Портрет
Не из замка и не из дворца шли эти письма к папам, королям, дожам и герцогам, в которых Петрарка выступал от имени народов, обреченных на немое послушание. Чем дальше от Милана, тем меньше людей верило, что письма эти рождены в домике на краю города и что их автора можно встретить на улице в толпе прохожих. В Милане все знали поэта в лицо, и никто не проходил мимо, не поклонившись ему. Петрарка любил рассказывать об этом в письмах к друзьям. А друзья, хотя и знали, что он ведет весьма скромный образ жизни, все-таки полагали, что Петрарка очень богат. Полностью развеять эти иллюзии ему не удавалось. Казалось, чем старательнее он убеждал в этом, том меньше ему верили, и за пределами круга самых близких друзей росла в мире легенда о его богатстве и могуществе.
На самом деле ему хватало двух комнат - кабинета и спальни, - обе были столь малы, что в них даже нелегко было повернуться - при любом неосторожном движении можно было за что-то зацепиться, что-то опрокинуть. Тот самый кодекс Цицерона, который Петрарка собственноручно переписал в Вероне, том увесистый и толстый, упал и ударил его по ноге, а через несколько дней это случилось снова. "За что же ты меня бьешь, Марк?" - жаловался он полушутливо. Только это была не шутка, рана начала гноиться, и ему пришлось лечь в постель.
Для него не было горше муки. Он ненавидел кровать, подушки, одеяло. Ложился поздно вечером и спал мало, словно бы погружаясь во временное небытие. Этот момент он оттягивал как можно дольше, подбадривая себя вечерней прогулкой, призывал на помощь радостные мысли, готов был даже предаться тоске и отчаянию, лишь бы подольше не расставаться с явью. Он хранил ее в пламени свечи, которую не гасил на ночь. Когда сон проходил, он тотчас же вскакивал, даже если была еще ночь. Рассвет всегда заставал его за работой. "Днем и ночью попеременно читаю и пишу, одна работа помогает отдохнуть от другой. У меня нет иных утех, иных радостей в жизни. А работа в руках моих все растет и растет, и я действительно не знаю, как вместить все это в тесные рамки жизни".
"Раньше я не ценил времени так, как теперь, - писал он Франческо Нелли, приходскому священнику церкви святых Апостолов во Флоренции. - Всегда ненадежное, в юные годы оно все же оставляло мне больше надежды, а теперь и время и надежды сокращаются, как, впрочем, и все остальное. Чем меньше у нас чего-то, тем оно нам дороже; если б на земле на каждом шагу попадались жемчужины, мы ступали бы по ним, точно по простым камням, а если б фениксов было столько, сколько голубей, кто стал бы о них говорить? Мне хотелось бы о себе сказать, что я в своей жизни не терял даром ни одного дня, а сколько их потеряно! Если сосчитать - это будут годы! Я знал, что каждый день дорог, но не знал, что ему нет цены. Не знал именно тогда, когда знать это было для меня так важно и полезно. Да, мне неведома была настоящая цена времени. Я стремился беречь тело от усталости, разум от перенапряжения, вел счет деньгам - а время всегда было для меня на последнем месте. И только теперь я вижу, что оно должно всегда стоять на первом. Усталость можно снять отдыхом, истраченные деньги вернуть, а время не возвращается..."
Каждая минута стала для Петрарки драгоценной. Он выделил на сон шесть часов, но и тут всячески старался ограничить себя. На житейские дела расходовал в день два часа, но и их старался уплотнить. Причесываясь и бреясь, он одновременно или диктовал секретарю письмо, или же просил его почитать вслух. То же самое во время еды, если ел один. На столе всегда были письменные принадлежности, и в задумчивости он не раз макал перо в вино вместо чернил. Среди тарелок на пюпитре возвышалась раскрытая книга. На коне он работал не хуже, чем за столом, с утренней и послеобеденной верховой прогулки возвращался с сонетом, с посланием в стихах или в прозе. Часто он просыпался ночью, хватал перо и бумагу, которые всегда были под рукой, и, если свеча уже погасла, в темноте записывал возникшие мысли.
После шестидесяти он стал спешить. "Я, брат, - писал он другу ранней молодости Сократу, то есть Людовику из Кемпена, - уже собираю пожитки и, как это делают перед дорогой, смотрю, что взять с собой, что раздать друзьям, а что бросить в огонь. Я не накопил ничего и все же вижу, что я богаче, вернее, у меня больше груза, чем я предполагал. Дома у меня бесконечное количество произведений разных жанров, начатых и брошенных. Я открыл запыленные ящики и извлек из них покрытые плесенью рукописи. Из-под моих рук удирали мыши, моль и пауки. При виде этой чащобы литер и бесформенной груды бумаги я готов был все это предать огню, чтобы избавиться от лишней и малоприятной работы. Но потом задумался. "Что мне мешает, - сказал я себе, взглянуть как бы сверху на измученного длинной дорогой путника и, оглянувшись назад, бросить взгляд на заботы моей юности".
Эти груды бумаг были черновиками и копиями писем, число которых так поразило Петрарку. Оригиналы разошлись по свету, многие из них погибли, некоторые, потрепанные и изорванные, вернулись к автору, ибо он просил, чтоб ему их вернули, так как имел намерение привести их в порядок и, собрав вместе, выпустить в свет. Не все из них предназначались для потомков, многие он сжег, и в первую очередь написанные по-итальянски, из которых не сохранилось ни одного, и мы теперь не знаем итальянской прозы Петрарки. Из писем, написанных по-латыни, после внимательного изучения тематики, стиля, языка также многие были им отброшены. Петрарка считал, что потомки будут более требовательными к нему, чем современники, и хотел предстать перед ними в праздничном наряде.
Он изменил самую форму писем. Исключил все титулы сановников, все церемониальные обращения, устранил весь этикет, которого требовало тогдашнее письмо. Вместо vos - "вы" ввел tu - "ты", что было обычным для классической античности. Это на первый взгляд как будто мелочь, а на самом деле эпохальное событие, закрывшее эру средневековой эпистолографии, открывшее эру гуманистическую. Сначала немногие осмеливались подражать Петрарке, но в следующем веке уже казалось смешным писать иначе. Последователями его, разумеется, были только одни литераторы, а во всех канцеляриях господствовал прежний, высокопарный стиль. Это было одно из тех нововведений, которое, стоило лишь стряхнуть с него вековую пыль, засияло своим очарованием. Местоимение "ты" очищало человека от шелухи омертвевших иерархических оболочек, делало смешными поклоны, подметание пола шляпой, возвращало человеческой личности право мыслить по-своему, свободу жестов, слов, сказанных не от порога, а лицом к лицу, в том человеческом равенстве, с которым все мы рождены. В этих двух буквах вмещалось больше гуманизма, нежели могли понять современники Петрарки.
