Страница:
Спросить у них казалось неудобным, мама между тем посматривала на меня очень заинтересованно и вдруг сказала папе:
— Ты заметил, как выросла и похорошела Данута Носкова? Давно ли бегала девчонкой, в классики играла, а сейчас до того хороша собой!
— А я ведь и не заметил ее, — ответил папа. — Она в Псебае мало жила, училась в Екатеринодаре.
— А ныне сама учит ребят в Лабинской школе и только по воскресеньям да в праздники приезжает к тетке.
— Вот тетушку ее я встречаю довольно часто. Сильно постарела, голова совсем седая. А ведь намного моложе меня.
Стараясь говорить как можно спокойнее, я сказал:
— Эта девушка, про которую вы говорите, прямо из церкви пошла на кладбище.
— Там покоятся ее родители, сынок, — ответила мама.
— Рано они умерли.
— Это трагическая история, Андрюша. Ты учился в Екатеринодаре, когда тут произошла беда, и мог не знать о ней. Данута осталась сиротой восьми или девяти лет от роду. Ее воспитывала тетка, родная сестра покойной.
— Странное имя и фамилия…
— Они из Чехии. Правильно произносить надо не Носкова, а Носке, но здешним людям непривычно, и теперь все ее величают Носковой.
Проводив родителей до дома, я с ходу придумал причину для того, чтобы уйти, и, конечно, вернулся к церкви. Народ разошелся. Синий жакет девушки я увидел сквозь ограду кладбища. Не знаю, откуда вдруг появилась такая храбрость, но я спокойно вошел за ограду и остановился у калитки, ожидая, когда Данута отойдет от могилы.
Она сидела, склонившись над серой плитой, волосы закрывали ее лицо, она что-то шептала, может быть молилась. Прошло немного времени, девушка поднялась, постояла и пошла по тропе к выходу. Я распахнул калитку.
— Спасибо, — еле слышно произнесла она.
— Можно проводить вас? — так же тихо спросил я.
Она не ответила, не глянула. Чуть поотстав, я пошел за ней.
Не оборачиваясь, сказала:
— Я вас не знаю. Вы приезжий?
— А я только что узнал, кто вы.
Опять молчание. Разговор не завязывался. Похоже, Дануте сейчас было не до меня. И еще она стеснялась. Мы шли по нашей улице, и любопытные глаза рассматривали нас с обоих порядков. Конечно, неловко, но она пересилила это, окинула меня быстрым, заинтересованным взглядом.
— Вы давно здесь?
— Все лето. На каникулах.
— Каникулы везде кончились.
— Я уезжаю во вторник.
— Куда, если не секрет?
— В Петербург, я там учусь. А вы?
Миновали наш дом, я даже не глянул на него.
— У меня здесь тетя, я тут росла.
— Она не рассердится, что я провожаю вас?
— Не знаю. Может быть.
И остановилась. Не хотела, чтобы я шел дальше.
— Данута, — сказал я твердо, — в шесть часов я приду вот сюда. Вы найдете меня здесь. Стану столбом и не уйду, пока не увижу вас. Хоть до утра.
Она как-то длинно, раздумчиво посмотрела мне в глаза. И сама же покраснела.
— Какой вы, право…
Повернулась и пошла дальше. Я стоял и смотрел, смотрел, смотрел. Нет, не обернулась.
Вернулся домой рассеянный, углубившийся в себя. Завалился на кровать, закинул руки за голову и уставился в беленый потолок. Мама заглянула и, ничего не сказав, прикрыла дверь. Вскоре за дверью стал часто покашливать отец. Похоже, обиделся. Считанные часы до отъезда, а я закрываюсь и не выхожу. Наконец отец не выдержал и громко сказал из-за двери:
— Андрей, тебе нужно отвести коня.
Ах, да! Совсем забыл!
Через пять минут я был в седле и, сдерживая Алана, ехал на Казачий сбор. Так назывался плац за поселком, где находились оружейный амбар, шорная мастерская, конюшня. Там же и присутствие — помещение псебайского урядника, и учебное поле.
Из окна присутствия Павлов заметил меня, вышел во двор. Как и полагается, я отрапортовал, что прибыл с Охоты, что конь и оружие в порядке, а сам отбываю для продолжения учебы в столицу.
— Молодцом, молодцом, Зарецкий! — Урядник крутил отвисший ус, смотрел добродушно и весело. Бритоголовый, краснолицый, с выпученными, навсегда удивленно-испуганными глазами, коренастый, Павлов словно сошел с известной картины Репина. Удалой в бою запорожец.
Он демонстративно вынул дарственные часы и щелкнул серебряной крышкой.
— Скоро четыре. А на твоих?
Я развел руками: не захватил.
— Как можно, Зарецкий! С этаким подарком негоже расставаться ни на час. Полагаю, князь сердечно доволен нашим приемом. Или не очень, а? Из-за Семки Чебурнова. Он у меня доси из головы не выходит. Опозорил казачество.
Павлову очень хотелось поговорить. Он жаждал собеседника. А я только и помнил, что скоро четыре. Потом будет пять и шесть. Отсюда до дома добрых две версты. Надо бегом, чтобы успеть пообедать, поговорить с родителями о том о сем и к половине шестого получить свободу действий. Я вытянулся и сказал:
— Прошу меня извинить, господин урядник, время сборов, я очень тороплюсь.
— Ну-ну, если уж сборы… Иди, Зарецкий. С богом. Вернешься, вместях работать зачнем. Будь здоров, почитай родителев.
Всю дорогу я бежал, выгадывая минуты. Дома торопил с обедом. Ел не глядя. Говорил, лишь бы не молчать, и смотрел больше на стенные часы с кукушкой, которую помнил, наверное, годов с трех, чем в свою тарелку. Странно, но мама не поджимала губ, и обошлось без внушения о приличных манерах за столом. Папа несколько раз спрашивал о Шильдере. Я соврал, что тот приказал мне передать привет и что он получил генерала. Но о происшествии на леднике умолчал: тогда бы начались бесконечные расспросы и мне не уйти ко времени.
— Ты далеко? — спросила мама, когда я стал переодеваться.
— Пройдусь, — неопределенно ответил я.
— Скорей возвращайся, сынок, хоть поглядим на тебя.
Без четверти шесть я уже топтался на том самом месте, где мы расстались с Данутой. Полчаса, пока в сгущающихся синих сумерках я не увидел ее, показались мне едва ли не целым високосным годом.
Почему я оказался вдруг таким настойчивым? До сих пор не замечал за собой ничего подобного. Напротив… И как случилось, что эта сильная, спокойная и застенчивая девушка за несколько считанных часов стала для меня центром притяжения, надежд и помыслов?
Данута шла и застенчиво посматривала по сторонам. Она накинула на плечи темную бархатную жакетку со сборками, покрыла голову шапочкой того же цвета. Все к ней шло, все ее красило. Подошедши, просто сказала:
— Вот и я. А почему пришла, не знаю.
Не касаясь друг друга, мы пошли серединой улицы, молчаливо согласившись как можно скорее выйти на берег протоки, к мосту, а может быть, и на росистый луг за мостом: там не было любопытных глаз.
