили на дворе в две шеренги и явилось все наше начальство: фельдфебель Радац, комендант, и младший унтер-офицер Фрунке, его помощник, т. е. представители Вермахта, а представителями фирмы НАР были наш старый знакомый инженер Мейхель и унтер-офицер в форме Люфтваффе по имени Валюра. Сперва Радац, потом Мейхель сказали одно и то же: если мы будем «вести себя хорошо», то и к нам со стороны командования будет «хорошее отношение», а если нет, то…."пеняйте на себя»! После этого вступления и очень скудного завтрака, к которому мы добавили кое-что из запасов, сделанных в Грейсвадьде, мы были введены в чертежный зал, место нашей работы.
Команда должна была состоять из шестидесяти человек, на это количество чертежников и был оборудован зал. Каждый имел стол с чертежной доской, на которой была укреплена рейсшина на блоках, и лампой на шарнирном постаменте, а у стола — металлический стул на винтовой колонке. Рабочие места были расположены в три ряда, по двадцать в каждом. Мейхель потребовал внимания и сказал примерно следующее: «Этот зал — ваше рабочее место. Сначала вы должны восстановить свои профессиональные способности, вспомнить, как грамотно делаются чертежи, и делать их в точном соответствии с нормами и стандартами, принятыми в немецкой промышленности». — Он поднял два тома DIN — Deutsche Industrie-Norm — и показал их нам. Как всегда сопровождавший его Валюра неожиданно для нас добавил: «Библия то ест для вас! Розумите? Як Пан Бог наказал!» — Оказалось, что Валюра чех.
Обратившись ко мне, Мейхель сказал: «Вы назначены старшиной чертежной мастерской, я покажу вам ваше рабочее место и дам соответствующие инструкции». — В конце зала была отдельная комната с широким окном в зал, у окна стоял стол, а у стен — ряд шкафов. Разговор с Мейхелем я хорошо запомнил, т.к. он определил наши дальнейшие отношения. На мой вопрос, почему я назначен старшим, он резко ответил: «Не знаю, это рекомендация из Хаммельбурга, наверно потому, что вы старший по чину. Мне лично все равно, какой „Иван“ будет здесь старшим!» — Я в тон ему ответил: «Прекрасно, мне тоже наплевать, какой „Фриц“ будет мной командовать!» — Мейхель, очевидно не ожидавший такого ответа от пленного, сердито посмотрел на меня и разразился длинной фразой, состоящей из самой похабной площадной брали. Я подошел к двери и сказал ему: «Слушайте, господин Мейхель, ищите себе другого „Ивана“. Я не намерен слушать вашу ругань, у нас в России инженеры считаются интеллигентными людьми и ведут себя соответственно». Мой решительный отпор произвел на Мейхеля впечатление. — «Садитесь, майор! Ваше назначение утверждено в Шталаге и в Пеенемюнде, я тут ничего изменить не могу, даже если бы и хотел. Садитесь и слушайте! Ругаться я не буду». — Это обещание он выполнил, и впоследствии если и вставлял в разговор матерщину, то, так сказать, абстрактно, не адресуя ее ни к кому персонально. Очевидно, он считал, что подобные тирады доказывают хорошее знание русского языка. Этот короткий разговор в присутствии всей группы привел к тому, что назначение старшим, сделанное где-то «наверху», теперь получило утверждение здесь, «внизу», среди моих сотоварищей.