Уничтожая итальянские письма, он избавлялся не только от лишнего балласта в своей "ладье бессмертия", но и от нежелательных свидетелей. Эти письма были более непосредственными, чем латинские, более злободневными, со множеством нередко излишних подробностей, и их переделка не окупилась бы. В латинской корреспонденции он затушевывал слишком яркую действительность, отбирал у адресатов их имена и либо вводил древние прозвища - Сократ, Лелий, Олимпий, Симонид, - либо так латинизировал, что они почти не отличались от древних. Рассказывая о современности, он передавал лишь самую суть событий, как бы философское их содержание, и, утратив злободневность, они словно бы приобретали непреходящее значение. Осторожно приоткрыв двери голосам своего времени, он тотчас же захлопывал их, если врывались слишком громкие крики.
Такой осторожности научил поэта Цицерон, вернее, история его писем, найденных в Вероне, явившаяся незабываемым предостережением. Более прозорливый, чем Цицерон, более предусмотрительный, чем многие позднейшие писатели, у которых смерть вырывала не одну сокровенную тайну, он сам устранил все лишнее и оставил в своей корреспонденции только то, что сам хотел сделать достоянием потомков. У него не было ни малейшего желания предстать перед судом истории нагим или полуодетым. А если он позволял себе быть обнаженным, то наготой героической, какими были статуи великих людей античности. Петрарка старался передать свой истинный портрет, но без унижающих подробностей. Впрочем, утаивать ему почти было нечего, речь шла, скорее, о том, чтобы подчеркнуть те свои особенности, на которые он мог сослаться с гордостью.
Это был портрет писателя и ученого за работой, среди занятий и забот творческого труда, писателя, проводившего свои дни в неустанном стремлении к совершенствованию. То он в знаменитой своей епанче сидит за пюпитром, то в крестьянской одежде прогуливается среди полей и лесов. Он никогда не бывает один, его всегда окружают тени великих людей, которых он призывает в свидетели своих слов и дел. Поэты, философы, мудрецы стоят наготове, чтобы в нужную минуту подсказать ему подходящую идею или удачный оборот, подбадривают его дружеским словом или жестом. Каждой фразе точно эхо вторит цитата, голос псалмопевца сливается с голосом Горация, и всякий раз на их голоса откликается Вергилий, Цицерон или Сенека. Этот последний следит за содержанием и композицией писем, приподымая свободную беседу Туллия до высот своих нравственных идеалов.
Это были не обычные письма - сообщаемые быстрым пером сведения или беседа с отсутствующим другом, хотя некоторые из них и казались такими. Петрарка часто говорит, что пишет в спешке, бросает горсть новостей и словно нехотя вставляет какую-нибудь мысль, разматывает нить прерванных размышлений. Не будем легковерными: сохранившиеся черновики свидетельствуют, что из-под его пера ничто не выходило необдуманно, без тщательного отбора слов и утонченного завершения мысли. При последней редакции весь труд подвергался тщательной отделке. Выправлялись отдельные обороты, особенно если они повторялись в ранее написанных письмах, перечеркивались мысли, изложенные где-то ранее, устранялись отдельные цитаты или добавлялись новые. Их обилие вызывало удивление и восхищало современников. Для себя и для них он зачастую открывал мысли забытые или незамеченные на протяжении веков, и вот они воскресали из заплесневелого пергамента - свежие, юные и радостные, словно заново родившиеся.
Петрарка писал обо всем: о воспитании, об обязанностях солдата и вождя, о мире, о творческом труде, о стиле, о славе, о Цицероне, о Риме, о врачах, о собаках. Его перу не были чужды все моральные проблемы: добродетель, зависть, дружба. Каждую из них он трактовал с большой личной заинтересованностью, наматывая на местоимение "ego", как на веретено. Начинал он обычно с какого-нибудь то ли пустякового, то ли серьезного события своей собственной жизни. Иногда речь шла о настроении или о погоде. По его письмам, пожалуй, можно было бы составить календарь погожих дней, дождей и морозов, так же как по его письмам можно было воссоздать все пейзажи, на которые он смотрел, работая над своими произведениями.
Петрарка не был ни проповедником, ни профессором - он был эссеистом. За двести лет до Монтеня он описал историю своих сомнений, колебаний, раздумий, попеременно обращаясь то к античным авторам, то заглядывая в собственную душу и не спуская глаз с картины жизни, какой он ее себе представлял, повседневно общаясь с людьми многих стран и народов. Менее скептический, чем Монтень, с большим запасом аксиом и веры, с такой же, а может, и большей эрудицией гуманиста и более широким эмоциональным опытом, в котором нашлось место и для природы, и для искусства, столь тому чуждых, - Петрарка в своих письмах был первым писателем нового времени, который умел о себе говорить так, точно говорил о всей своей эпохе.
Это была огромная автобиография, составляемая на протяжении полувека, она оказалась столь полной, что равной ей тогда не нашлось в литературе. Эти письма напоминали чем-то дневник, чем-то мемуары. Они знакомят нас с поэтом, начиная с ранней юности, даже с детства, вплоть до последних дней семидесятилетнего старца. Он рисует свой внешний облик, мы узнаем все о его здоровье и недомоганиях, об одежде, образе жизни, о домах, в которых он живет, о пейзажах, которые его восхищают или утомляют, видим его в окружении близких и чужих людей, среди книг, о содержании, происхождении и дате приобретения которых он также сообщает; он дает нам возможность увидеть его за столом и в спальне, на коне и под парусами и всегда находит время, чтоб украдкой поведать нам о какой-нибудь своей сердечной тайне.