— Чего вы молчите? — спросила Данута.
— Думаю о вас. Знаете, у меня остался только один день. Понедельник. И все. Во вторник уеду. До следующего июня.
Она очень серьезно посмотрела на меня:
— А потом?
— Вернусь работать лесничим и егерем Охоты. Я учусь в Лесном институте. Последний курс.
— Как странно! — протяжно отозвалась она. — Работать вместе с Улагаем…
В ее словах звучало что-то тревожное.
— Вы знаете Улагая?
Она кивнула. И ни слова больше. Я вспомнил, что Данута, как и он, в Лабинске. Они не могли не встречаться.
— Он мне не нравится, — быстро сказал я.
Данута промолчала.
— Он холодный и жестокий человек.
Опять без ответа.
— И не любит никого, только себя. В этом я убедился за дни пребывания в Охоте.
— Вы думаете, я не способна разобраться во всем этом сама? Знаю, знаю, знаю. Ну и что?.. Посмотрите лучше, как таинственно и холодно светятся Шаханы…
Она легонько передернула плечами. По долине Лабёнка с гор накатывался ветерок, настоянный на снежниках. Неполная луна слабо высветила белый хребет со странным именем «Снеговалка». А ближе к Псебаю, по ту сторону долины, дерзко подымались в небо две каменные головы Шаханов. Дикая красота окружала нас. И молодая ночь.
— Мне приходилось лазить на эти Шаханы еще мальчишкой, — сказал я с некоторой долей хвастовства.
— Вы часто бывали в горах? Там? — Она указала на хребет у потемневшего горизонта. Белые зубцы вершин сейчас были светлее неба.
— Ежегодно, как только приезжал на каникулы.
— А я боюсь этих гор.
Нетрудно догадаться — почему. Трагедия ее родителей произошла, насколько мне известно, в горах.
— Почему мы не встречались? Ведь я тоже бывала здесь летом.
Мог ли я сказать, что девчонками не интересовался? А она совсем недавно была девчонкой; может быть, бегала вот здесь с толпой визгливых голенастых сверстниц. Я подобрал другое объяснение:
— Когда мне исполнилось четырнадцать, я уже ходил на сборы, участвовал в военных играх, а то закатывался с ребятами на неделю-другую в горы. Потому и не виделись.
— Счастливчик! — Она вздохнула. — Зачем я не родилась мальчишкой!
— Хорошо, что вы такая, как есть.
Она промолчала.
Мы все еще стояли на мосту, руки наши лежали на влажных и холодных деревянных перилах. Внизу лизала камни черная вода. Она пела свою вечную, неразгаданную песню.
— Не уезжайте, — тихо сказала Данута.
— Невозможно.
— Понимаю.
— Вы не забудете меня?
— Наверное, нет. Нет!
Теплом и радостью повеяло от ее слов. Спокойный, полный достоинства и надежды голос Дануты помог мне справиться с нарастающей тоской.
— Как все странно, вдруг… — Она сказала это испуганно.
И тут я посмотрел на себя как бы со стороны. В самом деле странно: днем впервые встретил и увидел ее, а вечером — свидание. Такое чувство, словно давно и хорошо знаем друг друга. Как это возникает? Почему?..
— Простите меня, — сказал я. — Что то действительно «вдруг»… Не сердитесь. Вы верите в судьбу?
Данута кивнула и улыбнулась.
— Не забудете написать, Андрей?..
Она знала мое имя!..
— Каждую неделю!
— Ну, пусть не так часто, не в ущерб делам. Но знайте, ваши письма я буду ждать. И отвечать на них.
Я растаял, заволновался. Она отстранилась и протянула мне руку. Мы так и пошли — рука в руке. Данута все ускоряла шаг, торопилась.
— Уже поздно. Вы знаете, тетя теперь с ума сходит. Я отпросилась на полчаса, а мы вон как долго.
Действительно, у крылечка дома стояла, прислонясь к резному столбику, ее тетя. На плечах ее был накинут большой теплый платок. Я поздоровался, назвал себя.
— Знаю, знаю. И ваш папа знаю, давно знаком, и ваш мама…
Если Данута говорила на чисто русском языке, то ее тетя так и не сумела одолеть произношение. Акцент и неправильно сказанные слова сразу выдавали в ней чешку.
Данута прижалась к старой женщине. Тетя Эмилия заботливо укрыла ее платком. Мы постояли еще немного. Кажется, они очень любили друг друга. Тетя Эмилия, в сущности, была для Дануты матерью.
Я стал прощаться. Данута выскользнула из-под платка.
— Две минуты, тетя, — попросила она.
Мы отошли и остановились близко друг против друга.
— Завтра — когда? — спросил я.
— Приходите к нам. Не бойтесь. В шесть, хорошо?
Она приблизила ко мне смеющееся лицо, увернулась, и через мгновение я остался возле дома один.
Шел по улице и едва сдерживал себя, чтобы не заорать во весь голос какую-нибудь песню. Так высоко взлетела моя душа. Перед сном ко мне вошла мама.
— Понравилась? — заговорщически спросила она.
Я только кивнул. Наверное, у меня было все-таки очень счастливое лицо. Мамины глаза повлажнели, она сказала «спокойной ночи» и тихо закрыла за собой дверь.
Вышагивал он важно, даже гордо в своем новеньком картузе и в новых праздничных сапогах офицерского фасона. Наглые глазки его живо обшарили мой потрепанный костюм, сбитые ботинки. Чебурнов сравнил — и остался доволен.
— Здорово! — сказал он с некоторым вызовом. — Ты, Зарецкий, должно стать, думал, что Семен скиснет, да? А Семен не из таких. Хотя он и есть пострадавший от княжеского произволу, но мужик деловой и сухим из воды как-нибудь выйдет. Ты часы получил? Ну и ладно. Зато я деньгу хорошую вышиб, обновы вот себе купил, жинке тоже. Дом под железо подвожу. Этот дурачок, который Сан-Донато, наутро протрезвился и плакал мне в жилетку, пятьдесят целковых отвалил за обиду. И еще управляющего уговорил, чтоб с должности не трогал. Вот такое дело получилось. А ты, значит, теперича у нас зубру хранить собрался? Не завидую, прямо скажу, потому как с Лабазаном непременно столкнешься, а у него глаз вострый, мушку через прорезь отлично видит. Учти, как друга предупреждаю. Избегай. Нехай эти зубры сами…
— Выходит, тебя в егерях оставили? — не без удивления переспросил я, лишь только словоохотливый Семен сделал паузу в длинном своем монологе.
— А ты как думаешь? Без Чебурновых и Охота — не Охота. Ноне мы с брательником, с Ваняткой, на пару. Наш обход у Белой, забегай как-нибудь, посидим, чачей побалуемся, мне черкесы иной раз подбрасывают. Добрый самогон.
И пошел, не попрощавшись, своей дорогой, в новом картузе на гордо поднятой голове. Будто и не перенес унижения, будто даже уважение к себе прирастил.
Дважды за день, как бы невзначай, проходил я по улице, где жили Носковы, но безрезультатно. Дом их стоял тихий, окна занавешены. У меня упало сердце: уж не в Лабинскую ли они уехали? Время до шести тянулось страшно медленно.