Инструкции Мейхеля были несложны и касались главным образом учета выполняемых чертежей, проверки их соответствия нормам, выдачи и учета чертежных приспособлений и бумаги. В одном из шкафов были сложены небольшие ящики, в которых аккуратно располагались: готовальня, набор треугольников, лекал, логарифмическая линейка, масштабная линейка и другие мелкие принадлежности. Эти индивидуальные ящики надлежало утром выдавать каждому, а в конце дня получать их обратно и проверять, все ли в целости. Весь комплект приспособлений, чертежные доски, лампы и даже стулья, все было совершенно новое:
Первые несколько дней все с удовольствием «восстанавливали свои профессиональные способности», перелистывали книги норм и стандартов, фактически хорошо известных всем нам, так как наши советские «ГОСТ'ы» были почти точной копией немецкого «DIN'а». Потом это стало надоедать. Из Шталага привезли большой ящик русских книг, почти исключительно беллетристику, и все вместо черчения занимались чтением. Нас никто не беспокоил, Мейхель и Валюра появлялись редко и совершенно не интересовались тем, что мы делаем. А мы читали запоем и… мечтали о том, как бы снова оказаться сытыми! Фельдфебель Радац демонстративно в чертежку не заходил. Отношения между представителями НАР и Вермахта, в лице Мейхеля и Радаца, были явно недружелюбными и натянутыми, если не прямо враждебными. Вероятно, это было не только местное, личное явление, но шло сверху. Радац и Мейхель, не стесняясь присутствием пленных, часто ругались между собой, а по тону и содержанию этих часто очень громких споров было ясно, что препирательство идет между ведомствами. Мейхель и Валюра, в свою очередь, никогда не заходили в другие помещения лагеря, из ворот в чертежку и из чертежки в ворота, тоже очень демонстративно.
Фельдфебель Радац, «военный брак» по выражению Гранова, был кавалеристом, постоянно носил свою форму с желтым кантом и желтым околышком на фуражке, сапоги со шпорами, всегда начищенный, выутюженный, часто от него даже пахло одеколоном. Кроме того — обостренно нервный, неуравновешенный, кричащий на пленных и на своих подчиненных — солдат, могущий иногда применить и стек. Мейхель называл его неврастеником или сумасшедшим психом и говорил, что «его по темечку Бог ударил». В самые первые дни Радац принес Пискареву ярко-желтую фуражку с нестерпимо блестящим черным лакированным козырьком и требовал, чтобы при всяких официальных обстоятельствах Пискарев, «русский комендант лагеря», надевал ее. Такими официальными обстоятельствами обычно были приезды «гостей». Эти визиты в первые месяцы нашей жизни в Вольгасте были довольно частым явлением. Когда приезжали военные, Радац впадал просто в истерическое состояние, прицеплял шпагу, носился по лагерю, как метеор, и на каждый вопрос приезжего начальника орал, выпучив свои бледно-голубые «арийские» глаза, «яволь!», а при прощании щелкал каблуками, производя «малиновый звон» шпорами, почему-то низкой октавой, рыкал «Хайль Гитлер!». Если же посетители были штатские, то он вел себя значительно спокойнее и даже несколько небрежно, как бы со снисхождением давал пояснения приезжим, а при прощании только поднимал руку в фашистском приветствии, но молча. По установленному им ритуалу, при приезде визитеров мы все выстраивались в две шеренги на дворе, а на правом фланге должны были стоять Пискарев в своей «официальной» фуражке и Толька Шурупов, переводчик. Если визитеры шли осматривать жилые комнаты, то их сопровождали Пискарев, Шурупов и старший комнаты, если в кухню — то те же Пискарев с Шуруповым и наш повар Петр Иванович. Конечно, если посетители интересовались чертежкой, а это обычно было их главной целью, то роль «хозяина» играл я. Роль Шурупова как переводчика постепенно теряла свое значение, т. к. мы все больше и больше начинали понимать немецкий язык и объясняться на нем.
Однажды, при очередном посещении лагеря тремя немцами в гражданском, один из них, плотный моложавый господин со «студенческим» шрамом на щеке, вдруг, когда я показывал им шкафы с запасным оборудованием, бесцеремонно и внезапно взял меня за подбородок, повернул мою голову в бок и пальцами что-то пощупал за ухом. Я отдернул голову и с недоумением посмотрел на него. Он засмеялся, и из слов, обращенных к двум другим немцам, я понял, что он заподозрил во мне семитское происхождение и сделал соответствующую проверку, руководствуясь антропологическими критериями расовой теории. Я вынул из кармана справку, выданную мне доктором Ищенко еще в Замостье — «крайняя плоть не обрезана», — и, позвав Шурупова, попросил перевести содержание «документа» немцу. Тот, выслушав Шурупова, похлопал меня по плечу и со смехом сказал: «О! Samost! Sehr schцne Filter!». — Я понял и ответил: «Да, прекрасный „фильтр“, 70% там умерло от голода и тифа». — Шурупов перевел, немец перестал смеяться, и все трое вышли из комнаты.