Латынь его никогда не подводила. Она стала послушным орудием его мыслей, столь отличающихся от тех, каким служила во времена античности. Он приучил латынь к выражению таких новых понятий, отношений, раздумий, впечатлений, размышлений и порывов, с какими этот язык никогда не сталкивался. Позднее у некоторых авторов латынь была более чистой, более классической, но ни у одного из них она не была такой живой, такой непосредственной и спонтанной. Позднейшие гуманисты упрекали Петрарку в варваризмах, выискивали даже грамматические ошибки, но не смогли поколебать его славу писателя, положившего конец окостенелой латыни средневековья, создавшего новую, проникнутую жаром сердца и яркостью красок его таланта. Он не был педантом и нередко употреблял слова, которых Цицерон избегал или не знал, быть может, даже гнушался, как, например, moderni scriptores 1, а для Петрарки они были хороши, ибо он находил их и у отцов церкви, в том горячем потоке, в котором латынь из-под развалин языческого мира влилась в мир христианский. На этом языке он смеялся и шутил, беседовал и думал вслух, восхищался красотой мира, учил и порицал, плакал и проклинал, одинаково способный и к серьезности, и к чувствительности, к боевой трубе и к флейте. Письма, расходившиеся по всей Европе, в Лондон, Париж, в Прагу, не говоря уже об итальянских городах, ко всеобщему восторгу и удивлению, несли вместе с новыми понятиями, новым образом мышления и эмоциями - новое мастерство.
1 Современные писатели (лат.).
Петрарка оставил три сборника писем. Самый большой, за которым он сам следил, называется "De rebus familiaribus" ("Домашние дела"), другой получил название "Variae" ("Разное"), третий, "Seniles" 1, охватывал корреспонденцию последнего периода жизни поэта. Зная день его смерти, мы с болью читаем последние слова, которые он писал при свече, в ожидании рассвета.
1 "Зрелое" (лат.).
Работая над упорядочением своей корреспонденции, Петрарка подготовил еще одну автобиографию. Его "Триумфы" явились как бы поэтической версией тех триумфов, которыми Джотто украсил базилику в Ассизе, изобразив триумф Чистоты, Бедности, Послушания, святого Франциска, а также версией триумфа Смерти, созданного Орканья на Кампо Санто в Пизе. В этих стихах Петрарки, как и на фресках, запечатлено множество людей - боги, герои, знаменитые люди, множество близких и преданных поэту лиц, с которыми он общался всю жизнь и решил теперь еще раз собрать их всех вместе на праздник своего духа.
Он отмечал его ежегодно, 6 апреля, в тот незабываемый день, когда впервые встретил Лауру. И вот снизошел на него у истоков Сорга сон, и во сне явился ему Амур на триумфальной колеснице в окружении знаменитых избранников истории и легенд, взял поэта в неволю и повел на Кипр. Так в шести триумфах - Любви, Целомудрия, Смерти, Славы, Времени и Вечности - среди меняющихся пейзажей, картин, аллегорий, символов изобразил он свою жизнь, показав то, что для него было важнее всего: свои стремления к совершенству, свои борения с телом и непокорным духом, всю ту человеческую сущность, сквозь которую passa'l pensier si come sole in vetro - "мысль проходит, как солнце сквозь стекло", свою любовь и ненасытную тоску. Говоря дантовскими терцинами о себе, он вместе с тем говорит как бы о каждом человеке, и бесчисленные тысячи душ увидели в этом зеркале чернокнижника свое отражение. Но, не зная об этом, поэт восклицает перед лицом всемогущего и разрушительного Времени: "Может, напрасно я рассеиваю свои слова..."
И позднее длинной вереницей проходят перед нами сквозь все века и все страны Европы имена художников и скульпторов, великих и малых, которые своим искусством стремились подняться на высоту слов поэта. На кладбищах, в церквах, в залах дворцов фрески, аррасы, витражи, скульптуры несли мысли Петрарки в будущие времена и отдаленные страны. Точно так же и для поэтов его "Триумфы" были постоянным источником вдохновения. В эпоху Ренессанса их ценили больше творений Данте.
Петрарка воплотил в них все свое мастерство и все богатство своей души. Они были венцом его клонившейся к закату жизни.
Однажды холодным и ветреным вечером в домике возле собора святого Амвросия он изумлялся волнующей простоте строк: "Stamani era un fanciullo ed or son vecchio" - "Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".
Riva degli Schiavoni
В Вергилиевом кодексе на первой странице по соседству с пожелтевшей и сморщенной от старости обложкой, в самом низу, во главе эпитафий, которыми Петрарка прощался с близкими ему умершими, пять рядов букв безупречного рисунка гласят следующее: "Наш Джованни, рожденный на мое горе и муки, человек, который, пока жил, приносил мне тяжкие и неустанные огорчения, а умирая, доставил глубокое горе, изведав немного веселых дней в своей жизни, умер в лето господне 1361, в возрасте двадцати пяти лет, 10 июля или 9, в ночь с пятницы на субботу. Весть об этом пришла ко мне в Падую 14 того же месяца, под вечер. Он умер в Милане, во время повальной эпидемии чумы, только теперь посетившей этот город, который до сих пор такие несчастья обходили стороной".
Так простился Петрарка со своим сыном. Некоторые слова и выражения этой записи повторяются в его письмах к друзьям, написанных после получения грустной вести. Повторяются слова, но не повторяется имя. Говоря о нем, Петрарка употреблял выражения "наш мальчик", "наш юноша". Понятная стыдливость отца внебрачного сына вынуждала его к такой сдержанности. Он писал о нем часто и много не только близким друзьям, но и учителям, которым поочередно поручал его воспитание. Неудовлетворенный то окружением, то успехами в науке ("Книги боится, как змеи"), он забирал его у одного, чтобы передать другому, переводил из города в город и когда Джованни учился в школах, но также и тогда, когда тот уже дорос до церковного сана.
Не отец был тому виною, а сын. Он должен был бы наследовать его славу, состояние и книги, но вовсе не стремился к наукам, был равнодушен к славе, его интересовало только состояние, к которому он причислял и книги. Несколько раз в дом проникали воры, неуловимые и необнаруженные, Петрарка стал подозревать сына, а после одного из таких случаев просто выгнал его. Но у Джованни были заступники как при жизни, так и после смерти. Внешне он был очень похож на отца и унаследовал также его горячий, бурный темперамент, но, вместо того чтобы наследовать добродетели старого поэта, обнаружил неудержную склонность к повторению грехов его молодости.