Я отыскал дом Алексея Власовича. Он сидел с Кожевниковым, чаевали, резались в «дурака» — словом, отдыхали перед новой поездкой в горы. Обрадовались, усадили. Разговор пошел. Я сказал, что завтра уезжаю. А потом к слову спросил, не случилось ли кому из них оказаться свидетелем трагедии с бывшим управляющим Охотой Носке и его женой.
Оба егеря сразу сделались серьезными. Телеусов кивнул в сторону приятеля:
— При нем было, при Василь Васильевиче.
Широкоскулый, заросший волосом и с первого взгляда страшноватый Кожевников отвел взгляд, сказал в сторону:
— А все штуцера виноваты, эти ружья старинные. В ту пору винтовок у нас еще не было, хотя они и образца 1891 года, мы ходили со штуцерами. Тяжелые, неудобные, ствол длиннющий. Носили их через грудь, не так плечо давит. Ну, и покойник Носке, Франц Францевич, когда в горы ходил, тоже обвешивался через грудь. Он молодой был, здоровый и отчаянный, все сам да сам норовил. Дисциплину держал, порядок любил.
— Откуда он? Как попал в Охоту? — спросил я.
— Великий князь почему-то все больше чехов, а то австрияков образованных на эту должность подбирал, из Австро-Венгрии, значит, которые. Они хорошо знали и лес и зверя, в университетах обучались. Сперва папаша Носков управлял, Франц Иосифович, я как раз при ём в егеря пошел, а потом уж евонный сын, Носке, мы его Федором называли. Ну вот, как раз он, молодой-то, съездил на родину за женой, привез ее в Псебай, молоденькую, красивую и тоже ловкую, отчаянную. Дочка у них уже была, она ноне в Лабинской проживает, учит там ребятишек в школе. А с женой еще и сестра приехала, постарше которая, Эмилией звать. Твои родители знакомы с ей, она недалече от вас живет. Да… Так вот, вскорости собрался он в горы, а жене интересно, конечно: возьми да возьми с собой, хочу на мир с высоты поглядеть. Он и взял. Решили они подняться на ближний хребет, что за Черноречьем, Гольным называется, у него вершина лысая, в скалах вся, а подходы хоть и крутые, но с хорошей травой. Я с ими шел, еще трое наших. Мы как раз из лесу вышли — в вперед, а Носке с женой поотстали. Она в таком платье, все на подол себе наступала, хохотала, смущалась. А он, конечно, помогал ей, руку тянул, втаскивал, где круто, и тоже со смехом; в общем, весело шли. На ей туфельки кожаные, а такая подошва, сам знаешь, не для горного луга, то и дело скользит, как на лыжах. Управляющий и подталкивал ее и за руку вел, она падала, до слез хохотала. Празднично, в общем, к смерти шли. Я остановился, смотрю сверху, вижу — у него штуцер через грудь да стволом вниз; только подумал, не спуститься ли да не взять ли ружье, а он в это время обернулся к жене, что-то сказал, руку протянул и вдруг поскользнулся сам — да на спину. Штуцер прикладом по камню, а стволом чуть не в лицо ей. И тут грохнуло. Мы не поняли еще, что там такое, а она покатилась вниз, и вся голова черная, от крови. Носке диким голосом закричал — да за ей. Схватил, прижал. И сознание утерял. Ведь надо же так, пуля прямо в голову. А весу в той пуле девять золотников. Понимаешь, что сделалось…
Василий Васильевич умолк, стал закуривать, и я увидел, как дрожат у него пальцы.
— Пока завернули ее да спускать стали, управляющий очнулся; смотрю, глаза у него дикие, быстро так штуцер перезарядил и пристраивает, чтобы себя жизни лишить. Я к ему. Отобрали ружье, руки связали, видим — не в своем уме человек. Оно и понятно, будешь не в уме.
Вот так и двинулись назад. В одну сторону со смехом-радостью, а обратно — с горем и кровью.
Ночью мы в доме у их дежурили по очереди. Дочку малую увели, покойницу бабы готовят, монашки пришли отпевать. А управляющий наш сделался какой-то на удивление спокойный. Заперся в своем кабинете, видим в окно: то сидит и пишет, бумаги разбирает, а то утупится в одну точку и как истукан — не моргнет. Думаем, плохо дело, а как подступишься? Не отпирает. Ну, так оно и вышло — плохо. Под утро он письма взялся запечатывать, князю одно, дочке, Эмилии также. Все дела сделал, вышел, покойницу поцеловал, без слез, строго, потом к дочке ушел, посидел, Эмилию обнял. А дальше зашел опять в кабинет, достал из ящика револьвер и спокойно так сунул себе в рот, чтоб наверняка, значит…
Хоронили обоих сразу. Ютнер приехать в тот день опоздал. Положили их в церковной ограде; ты, может, — видел там каменную плиту с крестом… Вот такие дела, Андрей. Страшные дела.
Мы долго молчали. Действительно, страшно.
— А дочка Носкова славненькая выросла, — сказал Алексей Власович. — Я вчерась видел ее. Ну, невеста! Тут уж слухи пошли, будто Улагай, лесничий наш казенный, возле нее увивается, надежду заимел, что ли…
Меня так и звякнуло в сердце. Ну зачем, друг ты мой любезный, сказал этакие слова?!
Наверное, с лица я изменялся или еще что, егеря переглянулись несколько даже испуганно. Я рывком встал — и к дверям. Не простился, ничего более. Ушел. Скорее, убежал.
Лунатиком бродил по поселку и уже колебался: а стоит ли идти к Дануте, встречаться… Может, уехать, не увидевшись, забыть, пока еще можно. Но можно ли?
Все-таки я пошел, постучался, когда далеко и пяти не было, никто не ответил. И тут вижу, выходит Данута из сарая, в мокром фартучке, лицо раскрасневшееся, волосы платочком подхвачены. Увидела, обрадовалась — и ко мне:
— А мы с тетей капусту рубим-солим. Пошли, поможешь.
И потащила. Прямо сияет, прыгает, такая счастливая, разгоряченная работой. У меня от сердца отлегло.
Сечкой взялся орудовать, кадушки переставлять, в погреб за яблоками полез. Данута тоже за работой, всё у ней получается, и всё со смехом, с шуточками, то заденет меня, то повернет, то в сторону потащит. Закружила совсем. Тетя Эмилия лишь улыбается, потом куда-то вышла, оставив нас одних.
Данута уже передо мной, глаза в глаза, и серьезно так спрашивает:
— Что случилось? Почему такой? Говори! — и не заметила, что на «ты» перешла.
— Улагай. Мне сказали…
— Если бы он, зачем мне было выходить вчера? Или ты думаешь…
— Ты остаешься здесь с ним, а я далеко.
— А что делать? Бежать? Да, ухаживает. Ну и что?
— Боюсь, Данута…
— Напрасно. Ты верить должен, если… Ах, господи, да о чем это мы! Какая-то глупость! Делаешь больно и себе и мне.
И столько чистоты, убедительности было в ее словах, что я не устоял. Мы обнялись. Данута мягко положила руки на мои плечи, засмеялась открыто, родственно, я бы мог, наверное, поцеловать ее, но она шепнула: «Тетя!» — и отскочила.