Чертежники прибывали и прибывали, почти все места в бараке уже были заняты, прибывали и красноармейцы, в их бараке тоже было почти полно. Все они работали на постройке новою лагеря, по другую сторону Вольгаста. Уходили сразу после завтрака и возвращались к ужину, обед они получали на работе. Кормили нас очень скверно. Петр Иванович Лоскутков, повар и глава кухни, изо всех своих сил старался как-нибудь накормить нас всех мизерным количеством продуктов, которые отпускал ему унтер Фрунке. Выпрашивая и выторговывая, а иногда, если представлялась возможность, и обманывая Фрунке, он «запускал в котел» все, что мог. Петр Иванович был исключительно милый, скромный и отзывчивый человек, скрупулезно справедливый. Роль «начальника цеха питания», как он сам называл свою должность в лагере, он исполнял со всей серьезностью. Он был старовер из Царёво-Кокшайска, там у него осталась жена и девять человек детей, он любил рассказывать о своей семье. Петр Иванович в армии тоже был ротным поваром, так, со своей кухней на колесах, он и попал в плен под Вязьмой. Унтер Фрунке, гориллоподобный, огромный, мрачный детина, по природе своей был садистом и любил издеваться над пленными, часто рукоприкладствуя в красноармейском бараке, несмотря на то, что Радац запретил рукоприкладство, оставляя эту привилегию только для себя. Правда, он и сам такими делами занимался редко. Фрунке к Петру Ивановичу относился с уважением. На него, очевидно, произвел неизгладимое впечатление один случай. Вскоре после прибытия нашей группы Петр Иванович обсчитал Фрунке на несколько фунтов гороха, и прежде чем тот сообразил обсчет, Петр Иванович поспешно запустил все в котел. Фрунке рассвирепел и, схватив длинную деревянную мешалку, ударил Петра Ивановича, но когда хотел повторить удар, то Петр Иванович вооружился большим кухонным ножом и с таким решительным видом встал перед Фрунке, что тот опустил мешалку, выругался и ушел. Когда Петр Иванович рассказал мне об этом, я спросил, действительно ли он мог бы пустить нож в дело. Он усмехнулся и ответил: «Мог бы… я бедовый! Один удар — это, понятно, каждый сгоряча может, ну а потом хватит! Фрунке это раскумекал, и теперь у нас с ним вроде как договор подписан, норма нормой, а если я его обжулю, это мое! Не зевай, значит!»
Пискарев как-то совсем стушевался и даже старшинство по комнате передал другому. Первое время он пытался проводить «разъяснительную работу», но его выступления, со стандартными проклятьями по адресу Советского Союза и с такими же стандартными восхвалениями Третьего Рейха, обычно были настолько беспомощны и примитивны, что слушать его никто не хотел. Слишком он был прост для интеллигентных слушателей, ничем не связанных в своих суждениях и не боящихся их высказывать. Если его и слушали, то только для того, чтобы посмеяться над ним и загнать в тупик. Он превратился в растерянного и потерявшего всякую ориентацию человека, при этом явно страдающего от своего странного и обидного положения, на правом фланге, в дурацкой ярко-желтой фуражке, надетой на него немецким фельдфебелем-неврастеником. У нас в лагере установилась настоящая, полная свобода слова. Первое проявление этой человеческой общественной привилегии началось сразу же после пленения, еще в полевых лагерях, но там это скоро превратилось в однобокую свободу. Острая вспышка антикоммунистических и юдофобских высказываний и возможность выражения своих мыслей по этому поводу была как бы компенсацией за многолетнее затаивание и умалчивание своих чувств, темы дискуссий и разговоров были очень ограниченны. Потом, под влиянием обстоятельств и условий лагерного существования, страх