Петрарке удалось бежать от чумы, вовремя перебравшись из Милана в Падую. Будучи каноником падуанским, он и прежде нередко наведывался сюда. Падуя, город Ливия, всегда привлекала его. Ему казалось, что здесь он будет ближе к любимому писателю, на могилу которого смотрел из монастыря бенедиктинцев, сочиняя письмо великой тени. На надгробном камне было высечено имя Ливия, где он назван не историком, а просто вольноотпущенником. Тогда эпитафиям большого значения не придавали, никто и не подумал уточнить надпись. В Падуе Петрарка считал себя гостем Ливия в той же мере, что и гостем сеньоров ди Каррара, с которыми его связывала старая дружба. В истории рода Каррара, как и у Висконти, было немало кровавых страниц. Одного из них, милого сердцу Петрарки Джакопо, убили его же родственники. Преемник его, Франческо Старый, ранний образчик князей эпохи Ренессанса, покровитель искусства и наук, мечтал о том, чтобы переманить Петрарку к себе и сделать гостем в своем доме. Дом его, состоявший из нескольких дворцов, окруженных парком, считался великолепнейшим во всей Италии. Залы были украшены фресками, в одном из них находилась галерея великих людей, и портрет Петрарки как бы замыкал шествие славы.
Получив известие, что поэт приезжает в Падую, князь отправился встречать его к городским воротам. Но встреча не состоялась, ибо Петрарка опаздывал, а тем временем разразился ливень. Князь вернулся во дворец, оставив у ворот своих придворных. Была уже поздняя ночь, когда Петрарку ввели в приготовленные для него апартаменты и внесли туда присланные князем подарки. Когда был подан ужин, явился сам князь и просидел до поздней ночи. На другой день Петрарка без обиняков принялся укорять князя за плохое состояние города: на улицах ухабы, мусор, в грязных лужах валяются свиньи. Раздражали его и варварские обычаи на похоронах, когда за гробом покойного шли специально нанятые плакальщицы, оглашавшие улицы душераздирающим плачем и криками. Князь давал любые обещания, лишь бы задержать поэта в Падуе.
Но Петрарка ничего еще не решил и вернулся даже на какое-то время в Милан, откуда чума уже ушла. Его приглашал к себе папа, звал император. От приглашения Авиньона он отказался, но к императору решил поехать. Война в Пьемонте вернула его с дороги, и Франческо Старый снова мог наслаждаться его обществом.
В Падуе Петрарка получил странное письмо. Боккаччо писал ему, что несколько дней тому назад его посетил некий монах из Сиены, будто бы по поручению недавно умершего in odore sanctitatus 1 картезианца Пьетро Перрони. Час смерти близок, говорил посланец, и пора забыть о суете, оставить литературные труды, иначе ему не избежать вечных мук. Он советовал Боккаччо передать это и своему приятелю Петрарке. Боккаччо писал, что готов сжечь все рукописи, отречься от науки и остаток жизни полностью посвятить религии, а напоследок спрашивал, не купит ли Петрарка его библиотеку, если, конечно, сам не послушается данного свыше знака.
1 В ореоле святости (лат.).
"Откуда тебе известно, - успокаивал Петрарка встревоженного друга, что это был голос с неба? Это мог быть обман, хоть и с добрыми намерениями, или экзальтация несдержанного разума. Я хотел бы его увидеть и познакомиться с ним. Хотел бы знать, сколько ему лет, как он выглядит, как держится. Я взглянул бы ему в глаза, в лицо и по голосу, по манере речи, по способу выражения им своих чувств заключил бы, заслуживает ли он доверия. Если он говорит, что наша жизнь коротка, а час смерти неизвестен, то об этом знают даже дети. Если советует оставить науку и поэзию, то в этом нет ничего, кроме давнего недоверия недоброжелательных к нашей культуре невежд и простаков. Надлежит думать о смерти, быть готовым к ней и делать все, чтобы обеспечить спасение души. Но для этого не нужно отказываться от умственного труда - опоры и утешения нашей старости. Может, это и правда, что простак превосходит образованного человека набожностью, однако набожность просвещенного человека стоит гораздо выше и более достославна... Если ты действительно решил избавиться от своих книг, мне приятно сознавать, что ты предпочел, чтоб приобрел их я, а не кто-нибудь другой. Ты верно говоришь, что я жаден до книг, и, если б я стал отрицать это, мои труды свидетельствовали бы против меня. Покупая новую книгу, я всегда считаю, что приобретаю принадлежащее мне. Что касается тебя, то я не хотел бы, чтобы библиотека такого человека, как ты, была разграблена и попала в равнодушные руки. Отдаленные физически, душою мы всегда вместе, и я так же страстно желаю, чтобы наши книжные собрания объединились после нашей смерти. Если бог выслушает мою просьбу, наша библиотека в целостности и сохранности обретет покой в каком-нибудь святом месте, где о нас всегда будут помнить. Так я решил, когда умер тот, в ком я надеялся иметь когда-нибудь преемника моих исследований. Что же касается стоимости того, что так любезно ты мне предлагаешь, то я не могу ее определить, не зная ни названий, ни количества, ни ценности книг. Пришли мне точный список в следующем письме. Так вот, если ты решишь исполнить мое давнее стремление и собственное обещание провести остаток нашей несчастной жизни вместе, тебя встретят у меня твои книги, перемешанные с моими, и ты поймешь, что не только ничего не потерял, но что-то еще и приобрел".
Боккаччо принял содержавшиеся в письме Петрарки слова утешения, но не принял помощи. Вероятно, избавившись от тревоги, навеянной угрозами монаха, он решил не расставаться с библиотекой. Вместо того чтобы искать приют в доме Петрарки, он поддался уговорам и уехал в Неаполь. Для Боккаччо город его юности обладал неотразимой прелестью, и он надеялся, что фортуна будет к нему благосклонна. Но его ждало разочарование. Ему предоставили маленькую комнатку в каком-то зловонном доме, кормили скверно, морочили голову туманными обещаниями, а по существу никто им не занимался. Боккаччо вернулся в свое убогое Чертальдо, прославившееся выращиванием лука, словно послушав совета девушки, за которой волочился, а она напутствовала своего одряхлевшего поклонника следующими словами: "Оставь, Джованни, женщин, ухаживай за луком".
Петрарка, снова спасаясь от чумы, которая на сей раз посетила Падую, перебрался в Венецию. Едва он ступил на ее мостовую, прозрачную и скользкую, точно из жемчужных раковин, едва вдохнул соленый воздух моря, ее лагун и каналов, едва почувствовал ласку вольного простора, окрыленного тысячью ветрил, как тут же поклялся, что никуда не двинется отсюда, потому что нигде не может быть места прекраснее. "Благороднейший город. Венеция - ныне единственный дом свободы, мира и справедливости, единственное убежище для честных людей, единственная пристань, к которой направляются потрепанные бурей плоты всех тех, кто стремится жить преуспевая и спасается от военных бедствий и тирании, - город, богатый золотом, но еще более богатый славою, великий своими запасами, но еще более великий своими добродетелями, стоящий на мраморе, но также и на более прочном фундаменте гражданского единения..."