Домой я возвращался по темноте. Было часов девять. Около нашего крыльца светились огоньки папирос. На скамейке сидел отец, а рядом Керим Улагай. Они курили и чинно беседовали.
Улагай поднялся. Он был выше меня, но тоньше. Мы сдержанно поздоровались. Отец простецки спросил:
— Где так припозднился, сынок?
— У Носковых, — не без вызова сказал я. — Капусту солили с Данутой.
Наверное, я очень задел Улагая таким признанием. Свет из окон падал не щедрый, но глаза у есаула загорелись, как у кошки. Он сжал губы, рот его превратился в тонкую полосочку. Так мы смотрели друг на друга целую минуту, а отец на нас обоих, все более удивляясь и тревожась.
Улагай холодно сказал:
— А я как раз иду к ней.
— Поздно. Она теперь спит.
— И все-таки пойду. Желаю доброй ночи!
Он четко повернулся и удалился, гибкий, высокий, уверенный в себе. Я шагнул было за ним.
— Погоди, — сказал отец. — Сядь со мной.
И когда я сел, он обнял меня за плечи. Тут я почувствовал, что весь дрожу. Не от холода, конечно.
— Спокойней, сын мой. Не надо так… Не думали мы с Софьюшкой Павловной, что за немногие эти часы что-то может произойти. Всякое бывает. Ты должен понять: опасный соперник. У него власть. У него связи. И жестокость.
— Уступить? — сквозь зубы выговорил я.
— Ты плохо понял меня, сынок. Просто быть выше и лучше его. Всегда. Везде. Чтобы она поняла и сама сделала выбор, если до этого дойдет. Уступить просто, коли не любишь, если молодое баловство. Но тогда нам с матерью трудно понять…
Я ничего не мог сказать отцу. Сам не знал, можно ли наш разговор с Данутой считать достаточно серьезным. Она добра, ласкова, спокойна. И все? Все!
— Тогда будь мужчиной, сынок, — сказал отец, поняв, о чем я думаю. — Верь и не забывай. Защити, если она в опасности. И придет время… — Отец замолчал, стал закуривать, чиркая спичку за спичкой.
По другой стороне улицы, стараясь держаться ближе к заборам и кустам, где тень, все так же строго и властно закинув голову, шествовал — теперь в обратном направлении — есаул Улагай. Свидание не состоялось.
Все во мне тотчас обмякло и расслабилось. Вот когда я почувствовал, в каком невероятном напряжении находился последние полчаса.
— Пойдем, папа. Тебе пора ложиться.
— А у тебя еще сборы. Ездовой будет в шесть, постарайся выспаться.
Без двадцати шесть, одетый по-дорожному, я бежал вдоль еще темной улицы, чтобы если не увидеть ее, то хотя бы проститься с ее домом, с крылечком, на которое ступает ее нога.
Данута стояла у ворот, кутаясь в знакомый тетин платок.
— Я загадала, — проговорила она с тихой, домашней улыбкой, — если ты придешь, то все будет хорошо.
— Как же я мог!..
— Поцелуй меня, — попросила она и даже по сторонам не поглядела.
Мы поцеловались, как дети, сжатыми губами. Она неловко, на одно мгновение прижалась ко мне.
— Счастливой дороги. И не забывай. Пиши.
Я пошел, потом побежал. Оглянулся — Дануты уже не было.
Только поздней ночью, усталые, пыльные, мы добрались до станции. В пути я несколько раз задремывал, и мне привиделась Данута, потом мама в минуты прощания — как обняла меня, как шептала что-то бессвязное, а слезы сами собой текли по ее бледному, увядшему лицу. И отца видел, седоусого, сгорбившегося. Утром, провожая меня, он почему-то надел свой парадный мундир, но выглядел в нем еще более жалко. Сердце упало. Как много связывало меня с родным домом, с Псебаем!..
На вокзале я уже не мог уснуть. Сидел в грязноватом зальчике, где скамейки и даже стены пропахли карболкой и чем-то паровозным, вздыхал, хмурился, улыбался, вспоминал, надеялся, грустил. Догадался сходить на телеграф и дал Саше Кухаревичу депешу: «Еду. Встречай».
Под утро, в темноте, подошел неспешный сонный поезд. Окна зеленых вагонов отрешенно чернели. Началась обычная спешка, толчея, ругань. Я нашел свой вагон, втиснулся с вещами, долго стучал в дверь купе, пока открыли. Извинился, забрался на верхнюю полку, там в согнутом положении разделся и, едва положив голову на крохотную подушку, провалился в черноту.
Паровоз потащил меня на север.
— Ты заметил, как выросла и похорошела Данута Носкова? Давно ли бегала девчонкой, в классики играла, а сейчас до того хороша собой!
— А я ведь и не заметил ее, — ответил папа. — Она в Псебае мало жила, училась в Екатеринодаре.
— А ныне сама учит ребят в Лабинской школе и только по воскресеньям да в праздники приезжает к тетке.
— Вот тетушку ее я встречаю довольно часто. Сильно постарела, голова совсем седая. А ведь намного моложе меня.
Стараясь говорить как можно спокойнее, я сказал:
— Эта девушка, про которую вы говорите, прямо из церкви пошла на кладбище.
— Там покоятся ее родители, сынок, — ответила мама.
— Рано они умерли.
— Это трагическая история, Андрюша. Ты учился в Екатеринодаре, когда тут произошла беда, и мог не знать о ней. Данута осталась сиротой восьми или девяти лет от роду. Ее воспитывала тетка, родная сестра покойной.
— Странное имя и фамилия…
— Они из Чехии. Правильно произносить надо не Носкова, а Носке, но здешним людям непривычно, и теперь все ее величают Носковой.
Проводив родителей до дома, я с ходу придумал причину для того, чтобы уйти, и, конечно, вернулся к церкви. Народ разошелся. Синий жакет девушки я увидел сквозь ограду кладбища. Не знаю, откуда вдруг появилась такая храбрость, но я спокойно вошел за ограду и остановился у калитки, ожидая, когда Данута отойдет от могилы.
Она сидела, склонившись над серой плитой, волосы закрывали ее лицо, она что-то шептала, может быть молилась. Прошло немного времени, девушка поднялась, постояла и пошла по тропе к выходу. Я распахнул калитку.
— Спасибо, — еле слышно произнесла она.
— Можно проводить вас? — так же тихо спросил я.
Она не ответила, не глянула. Чуть поотстав, я пошел за ней.
Не оборачиваясь, сказала:
— Я вас не знаю. Вы приезжий?
— А я только что узнал, кто вы.
Опять молчание. Разговор не завязывался. Похоже, Дануте сейчас было не до меня. И еще она стеснялась. Мы шли по нашей улице, и любопытные глаза рассматривали нас с обоих порядков. Конечно, неловко, но она пересилила это, окинула меня быстрым, заинтересованным взглядом.
— Вы давно здесь?
— Все лето. На каникулах.
— Каникулы везде кончились.
— Я уезжаю во вторник.
— Куда, если не секрет?
— В Петербург, я там учусь. А вы?