быть пойманным на симпатии к советской философии или, еще хуже, к евреям снова вернул всех к необходимости держать язык за зубами, голод вообще приостановил всякую умственную деятельность. В Лысогорах и в Хаммельбурге снова стала расцветать «свобода слова», но здесь, в Вольгасте при сравнительно спокойной и бездельной жизни, и «переносимом» голоде, разговоры и споры об общественном устроении, политических системах и философии, о религии, об идущей войне, нашем настоящем и вероятном будущем сделались главным ежедневным занятием многих. В нашей группе самому младшему было 27 лет, а самому старшему 54. Все были с высшим советским образованием, но совершенно неожиданно среди нас оказались представители самых разных точек зрения и самых разнообразных убеждений: от марксистов до не менее убежденных монархистов, от очень религиозных людей до полных, стопроцентных атеистов. Для меня такой широкий диапазон умонастроений казалось бы однородной массы подсоветских инженеров был убедительным доказательством, что все двадцатипятилетние старания коммунистов создать «советского человека» потерпели полное фиаско. Поэтому Пискарев, привыкший, по всей вероятности, там, дома, к «одинаковомыслящей» массе слушателей, вообще стал избегать говорить на отвлеченные темы. Так как команда чертежников была основой всего лагеря, а я был старшиной этой команды, то постепенно я превращался в фактически главного представителя пленных перед немецкой администрацией. Это налагало на меня какую-то неофициальную, но явно ощутимую обязанность и ответственность, «представителя», лица, добивающегося, в пределах возможности, улучшения условий нашей лагерной жизни. Главное было — наше постоянно голодное состояние. Я пробовал поднимать этот вопрос перед немцами. Я обратился к Мейхелю, но он заявил, что вопросы питания его не касаются и что это дело Вермахта, а не Пеенемюнде. — «Недели через две сюда приедет специальная комиссия, среди членов комиссии будет человек по имени Фетцер, если вам удастся, поговорите с ним, от него многое зависит», — сказал он мне.
На следующий день, после подъема, в 6 часов утра, нас всех построили на дворе в две шеренги и явилось все наше начальство: фельдфебель Радац, комендант, и младший унтер-офицер Фрунке, его помощник, т. е. представители Вермахта, а представителями фирмы НАР были наш старый знакомый инженер Мейхель и унтер-офицер в форме Люфтваффе по имени Валюра. Сперва Радац, потом Мейхель сказали одно и то же: если мы будем «вести себя хорошо», то и к нам со стороны командования будет «хорошее отношение», а если нет, то…."пеняйте на себя»! После этого вступления и очень скудного завтрака, к которому мы добавили кое-что из запасов, сделанных в Грейсвадьде, мы были введены в чертежный зал, место нашей работы.
Команда должна была состоять из шестидесяти человек, на это количество чертежников и был оборудован зал. Каждый имел стол с чертежной доской, на которой была укреплена рейсшина на блоках, и лампой на шарнирном постаменте, а у стола — металлический стул на винтовой колонке. Рабочие места были расположены в три ряда, по двадцать в каждом. Мейхель потребовал внимания и сказал примерно следующее: «Этот зал — ваше рабочее место. Сначала вы должны восстановить свои профессиональные способности, вспомнить, как грамотно делаются чертежи, и делать их в точном соответствии с нормами и стандартами, принятыми в немецкой промышленности». — Он поднял два тома DIN — Deutsche Industrie-Norm — и показал их нам. Как всегда сопровождавший его Валюра неожиданно для нас добавил: «Библия то ест для вас! Розумите? Як Пан Бог наказал!» — Оказалось, что Валюра чех.