Не из замка и не из дворца шли эти письма к папам, королям, дожам и герцогам, в которых Петрарка выступал от имени народов, обреченных на немое послушание. Чем дальше от Милана, тем меньше людей верило, что письма эти рождены в домике на краю города и что их автора можно встретить на улице в толпе прохожих. В Милане все знали поэта в лицо, и никто не проходил мимо, не поклонившись ему. Петрарка любил рассказывать об этом в письмах к друзьям. А друзья, хотя и знали, что он ведет весьма скромный образ жизни, все-таки полагали, что Петрарка очень богат. Полностью развеять эти иллюзии ему не удавалось. Казалось, чем старательнее он убеждал в этом, том меньше ему верили, и за пределами круга самых близких друзей росла в мире легенда о его богатстве и могуществе.
На самом деле ему хватало двух комнат - кабинета и спальни, - обе были столь малы, что в них даже нелегко было повернуться - при любом неосторожном движении можно было за что-то зацепиться, что-то опрокинуть. Тот самый кодекс Цицерона, который Петрарка собственноручно переписал в Вероне, том увесистый и толстый, упал и ударил его по ноге, а через несколько дней это случилось снова. "За что же ты меня бьешь, Марк?" - жаловался он полушутливо. Только это была не шутка, рана начала гноиться, и ему пришлось лечь в постель.
Для него не было горше муки. Он ненавидел кровать, подушки, одеяло. Ложился поздно вечером и спал мало, словно бы погружаясь во временное небытие. Этот момент он оттягивал как можно дольше, подбадривая себя вечерней прогулкой, призывал на помощь радостные мысли, готов был даже предаться тоске и отчаянию, лишь бы подольше не расставаться с явью. Он хранил ее в пламени свечи, которую не гасил на ночь. Когда сон проходил, он тотчас же вскакивал, даже если была еще ночь. Рассвет всегда заставал его за работой. "Днем и ночью попеременно читаю и пишу, одна работа помогает отдохнуть от другой. У меня нет иных утех, иных радостей в жизни. А работа в руках моих все растет и растет, и я действительно не знаю, как вместить все это в тесные рамки жизни".
"Раньше я не ценил времени так, как теперь, - писал он Франческо Нелли, приходскому священнику церкви святых Апостолов во Флоренции. - Всегда ненадежное, в юные годы оно все же оставляло мне больше надежды, а теперь и время и надежды сокращаются, как, впрочем, и все остальное. Чем меньше у нас чего-то, тем оно нам дороже; если б на земле на каждом шагу попадались жемчужины, мы ступали бы по ним, точно по простым камням, а если б фениксов было столько, сколько голубей, кто стал бы о них говорить? Мне хотелось бы о себе сказать, что я в своей жизни не терял даром ни одного дня, а сколько их потеряно! Если сосчитать - это будут годы! Я знал, что каждый день дорог, но не знал, что ему нет цены. Не знал именно тогда, когда знать это было для меня так важно и полезно. Да, мне неведома была настоящая цена времени. Я стремился беречь тело от усталости, разум от перенапряжения, вел счет деньгам - а время всегда было для меня на последнем месте. И только теперь я вижу, что оно должно всегда стоять на первом. Усталость можно снять отдыхом, истраченные деньги вернуть, а время не возвращается..."
Каждая минута стала для Петрарки драгоценной. Он выделил на сон шесть часов, но и тут всячески старался ограничить себя. На житейские дела расходовал в день два часа, но и их старался уплотнить. Причесываясь и бреясь, он одновременно или диктовал секретарю письмо, или же просил его почитать вслух. То же самое во время еды, если ел один. На столе всегда были письменные принадлежности, и в задумчивости он не раз макал перо в вино вместо чернил. Среди тарелок на пюпитре возвышалась раскрытая книга. На коне он работал не хуже, чем за столом, с утренней и послеобеденной верховой прогулки возвращался с сонетом, с посланием в стихах или в прозе. Часто он просыпался ночью, хватал перо и бумагу, которые всегда были под рукой, и, если свеча уже погасла, в темноте записывал возникшие мысли.
После шестидесяти он стал спешить. "Я, брат, - писал он другу ранней молодости Сократу, то есть Людовику из Кемпена, - уже собираю пожитки и, как это делают перед дорогой, смотрю, что взять с собой, что раздать друзьям, а что бросить в огонь. Я не накопил ничего и все же вижу, что я богаче, вернее, у меня больше груза, чем я предполагал. Дома у меня бесконечное количество произведений разных жанров, начатых и брошенных. Я открыл запыленные ящики и извлек из них покрытые плесенью рукописи. Из-под моих рук удирали мыши, моль и пауки. При виде этой чащобы литер и бесформенной груды бумаги я готов был все это предать огню, чтобы избавиться от лишней и малоприятной работы. Но потом задумался. "Что мне мешает, - сказал я себе, взглянуть как бы сверху на измученного длинной дорогой путника и, оглянувшись назад, бросить взгляд на заботы моей юности".
Эти груды бумаг были черновиками и копиями писем, число которых так поразило Петрарку. Оригиналы разошлись по свету, многие из них погибли, некоторые, потрепанные и изорванные, вернулись к автору, ибо он просил, чтоб ему их вернули, так как имел намерение привести их в порядок и, собрав вместе, выпустить в свет. Не все из них предназначались для потомков, многие он сжег, и в первую очередь написанные по-итальянски, из которых не сохранилось ни одного, и мы теперь не знаем итальянской прозы Петрарки. Из писем, написанных по-латыни, после внимательного изучения тематики, стиля, языка также многие были им отброшены. Петрарка считал, что потомки будут более требовательными к нему, чем современники, и хотел предстать перед ними в праздничном наряде.
Он изменил самую форму писем. Исключил все титулы сановников, все церемониальные обращения, устранил весь этикет, которого требовало тогдашнее письмо. Вместо vos - "вы" ввел tu - "ты", что было обычным для классической античности. Это на первый взгляд как будто мелочь, а на самом деле эпохальное событие, закрывшее эру средневековой эпистолографии, открывшее эру гуманистическую. Сначала немногие осмеливались подражать Петрарке, но в следующем веке уже казалось смешным писать иначе. Последователями его, разумеется, были только одни литераторы, а во всех канцеляриях господствовал прежний, высокопарный стиль. Это было одно из тех нововведений, которое, стоило лишь стряхнуть с него вековую пыль, засияло своим очарованием. Местоимение "ты" очищало человека от шелухи омертвевших иерархических оболочек, делало смешными поклоны, подметание пола шляпой, возвращало человеческой личности право мыслить по-своему, свободу жестов, слов, сказанных не от порога, а лицом к лицу, в том человеческом равенстве, с которым все мы рождены. В этих двух буквах вмещалось больше гуманизма, нежели могли понять современники Петрарки.