Миновали наш дом, я даже не глянул на него.
— У меня здесь тетя, я тут росла.
— Она не рассердится, что я провожаю вас?
— Не знаю. Может быть.
И остановилась. Не хотела, чтобы я шел дальше.
— Данута, — сказал я твердо, — в шесть часов я приду вот сюда. Вы найдете меня здесь. Стану столбом и не уйду, пока не увижу вас. Хоть до утра.
Она как-то длинно, раздумчиво посмотрела мне в глаза. И сама же покраснела.
— Какой вы, право…
Повернулась и пошла дальше. Я стоял и смотрел, смотрел, смотрел. Нет, не обернулась.
Вернулся домой рассеянный, углубившийся в себя. Завалился на кровать, закинул руки за голову и уставился в беленый потолок. Мама заглянула и, ничего не сказав, прикрыла дверь. Вскоре за дверью стал часто покашливать отец. Похоже, обиделся. Считанные часы до отъезда, а я закрываюсь и не выхожу. Наконец отец не выдержал и громко сказал из-за двери:
— Андрей, тебе нужно отвести коня.
Ах, да! Совсем забыл!
Через пять минут я был в седле и, сдерживая Алана, ехал на Казачий сбор. Так назывался плац за поселком, где находились оружейный амбар, шорная мастерская, конюшня. Там же и присутствие — помещение псебайского урядника, и учебное поле.
Из окна присутствия Павлов заметил меня, вышел во двор. Как и полагается, я отрапортовал, что прибыл с Охоты, что конь и оружие в порядке, а сам отбываю для продолжения учебы в столицу.
— Молодцом, молодцом, Зарецкий! — Урядник крутил отвисший ус, смотрел добродушно и весело. Бритоголовый, краснолицый, с выпученными, навсегда удивленно-испуганными глазами, коренастый, Павлов словно сошел с известной картины Репина. Удалой в бою запорожец.
Он демонстративно вынул дарственные часы и щелкнул серебряной крышкой.
— Скоро четыре. А на твоих?
Я развел руками: не захватил.
— Как можно, Зарецкий! С этаким подарком негоже расставаться ни на час. Полагаю, князь сердечно доволен нашим приемом. Или не очень, а? Из-за Семки Чебурнова. Он у меня доси из головы не выходит. Опозорил казачество.
Павлову очень хотелось поговорить. Он жаждал собеседника. А я только и помнил, что скоро четыре. Потом будет пять и шесть. Отсюда до дома добрых две версты. Надо бегом, чтобы успеть пообедать, поговорить с родителями о том о сем и к половине шестого получить свободу действий. Я вытянулся и сказал:
— Прошу меня извинить, господин урядник, время сборов, я очень тороплюсь.
— Ну-ну, если уж сборы… Иди, Зарецкий. С богом. Вернешься, вместях работать зачнем. Будь здоров, почитай родителев.
Всю дорогу я бежал, выгадывая минуты. Дома торопил с обедом. Ел не глядя. Говорил, лишь бы не молчать, и смотрел больше на стенные часы с кукушкой, которую помнил, наверное, годов с трех, чем в свою тарелку. Странно, но мама не поджимала губ, и обошлось без внушения о приличных манерах за столом. Папа несколько раз спрашивал о Шильдере. Я соврал, что тот приказал мне передать привет и что он получил генерала. Но о происшествии на леднике умолчал: тогда бы начались бесконечные расспросы и мне не уйти ко времени.
— Ты далеко? — спросила мама, когда я стал переодеваться.
— Пройдусь, — неопределенно ответил я.
— Скорей возвращайся, сынок, хоть поглядим на тебя.
Без четверти шесть я уже топтался на том самом месте, где мы расстались с Данутой. Полчаса, пока в сгущающихся синих сумерках я не увидел ее, показались мне едва ли не целым високосным годом.
Почему я оказался вдруг таким настойчивым? До сих пор не замечал за собой ничего подобного. Напротив… И как случилось, что эта сильная, спокойная и застенчивая девушка за несколько считанных часов стала для меня центром притяжения, надежд и помыслов?
Данута шла и застенчиво посматривала по сторонам. Она накинула на плечи темную бархатную жакетку со сборками, покрыла голову шапочкой того же цвета. Все к ней шло, все ее красило. Подошедши, просто сказала:
— Вот и я. А почему пришла, не знаю.
Не касаясь друг друга, мы пошли серединой улицы, молчаливо согласившись как можно скорее выйти на берег протоки, к мосту, а может быть, и на росистый луг за мостом: там не было любопытных глаз.
— Чего вы молчите? — спросила Данута.
— Думаю о вас. Знаете, у меня остался только один день. Понедельник. И все. Во вторник уеду. До следующего июня.
Она очень серьезно посмотрела на меня:
— А потом?
— Вернусь работать лесничим и егерем Охоты. Я учусь в Лесном институте. Последний курс.
— Как странно! — протяжно отозвалась она. — Работать вместе с Улагаем…
В ее словах звучало что-то тревожное.
— Вы знаете Улагая?
Она кивнула. И ни слова больше. Я вспомнил, что Данута, как и он, в Лабинске. Они не могли не встречаться.
— Он мне не нравится, — быстро сказал я.
Данута промолчала.
— Он холодный и жестокий человек.
Опять без ответа.
— И не любит никого, только себя. В этом я убедился за дни пребывания в Охоте.
— Вы думаете, я не способна разобраться во всем этом сама? Знаю, знаю, знаю. Ну и что?.. Посмотрите лучше, как таинственно и холодно светятся Шаханы…
Она легонько передернула плечами. По долине Лабёнка с гор накатывался ветерок, настоянный на снежниках. Неполная луна слабо высветила белый хребет со странным именем «Снеговалка». А ближе к Псебаю, по ту сторону долины, дерзко подымались в небо две каменные головы Шаханов. Дикая красота окружала нас. И молодая ночь.
— Мне приходилось лазить на эти Шаханы еще мальчишкой, — сказал я с некоторой долей хвастовства.
— Вы часто бывали в горах? Там? — Она указала на хребет у потемневшего горизонта. Белые зубцы вершин сейчас были светлее неба.
— Ежегодно, как только приезжал на каникулы.
— А я боюсь этих гор.
Нетрудно догадаться — почему. Трагедия ее родителей произошла, насколько мне известно, в горах.
— Почему мы не встречались? Ведь я тоже бывала здесь летом.
Мог ли я сказать, что девчонками не интересовался? А она совсем недавно была девчонкой; может быть, бегала вот здесь с толпой визгливых голенастых сверстниц. Я подобрал другое объяснение:
— Когда мне исполнилось четырнадцать, я уже ходил на сборы, участвовал в военных играх, а то закатывался с ребятами на неделю-другую в горы. Потому и не виделись.
— Счастливчик! — Она вздохнула. — Зачем я не родилась мальчишкой!
— Хорошо, что вы такая, как есть.
Она промолчала.
Мы все еще стояли на мосту, руки наши лежали на влажных и холодных деревянных перилах. Внизу лизала камни черная вода. Она пела свою вечную, неразгаданную песню.
— Не уезжайте, — тихо сказала Данута.