Обратившись ко мне, Мейхель сказал: «Вы назначены старшиной чертежной мастерской, я покажу вам ваше рабочее место и дам соответствующие инструкции». — В конце зала была отдельная комната с широким окном в зал, у окна стоял стол, а у стен — ряд шкафов. Разговор с Мейхелем я хорошо запомнил, т.к. он определил наши дальнейшие отношения. На мой вопрос, почему я назначен старшим, он резко ответил: «Не знаю, это рекомендация из Хаммельбурга, наверно потому, что вы старший по чину. Мне лично все равно, какой „Иван“ будет здесь старшим!» — Я в тон ему ответил: «Прекрасно, мне тоже наплевать, какой „Фриц“ будет мной командовать!» — Мейхель, очевидно не ожидавший такого ответа от пленного, сердито посмотрел на меня и разразился длинной фразой, состоящей из самой похабной площадной брали. Я подошел к двери и сказал ему: «Слушайте, господин Мейхель, ищите себе другого „Ивана“. Я не намерен слушать вашу ругань, у нас в России инженеры считаются интеллигентными людьми и ведут себя соответственно». Мой решительный отпор произвел на Мейхеля впечатление. — «Садитесь, майор! Ваше назначение утверждено в Шталаге и в Пеенемюнде, я тут ничего изменить не могу, даже если бы и хотел. Садитесь и слушайте! Ругаться я не буду». — Это обещание он выполнил, и впоследствии если и вставлял в разговор матерщину, то, так сказать, абстрактно, не адресуя ее ни к кому персонально. Очевидно, он считал, что подобные тирады доказывают хорошее знание русского языка. Этот короткий разговор в присутствии всей группы привел к тому, что назначение старшим, сделанное где-то «наверху», теперь получило утверждение здесь, «внизу», среди моих сотоварищей.
Инструкции Мейхеля были несложны и касались главным образом учета выполняемых чертежей, проверки их соответствия нормам, выдачи и учета чертежных приспособлений и бумаги. В одном из шкафов были сложены небольшие ящики, в которых аккуратно располагались: готовальня, набор треугольников, лекал, логарифмическая линейка, масштабная линейка и другие мелкие принадлежности. Эти индивидуальные ящики надлежало утром выдавать каждому, а в конце дня получать их обратно и проверять, все ли в целости. Весь комплект приспособлений, чертежные доски, лампы и даже стулья, все было совершенно новое:
Первые несколько дней все с удовольствием «восстанавливали свои профессиональные способности», перелистывали книги норм и стандартов, фактически хорошо известных всем нам, так как наши советские «ГОСТ'ы» были почти точной копией немецкого «DIN'а». Потом это стало надоедать. Из Шталага привезли большой ящик русских книг, почти исключительно беллетристику, и все вместо черчения занимались чтением. Нас никто не беспокоил, Мейхель и Валюра появлялись редко и совершенно не интересовались тем, что мы делаем. А мы читали запоем и… мечтали о том, как бы снова оказаться сытыми! Фельдфебель Радац демонстративно в чертежку не заходил. Отношения между представителями НАР и Вермахта, в лице Мейхеля и Радаца, были явно недружелюбными и натянутыми, если не прямо враждебными. Вероятно, это было не только местное, личное явление, но шло сверху. Радац и Мейхель, не стесняясь присутствием пленных, часто ругались между собой, а по тону и содержанию этих часто очень громких споров было ясно, что препирательство идет между ведомствами. Мейхель и Валюра, в свою очередь, никогда не заходили в другие помещения лагеря, из ворот в чертежку и из чертежки в ворота, тоже очень демонстративно.