Уничтожая итальянские письма, он избавлялся не только от лишнего балласта в своей "ладье бессмертия", но и от нежелательных свидетелей. Эти письма были более непосредственными, чем латинские, более злободневными, со множеством нередко излишних подробностей, и их переделка не окупилась бы. В латинской корреспонденции он затушевывал слишком яркую действительность, отбирал у адресатов их имена и либо вводил древние прозвища - Сократ, Лелий, Олимпий, Симонид, - либо так латинизировал, что они почти не отличались от древних. Рассказывая о современности, он передавал лишь самую суть событий, как бы философское их содержание, и, утратив злободневность, они словно бы приобретали непреходящее значение. Осторожно приоткрыв двери голосам своего времени, он тотчас же захлопывал их, если врывались слишком громкие крики.
Такой осторожности научил поэта Цицерон, вернее, история его писем, найденных в Вероне, явившаяся незабываемым предостережением. Более прозорливый, чем Цицерон, более предусмотрительный, чем многие позднейшие писатели, у которых смерть вырывала не одну сокровенную тайну, он сам устранил все лишнее и оставил в своей корреспонденции только то, что сам хотел сделать достоянием потомков. У него не было ни малейшего желания предстать перед судом истории нагим или полуодетым. А если он позволял себе быть обнаженным, то наготой героической, какими были статуи великих людей античности. Петрарка старался передать свой истинный портрет, но без унижающих подробностей. Впрочем, утаивать ему почти было нечего, речь шла, скорее, о том, чтобы подчеркнуть те свои особенности, на которые он мог сослаться с гордостью.
Это был портрет писателя и ученого за работой, среди занятий и забот творческого труда, писателя, проводившего свои дни в неустанном стремлении к совершенствованию. То он в знаменитой своей епанче сидит за пюпитром, то в крестьянской одежде прогуливается среди полей и лесов. Он никогда не бывает один, его всегда окружают тени великих людей, которых он призывает в свидетели своих слов и дел. Поэты, философы, мудрецы стоят наготове, чтобы в нужную минуту подсказать ему подходящую идею или удачный оборот, подбадривают его дружеским словом или жестом. Каждой фразе точно эхо вторит цитата, голос псалмопевца сливается с голосом Горация, и всякий раз на их голоса откликается Вергилий, Цицерон или Сенека. Этот последний следит за содержанием и композицией писем, приподымая свободную беседу Туллия до высот своих нравственных идеалов.
Это были не обычные письма - сообщаемые быстрым пером сведения или беседа с отсутствующим другом, хотя некоторые из них и казались такими. Петрарка часто говорит, что пишет в спешке, бросает горсть новостей и словно нехотя вставляет какую-нибудь мысль, разматывает нить прерванных размышлений. Не будем легковерными: сохранившиеся черновики свидетельствуют, что из-под его пера ничто не выходило необдуманно, без тщательного отбора слов и утонченного завершения мысли. При последней редакции весь труд подвергался тщательной отделке. Выправлялись отдельные обороты, особенно если они повторялись в ранее написанных письмах, перечеркивались мысли, изложенные где-то ранее, устранялись отдельные цитаты или добавлялись новые. Их обилие вызывало удивление и восхищало современников. Для себя и для них он зачастую открывал мысли забытые или незамеченные на протяжении веков, и вот они воскресали из заплесневелого пергамента - свежие, юные и радостные, словно заново родившиеся.
Петрарка писал обо всем: о воспитании, об обязанностях солдата и вождя, о мире, о творческом труде, о стиле, о славе, о Цицероне, о Риме, о врачах, о собаках. Его перу не были чужды все моральные проблемы: добродетель, зависть, дружба. Каждую из них он трактовал с большой личной заинтересованностью, наматывая на местоимение "ego", как на веретено. Начинал он обычно с какого-нибудь то ли пустякового, то ли серьезного события своей собственной жизни. Иногда речь шла о настроении или о погоде. По его письмам, пожалуй, можно было бы составить календарь погожих дней, дождей и морозов, так же как по его письмам можно было воссоздать все пейзажи, на которые он смотрел, работая над своими произведениями.
Петрарка не был ни проповедником, ни профессором - он был эссеистом. За двести лет до Монтеня он описал историю своих сомнений, колебаний, раздумий, попеременно обращаясь то к античным авторам, то заглядывая в собственную душу и не спуская глаз с картины жизни, какой он ее себе представлял, повседневно общаясь с людьми многих стран и народов. Менее скептический, чем Монтень, с большим запасом аксиом и веры, с такой же, а может, и большей эрудицией гуманиста и более широким эмоциональным опытом, в котором нашлось место и для природы, и для искусства, столь тому чуждых, - Петрарка в своих письмах был первым писателем нового времени, который умел о себе говорить так, точно говорил о всей своей эпохе.
Это была огромная автобиография, составляемая на протяжении полувека, она оказалась столь полной, что равной ей тогда не нашлось в литературе. Эти письма напоминали чем-то дневник, чем-то мемуары. Они знакомят нас с поэтом, начиная с ранней юности, даже с детства, вплоть до последних дней семидесятилетнего старца. Он рисует свой внешний облик, мы узнаем все о его здоровье и недомоганиях, об одежде, образе жизни, о домах, в которых он живет, о пейзажах, которые его восхищают или утомляют, видим его в окружении близких и чужих людей, среди книг, о содержании, происхождении и дате приобретения которых он также сообщает; он дает нам возможность увидеть его за столом и в спальне, на коне и под парусами и всегда находит время, чтоб украдкой поведать нам о какой-нибудь своей сердечной тайне.