— Невозможно.
— Понимаю.
— Вы не забудете меня?
— Наверное, нет. Нет!
Теплом и радостью повеяло от ее слов. Спокойный, полный достоинства и надежды голос Дануты помог мне справиться с нарастающей тоской.
— Как все странно, вдруг… — Она сказала это испуганно.
И тут я посмотрел на себя как бы со стороны. В самом деле странно: днем впервые встретил и увидел ее, а вечером — свидание. Такое чувство, словно давно и хорошо знаем друг друга. Как это возникает? Почему?..
— Простите меня, — сказал я. — Что то действительно «вдруг»… Не сердитесь. Вы верите в судьбу?
Данута кивнула и улыбнулась.
— Не забудете написать, Андрей?..
Она знала мое имя!..
— Каждую неделю!
— Ну, пусть не так часто, не в ущерб делам. Но знайте, ваши письма я буду ждать. И отвечать на них.
Я растаял, заволновался. Она отстранилась и протянула мне руку. Мы так и пошли — рука в руке. Данута все ускоряла шаг, торопилась.
— Уже поздно. Вы знаете, тетя теперь с ума сходит. Я отпросилась на полчаса, а мы вон как долго.
Действительно, у крылечка дома стояла, прислонясь к резному столбику, ее тетя. На плечах ее был накинут большой теплый платок. Я поздоровался, назвал себя.
— Знаю, знаю. И ваш папа знаю, давно знаком, и ваш мама…
Если Данута говорила на чисто русском языке, то ее тетя так и не сумела одолеть произношение. Акцент и неправильно сказанные слова сразу выдавали в ней чешку.
Данута прижалась к старой женщине. Тетя Эмилия заботливо укрыла ее платком. Мы постояли еще немного. Кажется, они очень любили друг друга. Тетя Эмилия, в сущности, была для Дануты матерью.
Я стал прощаться. Данута выскользнула из-под платка.
— Две минуты, тетя, — попросила она.
Мы отошли и остановились близко друг против друга.
— Завтра — когда? — спросил я.
— Приходите к нам. Не бойтесь. В шесть, хорошо?
Она приблизила ко мне смеющееся лицо, увернулась, и через мгновение я остался возле дома один.
Шел по улице и едва сдерживал себя, чтобы не заорать во весь голос какую-нибудь песню. Так высоко взлетела моя душа. Перед сном ко мне вошла мама.
— Понравилась? — заговорщически спросила она.
Я только кивнул. Наверное, у меня было все-таки очень счастливое лицо. Мамины глаза повлажнели, она сказала «спокойной ночи» и тихо закрыла за собой дверь.
3
Днем, уже разыскав человека, который согласился отвезти меня и еще одного пассажира на станцию Армавирскую, я столкнулся на улице с Семеном Чебурновым.Вышагивал он важно, даже гордо в своем новеньком картузе и в новых праздничных сапогах офицерского фасона. Наглые глазки его живо обшарили мой потрепанный костюм, сбитые ботинки. Чебурнов сравнил — и остался доволен.
— Здорово! — сказал он с некоторым вызовом. — Ты, Зарецкий, должно стать, думал, что Семен скиснет, да? А Семен не из таких. Хотя он и есть пострадавший от княжеского произволу, но мужик деловой и сухим из воды как-нибудь выйдет. Ты часы получил? Ну и ладно. Зато я деньгу хорошую вышиб, обновы вот себе купил, жинке тоже. Дом под железо подвожу. Этот дурачок, который Сан-Донато, наутро протрезвился и плакал мне в жилетку, пятьдесят целковых отвалил за обиду. И еще управляющего уговорил, чтоб с должности не трогал. Вот такое дело получилось. А ты, значит, теперича у нас зубру хранить собрался? Не завидую, прямо скажу, потому как с Лабазаном непременно столкнешься, а у него глаз вострый, мушку через прорезь отлично видит. Учти, как друга предупреждаю. Избегай. Нехай эти зубры сами…
— Выходит, тебя в егерях оставили? — не без удивления переспросил я, лишь только словоохотливый Семен сделал паузу в длинном своем монологе.
— А ты как думаешь? Без Чебурновых и Охота — не Охота. Ноне мы с брательником, с Ваняткой, на пару. Наш обход у Белой, забегай как-нибудь, посидим, чачей побалуемся, мне черкесы иной раз подбрасывают. Добрый самогон.
И пошел, не попрощавшись, своей дорогой, в новом картузе на гордо поднятой голове. Будто и не перенес унижения, будто даже уважение к себе прирастил.
Дважды за день, как бы невзначай, проходил я по улице, где жили Носковы, но безрезультатно. Дом их стоял тихий, окна занавешены. У меня упало сердце: уж не в Лабинскую ли они уехали? Время до шести тянулось страшно медленно.
Я отыскал дом Алексея Власовича. Он сидел с Кожевниковым, чаевали, резались в «дурака» — словом, отдыхали перед новой поездкой в горы. Обрадовались, усадили. Разговор пошел. Я сказал, что завтра уезжаю. А потом к слову спросил, не случилось ли кому из них оказаться свидетелем трагедии с бывшим управляющим Охотой Носке и его женой.
Оба егеря сразу сделались серьезными. Телеусов кивнул в сторону приятеля:
— При нем было, при Василь Васильевиче.
Широкоскулый, заросший волосом и с первого взгляда страшноватый Кожевников отвел взгляд, сказал в сторону:
— А все штуцера виноваты, эти ружья старинные. В ту пору винтовок у нас еще не было, хотя они и образца 1891 года, мы ходили со штуцерами. Тяжелые, неудобные, ствол длиннющий. Носили их через грудь, не так плечо давит. Ну, и покойник Носке, Франц Францевич, когда в горы ходил, тоже обвешивался через грудь. Он молодой был, здоровый и отчаянный, все сам да сам норовил. Дисциплину держал, порядок любил.
— Откуда он? Как попал в Охоту? — спросил я.
— Великий князь почему-то все больше чехов, а то австрияков образованных на эту должность подбирал, из Австро-Венгрии, значит, которые. Они хорошо знали и лес и зверя, в университетах обучались. Сперва папаша Носков управлял, Франц Иосифович, я как раз при ём в егеря пошел, а потом уж евонный сын, Носке, мы его Федором называли. Ну вот, как раз он, молодой-то, съездил на родину за женой, привез ее в Псебай, молоденькую, красивую и тоже ловкую, отчаянную. Дочка у них уже была, она ноне в Лабинской проживает, учит там ребятишек в школе. А с женой еще и сестра приехала, постарше которая, Эмилией звать. Твои родители знакомы с ей, она недалече от вас живет. Да… Так вот, вскорости собрался он в горы, а жене интересно, конечно: возьми да возьми с собой, хочу на мир с высоты поглядеть. Он и взял. Решили они подняться на ближний хребет, что за Черноречьем, Гольным называется, у него вершина лысая, в скалах вся, а подходы хоть и крутые, но с хорошей травой. Я с ими шел, еще трое наших. Мы как раз из лесу вышли — в вперед, а Носке с женой поотстали. Она в таком платье, все на подол себе наступала, хохотала, смущалась. А он, конечно, помогал ей, руку тянул, втаскивал, где круто, и тоже со смехом; в общем, весело шли. На ей туфельки кожаные, а такая подошва, сам знаешь, не для горного луга, то и дело скользит, как на лыжах. Управляющий и подталкивал ее и за руку вел, она падала, до слез хохотала. Празднично, в общем, к смерти шли. Я остановился, смотрю сверху, вижу — у него штуцер через грудь да стволом вниз; только подумал, не спуститься ли да не взять ли ружье, а он в это время обернулся к жене, что-то сказал, руку протянул и вдруг поскользнулся сам — да на спину. Штуцер прикладом по камню, а стволом чуть не в лицо ей. И тут грохнуло. Мы не поняли еще, что там такое, а она покатилась вниз, и вся голова черная, от крови. Носке диким голосом закричал — да за ей. Схватил, прижал. И сознание утерял. Ведь надо же так, пуля прямо в голову. А весу в той пуле девять золотников. Понимаешь, что сделалось…
Василий Васильевич умолк, стал закуривать, и я увидел, как дрожат у него пальцы.