Фельдфебель Радац, «военный брак» по выражению Гранова, был кавалеристом, постоянно носил свою форму с желтым кантом и желтым околышком на фуражке, сапоги со шпорами, всегда начищенный, выутюженный, часто от него даже пахло одеколоном. Кроме того — обостренно нервный, неуравновешенный, кричащий на пленных и на своих подчиненных — солдат, могущий иногда применить и стек. Мейхель называл его неврастеником или сумасшедшим психом и говорил, что «его по темечку Бог ударил». В самые первые дни Радац принес Пискареву ярко-желтую фуражку с нестерпимо блестящим черным лакированным козырьком и требовал, чтобы при всяких официальных обстоятельствах Пискарев, «русский комендант лагеря», надевал ее. Такими официальными обстоятельствами обычно были приезды «гостей». Эти визиты в первые месяцы нашей жизни в Вольгасте были довольно частым явлением. Когда приезжали военные, Радац впадал просто в истерическое состояние, прицеплял шпагу, носился по лагерю, как метеор, и на каждый вопрос приезжего начальника орал, выпучив свои бледно-голубые «арийские» глаза, «яволь!», а при прощании щелкал каблуками, производя «малиновый звон» шпорами, почему-то низкой октавой, рыкал «Хайль Гитлер!». Если же посетители были штатские, то он вел себя значительно спокойнее и даже несколько небрежно, как бы со снисхождением давал пояснения приезжим, а при прощании только поднимал руку в фашистском приветствии, но молча. По установленному им ритуалу, при приезде визитеров мы все выстраивались в две шеренги на дворе, а на правом фланге должны были стоять Пискарев в своей «официальной» фуражке и Толька Шурупов, переводчик. Если визитеры шли осматривать жилые комнаты, то их сопровождали Пискарев, Шурупов и старший комнаты, если в кухню — то те же Пискарев с Шуруповым и наш повар Петр Иванович. Конечно, если посетители интересовались чертежкой, а это обычно было их главной целью, то роль «хозяина» играл я. Роль Шурупова как переводчика постепенно теряла свое значение, т. к. мы все больше и больше начинали понимать немецкий язык и объясняться на нем.
Однажды, при очередном посещении лагеря тремя немцами в гражданском, один из них, плотный моложавый господин со «студенческим» шрамом на щеке, вдруг, когда я показывал им шкафы с запасным оборудованием, бесцеремонно и внезапно взял меня за подбородок, повернул мою голову в бок и пальцами что-то пощупал за ухом. Я отдернул голову и с недоумением посмотрел на него. Он засмеялся, и из слов, обращенных к двум другим немцам, я понял, что он заподозрил во мне семитское происхождение и сделал соответствующую проверку, руководствуясь антропологическими критериями расовой теории. Я вынул из кармана справку, выданную мне доктором Ищенко еще в Замостье — «крайняя плоть не обрезана», — и, позвав Шурупова, попросил перевести содержание «документа» немцу. Тот, выслушав Шурупова, похлопал меня по плечу и со смехом сказал: «О! Samost! Sehr schцne Filter!». — Я понял и ответил: «Да, прекрасный „фильтр“, 70% там умерло от голода и тифа». — Шурупов перевел, немец перестал смеяться, и все трое вышли из комнаты.
Чертежники прибывали и прибывали, почти все места в бараке уже были заняты, прибывали и красноармейцы, в их бараке тоже было почти полно. Все они работали на постройке новою лагеря, по другую сторону Вольгаста. Уходили сразу после завтрака и возвращались к ужину, обед они получали на работе. Кормили нас очень скверно. Петр Иванович Лоскутков, повар и глава кухни, изо всех своих сил старался как-нибудь накормить нас всех мизерным количеством продуктов, которые отпускал ему унтер Фрунке. Выпрашивая и выторговывая, а иногда, если представлялась возможность, и обманывая Фрунке, он «запускал в котел» все, что мог. Петр Иванович был исключительно милый, скромный и отзывчивый человек, скрупулезно справедливый. Роль «начальника цеха питания», как он сам называл свою должность в лагере, он исполнял со всей серьезностью. Он был старовер из Царёво-Кокшайска, там у него осталась жена и девять человек детей, он любил рассказывать о своей семье. Петр Иванович в армии тоже был ротным поваром, так, со своей кухней на колесах, он и попал в плен под Вязьмой. Унтер Фрунке, гориллоподобный, огромный, мрачный детина, по природе своей был садистом и любил издеваться над пленными, часто рукоприкладствуя в красноармейском бараке, несмотря на то, что Радац запретил рукоприкладство, оставляя эту привилегию только для себя. Правда, он и сам такими делами занимался редко. Фрунке к Петру Ивановичу относился с уважением. На него, очевидно, произвел неизгладимое впечатление один случай. Вскоре после прибытия нашей группы Петр Иванович обсчитал Фрунке на несколько фунтов гороха, и прежде чем тот сообразил обсчет, Петр Иванович поспешно запустил все в котел. Фрунке рассвирепел и, схватив длинную деревянную мешалку, ударил Петра Ивановича, но когда хотел повторить удар, то Петр Иванович вооружился большим кухонным ножом и с таким решительным видом встал перед Фрунке, что тот опустил мешалку, выругался и ушел. Когда Петр Иванович рассказал мне об этом, я спросил, действительно ли он мог бы пустить нож в дело. Он усмехнулся и ответил: «Мог бы… я бедовый! Один удар — это, понятно, каждый сгоряча может, ну а потом хватит! Фрунке это раскумекал, и теперь у нас с ним вроде как договор подписан, норма нормой, а если я его обжулю, это мое! Не зевай, значит!»