Латынь его никогда не подводила. Она стала послушным орудием его мыслей, столь отличающихся от тех, каким служила во времена античности. Он приучил латынь к выражению таких новых понятий, отношений, раздумий, впечатлений, размышлений и порывов, с какими этот язык никогда не сталкивался. Позднее у некоторых авторов латынь была более чистой, более классической, но ни у одного из них она не была такой живой, такой непосредственной и спонтанной. Позднейшие гуманисты упрекали Петрарку в варваризмах, выискивали даже грамматические ошибки, но не смогли поколебать его славу писателя, положившего конец окостенелой латыни средневековья, создавшего новую, проникнутую жаром сердца и яркостью красок его таланта. Он не был педантом и нередко употреблял слова, которых Цицерон избегал или не знал, быть может, даже гнушался, как, например, moderni scriptores 1, а для Петрарки они были хороши, ибо он находил их и у отцов церкви, в том горячем потоке, в котором латынь из-под развалин языческого мира влилась в мир христианский. На этом языке он смеялся и шутил, беседовал и думал вслух, восхищался красотой мира, учил и порицал, плакал и проклинал, одинаково способный и к серьезности, и к чувствительности, к боевой трубе и к флейте. Письма, расходившиеся по всей Европе, в Лондон, Париж, в Прагу, не говоря уже об итальянских городах, ко всеобщему восторгу и удивлению, несли вместе с новыми понятиями, новым образом мышления и эмоциями - новое мастерство.
1 Современные писатели (лат.).
Петрарка оставил три сборника писем. Самый большой, за которым он сам следил, называется "De rebus familiaribus" ("Домашние дела"), другой получил название "Variae" ("Разное"), третий, "Seniles" 1, охватывал корреспонденцию последнего периода жизни поэта. Зная день его смерти, мы с болью читаем последние слова, которые он писал при свече, в ожидании рассвета.
1 "Зрелое" (лат.).
Работая над упорядочением своей корреспонденции, Петрарка подготовил еще одну автобиографию. Его "Триумфы" явились как бы поэтической версией тех триумфов, которыми Джотто украсил базилику в Ассизе, изобразив триумф Чистоты, Бедности, Послушания, святого Франциска, а также версией триумфа Смерти, созданного Орканья на Кампо Санто в Пизе. В этих стихах Петрарки, как и на фресках, запечатлено множество людей - боги, герои, знаменитые люди, множество близких и преданных поэту лиц, с которыми он общался всю жизнь и решил теперь еще раз собрать их всех вместе на праздник своего духа.
Он отмечал его ежегодно, 6 апреля, в тот незабываемый день, когда впервые встретил Лауру. И вот снизошел на него у истоков Сорга сон, и во сне явился ему Амур на триумфальной колеснице в окружении знаменитых избранников истории и легенд, взял поэта в неволю и повел на Кипр. Так в шести триумфах - Любви, Целомудрия, Смерти, Славы, Времени и Вечности - среди меняющихся пейзажей, картин, аллегорий, символов изобразил он свою жизнь, показав то, что для него было важнее всего: свои стремления к совершенству, свои борения с телом и непокорным духом, всю ту человеческую сущность, сквозь которую passa'l pensier si come sole in vetro - "мысль проходит, как солнце сквозь стекло", свою любовь и ненасытную тоску. Говоря дантовскими терцинами о себе, он вместе с тем говорит как бы о каждом человеке, и бесчисленные тысячи душ увидели в этом зеркале чернокнижника свое отражение. Но, не зная об этом, поэт восклицает перед лицом всемогущего и разрушительного Времени: "Может, напрасно я рассеиваю свои слова..."
И позднее длинной вереницей проходят перед нами сквозь все века и все страны Европы имена художников и скульпторов, великих и малых, которые своим искусством стремились подняться на высоту слов поэта. На кладбищах, в церквах, в залах дворцов фрески, аррасы, витражи, скульптуры несли мысли Петрарки в будущие времена и отдаленные страны. Точно так же и для поэтов его "Триумфы" были постоянным источником вдохновения. В эпоху Ренессанса их ценили больше творений Данте.
Петрарка воплотил в них все свое мастерство и все богатство своей души. Они были венцом его клонившейся к закату жизни.
Однажды холодным и ветреным вечером в домике возле собора святого Амвросия он изумлялся волнующей простоте строк: "Stamani era un fanciullo ed or son vecchio" - "Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".
Riva degli Schiavoni
В Вергилиевом кодексе на первой странице по соседству с пожелтевшей и сморщенной от старости обложкой, в самом низу, во главе эпитафий, которыми Петрарка прощался с близкими ему умершими, пять рядов букв безупречного рисунка гласят следующее: "Наш Джованни, рожденный на мое горе и муки, человек, который, пока жил, приносил мне тяжкие и неустанные огорчения, а умирая, доставил глубокое горе, изведав немного веселых дней в своей жизни, умер в лето господне 1361, в возрасте двадцати пяти лет, 10 июля или 9, в ночь с пятницы на субботу. Весть об этом пришла ко мне в Падую 14 того же месяца, под вечер. Он умер в Милане, во время повальной эпидемии чумы, только теперь посетившей этот город, который до сих пор такие несчастья обходили стороной".
Так простился Петрарка со своим сыном. Некоторые слова и выражения этой записи повторяются в его письмах к друзьям, написанных после получения грустной вести. Повторяются слова, но не повторяется имя. Говоря о нем, Петрарка употреблял выражения "наш мальчик", "наш юноша". Понятная стыдливость отца внебрачного сына вынуждала его к такой сдержанности. Он писал о нем часто и много не только близким друзьям, но и учителям, которым поочередно поручал его воспитание. Неудовлетворенный то окружением, то успехами в науке ("Книги боится, как змеи"), он забирал его у одного, чтобы передать другому, переводил из города в город и когда Джованни учился в школах, но также и тогда, когда тот уже дорос до церковного сана.
Не отец был тому виною, а сын. Он должен был бы наследовать его славу, состояние и книги, но вовсе не стремился к наукам, был равнодушен к славе, его интересовало только состояние, к которому он причислял и книги. Несколько раз в дом проникали воры, неуловимые и необнаруженные, Петрарка стал подозревать сына, а после одного из таких случаев просто выгнал его. Но у Джованни были заступники как при жизни, так и после смерти. Внешне он был очень похож на отца и унаследовал также его горячий, бурный темперамент, но, вместо того чтобы наследовать добродетели старого поэта, обнаружил неудержную склонность к повторению грехов его молодости.