— Пока завернули ее да спускать стали, управляющий очнулся; смотрю, глаза у него дикие, быстро так штуцер перезарядил и пристраивает, чтобы себя жизни лишить. Я к ему. Отобрали ружье, руки связали, видим — не в своем уме человек. Оно и понятно, будешь не в уме.
Вот так и двинулись назад. В одну сторону со смехом-радостью, а обратно — с горем и кровью.
Ночью мы в доме у их дежурили по очереди. Дочку малую увели, покойницу бабы готовят, монашки пришли отпевать. А управляющий наш сделался какой-то на удивление спокойный. Заперся в своем кабинете, видим в окно: то сидит и пишет, бумаги разбирает, а то утупится в одну точку и как истукан — не моргнет. Думаем, плохо дело, а как подступишься? Не отпирает. Ну, так оно и вышло — плохо. Под утро он письма взялся запечатывать, князю одно, дочке, Эмилии также. Все дела сделал, вышел, покойницу поцеловал, без слез, строго, потом к дочке ушел, посидел, Эмилию обнял. А дальше зашел опять в кабинет, достал из ящика револьвер и спокойно так сунул себе в рот, чтоб наверняка, значит…
Хоронили обоих сразу. Ютнер приехать в тот день опоздал. Положили их в церковной ограде; ты, может, — видел там каменную плиту с крестом… Вот такие дела, Андрей. Страшные дела.
Мы долго молчали. Действительно, страшно.
— А дочка Носкова славненькая выросла, — сказал Алексей Власович. — Я вчерась видел ее. Ну, невеста! Тут уж слухи пошли, будто Улагай, лесничий наш казенный, возле нее увивается, надежду заимел, что ли…
Меня так и звякнуло в сердце. Ну зачем, друг ты мой любезный, сказал этакие слова?!
Наверное, с лица я изменялся или еще что, егеря переглянулись несколько даже испуганно. Я рывком встал — и к дверям. Не простился, ничего более. Ушел. Скорее, убежал.
Лунатиком бродил по поселку и уже колебался: а стоит ли идти к Дануте, встречаться… Может, уехать, не увидевшись, забыть, пока еще можно. Но можно ли?
Все-таки я пошел, постучался, когда далеко и пяти не было, никто не ответил. И тут вижу, выходит Данута из сарая, в мокром фартучке, лицо раскрасневшееся, волосы платочком подхвачены. Увидела, обрадовалась — и ко мне:
— А мы с тетей капусту рубим-солим. Пошли, поможешь.
И потащила. Прямо сияет, прыгает, такая счастливая, разгоряченная работой. У меня от сердца отлегло.
Сечкой взялся орудовать, кадушки переставлять, в погреб за яблоками полез. Данута тоже за работой, всё у ней получается, и всё со смехом, с шуточками, то заденет меня, то повернет, то в сторону потащит. Закружила совсем. Тетя Эмилия лишь улыбается, потом куда-то вышла, оставив нас одних.
Данута уже передо мной, глаза в глаза, и серьезно так спрашивает:
— Что случилось? Почему такой? Говори! — и не заметила, что на «ты» перешла.
— Улагай. Мне сказали…
— Если бы он, зачем мне было выходить вчера? Или ты думаешь…
— Ты остаешься здесь с ним, а я далеко.
— А что делать? Бежать? Да, ухаживает. Ну и что?
— Боюсь, Данута…
— Напрасно. Ты верить должен, если… Ах, господи, да о чем это мы! Какая-то глупость! Делаешь больно и себе и мне.
И столько чистоты, убедительности было в ее словах, что я не устоял. Мы обнялись. Данута мягко положила руки на мои плечи, засмеялась открыто, родственно, я бы мог, наверное, поцеловать ее, но она шепнула: «Тетя!» — и отскочила.
Домой я возвращался по темноте. Было часов девять. Около нашего крыльца светились огоньки папирос. На скамейке сидел отец, а рядом Керим Улагай. Они курили и чинно беседовали.
Улагай поднялся. Он был выше меня, но тоньше. Мы сдержанно поздоровались. Отец простецки спросил:
— Где так припозднился, сынок?
— У Носковых, — не без вызова сказал я. — Капусту солили с Данутой.
Наверное, я очень задел Улагая таким признанием. Свет из окон падал не щедрый, но глаза у есаула загорелись, как у кошки. Он сжал губы, рот его превратился в тонкую полосочку. Так мы смотрели друг на друга целую минуту, а отец на нас обоих, все более удивляясь и тревожась.
Улагай холодно сказал:
— А я как раз иду к ней.
— Поздно. Она теперь спит.
— И все-таки пойду. Желаю доброй ночи!
Он четко повернулся и удалился, гибкий, высокий, уверенный в себе. Я шагнул было за ним.
— Погоди, — сказал отец. — Сядь со мной.
И когда я сел, он обнял меня за плечи. Тут я почувствовал, что весь дрожу. Не от холода, конечно.
— Спокойней, сын мой. Не надо так… Не думали мы с Софьюшкой Павловной, что за немногие эти часы что-то может произойти. Всякое бывает. Ты должен понять: опасный соперник. У него власть. У него связи. И жестокость.
— Уступить? — сквозь зубы выговорил я.
— Ты плохо понял меня, сынок. Просто быть выше и лучше его. Всегда. Везде. Чтобы она поняла и сама сделала выбор, если до этого дойдет. Уступить просто, коли не любишь, если молодое баловство. Но тогда нам с матерью трудно понять…
Я ничего не мог сказать отцу. Сам не знал, можно ли наш разговор с Данутой считать достаточно серьезным. Она добра, ласкова, спокойна. И все? Все!
— Тогда будь мужчиной, сынок, — сказал отец, поняв, о чем я думаю. — Верь и не забывай. Защити, если она в опасности. И придет время… — Отец замолчал, стал закуривать, чиркая спичку за спичкой.
По другой стороне улицы, стараясь держаться ближе к заборам и кустам, где тень, все так же строго и властно закинув голову, шествовал — теперь в обратном направлении — есаул Улагай. Свидание не состоялось.