Пискарев как-то совсем стушевался и даже старшинство по комнате передал другому. Первое время он пытался проводить «разъяснительную работу», но его выступления, со стандартными проклятьями по адресу Советского Союза и с такими же стандартными восхвалениями Третьего Рейха, обычно были настолько беспомощны и примитивны, что слушать его никто не хотел. Слишком он был прост для интеллигентных слушателей, ничем не связанных в своих суждениях и не боящихся их высказывать. Если его и слушали, то только для того, чтобы посмеяться над ним и загнать в тупик. Он превратился в растерянного и потерявшего всякую ориентацию человека, при этом явно страдающего от своего странного и обидного положения, на правом фланге, в дурацкой ярко-желтой фуражке, надетой на него немецким фельдфебелем-неврастеником. У нас в лагере установилась настоящая, полная свобода слова. Первое проявление этой человеческой общественной привилегии началось сразу же после пленения, еще в полевых лагерях, но там это скоро превратилось в однобокую свободу. Острая вспышка антикоммунистических и юдофобских высказываний и возможность выражения своих мыслей по этому поводу была как бы компенсацией за многолетнее затаивание и умалчивание своих чувств, темы дискуссий и разговоров были очень ограниченны. Потом, под влиянием обстоятельств и условий лагерного существования, страх быть пойманным на симпатии к советской философии или, еще хуже, к евреям снова вернул всех к необходимости держать язык за зубами, голод вообще приостановил всякую умственную деятельность. В Лысогорах и в Хаммельбурге снова стала расцветать «свобода слова», но здесь, в Вольгасте при сравнительно спокойной и бездельной жизни, и «переносимом» голоде, разговоры и споры об общественном устроении, политических системах и философии, о религии, об идущей войне, нашем настоящем и вероятном будущем сделались главным ежедневным занятием многих. В нашей группе самому младшему было 27 лет, а самому старшему 54. Все были с высшим советским образованием, но совершенно неожиданно среди нас оказались представители самых разных точек зрения и самых разнообразных убеждений: от марксистов до не менее убежденных монархистов, от очень религиозных людей до полных, стопроцентных атеистов. Для меня такой широкий диапазон умонастроений казалось бы однородной массы подсоветских инженеров был убедительным доказательством, что все двадцатипятилетние старания коммунистов создать «советского человека» потерпели полное фиаско. Поэтому Пискарев, привыкший, по всей вероятности, там, дома, к «одинаковомыслящей» массе слушателей, вообще стал избегать говорить на отвлеченные темы. Так как команда чертежников была основой всего лагеря, а я был старшиной этой команды, то постепенно я превращался в фактически главного представителя пленных перед немецкой администрацией. Это налагало на меня какую-то неофициальную, но явно ощутимую обязанность и ответственность, «представителя», лица, добивающегося, в пределах возможности, улучшения условий нашей лагерной жизни. Главное было — наше постоянно голодное состояние. Я пробовал поднимать этот вопрос перед немцами. Я обратился к Мейхелю, но он заявил, что вопросы питания его не касаются и что это дело Вермахта, а не Пеенемюнде. — «Недели через две сюда приедет специальная комиссия, среди членов комиссии будет человек по имени Фетцер, если вам удастся, поговорите с ним, от него многое зависит», — сказал он мне.