Все во мне тотчас обмякло и расслабилось. Вот когда я почувствовал, в каком невероятном напряжении находился последние полчаса.
— Пойдем, папа. Тебе пора ложиться.
— А у тебя еще сборы. Ездовой будет в шесть, постарайся выспаться.
Без двадцати шесть, одетый по-дорожному, я бежал вдоль еще темной улицы, чтобы если не увидеть ее, то хотя бы проститься с ее домом, с крылечком, на которое ступает ее нога.
Данута стояла у ворот, кутаясь в знакомый тетин платок.
— Я загадала, — проговорила она с тихой, домашней улыбкой, — если ты придешь, то все будет хорошо.
— Как же я мог!..
— Поцелуй меня, — попросила она и даже по сторонам не поглядела.
Мы поцеловались, как дети, сжатыми губами. Она неловко, на одно мгновение прижалась ко мне.
— Счастливой дороги. И не забывай. Пиши.
Я пошел, потом побежал. Оглянулся — Дануты уже не было.
Только поздней ночью, усталые, пыльные, мы добрались до станции. В пути я несколько раз задремывал, и мне привиделась Данута, потом мама в минуты прощания — как обняла меня, как шептала что-то бессвязное, а слезы сами собой текли по ее бледному, увядшему лицу. И отца видел, седоусого, сгорбившегося. Утром, провожая меня, он почему-то надел свой парадный мундир, но выглядел в нем еще более жалко. Сердце упало. Как много связывало меня с родным домом, с Псебаем!..
На вокзале я уже не мог уснуть. Сидел в грязноватом зальчике, где скамейки и даже стены пропахли карболкой и чем-то паровозным, вздыхал, хмурился, улыбался, вспоминал, надеялся, грустил. Догадался сходить на телеграф и дал Саше Кухаревичу депешу: «Еду. Встречай».
Под утро, в темноте, подошел неспешный сонный поезд. Окна зеленых вагонов отрешенно чернели. Началась обычная спешка, толчея, ругань. Я нашел свой вагон, втиснулся с вещами, долго стучал в дверь купе, пока открыли. Извинился, забрался на верхнюю полку, там в согнутом положении разделся и, едва положив голову на крохотную подушку, провалился в черноту.
Паровоз потащил меня на север.
Запись пятая
Студенческая жизнь. Знакомство с зоологами. Письма Дануты. Неожиданная встреча. Рядом, но не вместе. Объяснение. Встреча в театре. Что сказал Шильдер. Признание Саши. Мы едем домой. Свадьба. Расставание.
С вагонных ступенек я попал в его крепкие объятия. Поставив меня на землю, он бросился за вещами, вопросив, есть ли там сало с чесноком. Засим Саша уже тащил корзину и саквояж к извозчику. Он всегда и везде торопился.
— Ты что? — удивился он, когда я спросил, для чего нам бегать и кого догонять. — Через пятьдесят минут лекция Рузского, надо успеть домой и на этом же коньке мчаться в аудиторию. Обленился, друг милый! Быстро-быстро, ты не простишь себе, если опоздаешь на эту лекцию!
Более собранных и жадных к знаниям людей я еще не знавал. Кухаревич с первого курса удивлял всех беспощадной эксплуатацией своих сил и возможностей. Каждое утро у него в рукаве уже хранился писаный план — что, где и когда надлежит сделать. Каждую неделю он носил с собой новую книгу — от специальных учебников до Шопенгауэра и Маркса. Всюду и везде он находил новых собеседников, взгляды которых одобрял или отвергал, смотря по тому, подходили они под его собственную мерку жизни или нет. Каждый день он проживал, как мне казалось, по два дня, если не больше. Зато не было в институте человека более начитанного и знающего, чем Кухаревич. Преподаватели побаивались его трудных, а подчас и опасных вопросов. Наука и политика у него не разделялись, и, наверное, из-за этого в тяжелые годы после событий 1905 года в нашей комнате мы не раз с чувством брезгливости обнаруживали следы беззастенчивых обысков. Он был опытен и если вел пропаганду, то умеючи. К тому же его происхождение не вызывало сомнений: уроженец Екатеринодара, сын казачьего офицера, владельца крупной мастерской на Дубинке, снабжавшей Войско Кубанское седлами, сбруей, шорными принадлежностями. Он относился к категории думающих людей, все время искал, анализировал и строил мировоззрение, которое было явно социалистическим. После неоднократных стычек с отцом Саша вынужден был работать, полностью лишившись поддержки семьи. Где он только не подрабатывал червонец-другой, чтобы не терять своей независимости! Разгружал по ночам баржи в порту, готовил гимназистов, чинил брусчатую мостовую на Невском, ставил декорации в театре, побывал в белорусских лесах, где лето проработал лесником.
1
Сашу Кухаревича я заметил в толпе встречающих еще из окна вагона. Он возвышался над всеми. Казацкий светлый чуб из-под фуражки походил на приветственный флажок, колеблемый холодным петербургским ветром. Мой друг вытянулся еще настолько же, насколько и похудел.С вагонных ступенек я попал в его крепкие объятия. Поставив меня на землю, он бросился за вещами, вопросив, есть ли там сало с чесноком. Засим Саша уже тащил корзину и саквояж к извозчику. Он всегда и везде торопился.
— Ты что? — удивился он, когда я спросил, для чего нам бегать и кого догонять. — Через пятьдесят минут лекция Рузского, надо успеть домой и на этом же коньке мчаться в аудиторию. Обленился, друг милый! Быстро-быстро, ты не простишь себе, если опоздаешь на эту лекцию!
Более собранных и жадных к знаниям людей я еще не знавал. Кухаревич с первого курса удивлял всех беспощадной эксплуатацией своих сил и возможностей. Каждое утро у него в рукаве уже хранился писаный план — что, где и когда надлежит сделать. Каждую неделю он носил с собой новую книгу — от специальных учебников до Шопенгауэра и Маркса. Всюду и везде он находил новых собеседников, взгляды которых одобрял или отвергал, смотря по тому, подходили они под его собственную мерку жизни или нет. Каждый день он проживал, как мне казалось, по два дня, если не больше. Зато не было в институте человека более начитанного и знающего, чем Кухаревич. Преподаватели побаивались его трудных, а подчас и опасных вопросов. Наука и политика у него не разделялись, и, наверное, из-за этого в тяжелые годы после событий 1905 года в нашей комнате мы не раз с чувством брезгливости обнаруживали следы беззастенчивых обысков. Он был опытен и если вел пропаганду, то умеючи. К тому же его происхождение не вызывало сомнений: уроженец Екатеринодара, сын казачьего офицера, владельца крупной мастерской на Дубинке, снабжавшей Войско Кубанское седлами, сбруей, шорными принадлежностями. Он относился к категории думающих людей, все время искал, анализировал и строил мировоззрение, которое было явно социалистическим. После неоднократных стычек с отцом Саша вынужден был работать, полностью лишившись поддержки семьи. Где он только не подрабатывал червонец-другой, чтобы не терять своей независимости! Разгружал по ночам баржи в порту, готовил гимназистов, чинил брусчатую мостовую на Невском, ставил декорации в театре, побывал в белорусских лесах, где лето проработал лесником.