Петрарке удалось бежать от чумы, вовремя перебравшись из Милана в Падую. Будучи каноником падуанским, он и прежде нередко наведывался сюда. Падуя, город Ливия, всегда привлекала его. Ему казалось, что здесь он будет ближе к любимому писателю, на могилу которого смотрел из монастыря бенедиктинцев, сочиняя письмо великой тени. На надгробном камне было высечено имя Ливия, где он назван не историком, а просто вольноотпущенником. Тогда эпитафиям большого значения не придавали, никто и не подумал уточнить надпись. В Падуе Петрарка считал себя гостем Ливия в той же мере, что и гостем сеньоров ди Каррара, с которыми его связывала старая дружба. В истории рода Каррара, как и у Висконти, было немало кровавых страниц. Одного из них, милого сердцу Петрарки Джакопо, убили его же родственники. Преемник его, Франческо Старый, ранний образчик князей эпохи Ренессанса, покровитель искусства и наук, мечтал о том, чтобы переманить Петрарку к себе и сделать гостем в своем доме. Дом его, состоявший из нескольких дворцов, окруженных парком, считался великолепнейшим во всей Италии. Залы были украшены фресками, в одном из них находилась галерея великих людей, и портрет Петрарки как бы замыкал шествие славы.
Получив известие, что поэт приезжает в Падую, князь отправился встречать его к городским воротам. Но встреча не состоялась, ибо Петрарка опаздывал, а тем временем разразился ливень. Князь вернулся во дворец, оставив у ворот своих придворных. Была уже поздняя ночь, когда Петрарку ввели в приготовленные для него апартаменты и внесли туда присланные князем подарки. Когда был подан ужин, явился сам князь и просидел до поздней ночи. На другой день Петрарка без обиняков принялся укорять князя за плохое состояние города: на улицах ухабы, мусор, в грязных лужах валяются свиньи. Раздражали его и варварские обычаи на похоронах, когда за гробом покойного шли специально нанятые плакальщицы, оглашавшие улицы душераздирающим плачем и криками. Князь давал любые обещания, лишь бы задержать поэта в Падуе.
Но Петрарка ничего еще не решил и вернулся даже на какое-то время в Милан, откуда чума уже ушла. Его приглашал к себе папа, звал император. От приглашения Авиньона он отказался, но к императору решил поехать. Война в Пьемонте вернула его с дороги, и Франческо Старый снова мог наслаждаться его обществом.
В Падуе Петрарка получил странное письмо. Боккаччо писал ему, что несколько дней тому назад его посетил некий монах из Сиены, будто бы по поручению недавно умершего in odore sanctitatus 1 картезианца Пьетро Перрони. Час смерти близок, говорил посланец, и пора забыть о суете, оставить литературные труды, иначе ему не избежать вечных мук. Он советовал Боккаччо передать это и своему приятелю Петрарке. Боккаччо писал, что готов сжечь все рукописи, отречься от науки и остаток жизни полностью посвятить религии, а напоследок спрашивал, не купит ли Петрарка его библиотеку, если, конечно, сам не послушается данного свыше знака.
1 В ореоле святости (лат.).
"Откуда тебе известно, - успокаивал Петрарка встревоженного друга, что это был голос с неба? Это мог быть обман, хоть и с добрыми намерениями, или экзальтация несдержанного разума. Я хотел бы его увидеть и познакомиться с ним. Хотел бы знать, сколько ему лет, как он выглядит, как держится. Я взглянул бы ему в глаза, в лицо и по голосу, по манере речи, по способу выражения им своих чувств заключил бы, заслуживает ли он доверия. Если он говорит, что наша жизнь коротка, а час смерти неизвестен, то об этом знают даже дети. Если советует оставить науку и поэзию, то в этом нет ничего, кроме давнего недоверия недоброжелательных к нашей культуре невежд и простаков. Надлежит думать о смерти, быть готовым к ней и делать все, чтобы обеспечить спасение души. Но для этого не нужно отказываться от умственного труда - опоры и утешения нашей старости. Может, это и правда, что простак превосходит образованного человека набожностью, однако набожность просвещенного человека стоит гораздо выше и более достославна... Если ты действительно решил избавиться от своих книг, мне приятно сознавать, что ты предпочел, чтоб приобрел их я, а не кто-нибудь другой. Ты верно говоришь, что я жаден до книг, и, если б я стал отрицать это, мои труды свидетельствовали бы против меня. Покупая новую книгу, я всегда считаю, что приобретаю принадлежащее мне. Что касается тебя, то я не хотел бы, чтобы библиотека такого человека, как ты, была разграблена и попала в равнодушные руки. Отдаленные физически, душою мы всегда вместе, и я так же страстно желаю, чтобы наши книжные собрания объединились после нашей смерти. Если бог выслушает мою просьбу, наша библиотека в целостности и сохранности обретет покой в каком-нибудь святом месте, где о нас всегда будут помнить. Так я решил, когда умер тот, в ком я надеялся иметь когда-нибудь преемника моих исследований. Что же касается стоимости того, что так любезно ты мне предлагаешь, то я не могу ее определить, не зная ни названий, ни количества, ни ценности книг. Пришли мне точный список в следующем письме. Так вот, если ты решишь исполнить мое давнее стремление и собственное обещание провести остаток нашей несчастной жизни вместе, тебя встретят у меня твои книги, перемешанные с моими, и ты поймешь, что не только ничего не потерял, но что-то еще и приобрел".
Боккаччо принял содержавшиеся в письме Петрарки слова утешения, но не принял помощи. Вероятно, избавившись от тревоги, навеянной угрозами монаха, он решил не расставаться с библиотекой. Вместо того чтобы искать приют в доме Петрарки, он поддался уговорам и уехал в Неаполь. Для Боккаччо город его юности обладал неотразимой прелестью, и он надеялся, что фортуна будет к нему благосклонна. Но его ждало разочарование. Ему предоставили маленькую комнатку в каком-то зловонном доме, кормили скверно, морочили голову туманными обещаниями, а по существу никто им не занимался. Боккаччо вернулся в свое убогое Чертальдо, прославившееся выращиванием лука, словно послушав совета девушки, за которой волочился, а она напутствовала своего одряхлевшего поклонника следующими словами: "Оставь, Джованни, женщин, ухаживай за луком".
Петрарка, снова спасаясь от чумы, которая на сей раз посетила Падую, перебрался в Венецию. Едва он ступил на ее мостовую, прозрачную и скользкую, точно из жемчужных раковин, едва вдохнул соленый воздух моря, ее лагун и каналов, едва почувствовал ласку вольного простора, окрыленного тысячью ветрил, как тут же поклялся, что никуда не двинется отсюда, потому что нигде не может быть места прекраснее. "Благороднейший город. Венеция - ныне единственный дом свободы, мира и справедливости, единственное убежище для честных людей, единственная пристань, к которой направляются потрепанные бурей плоты всех тех, кто стремится жить преуспевая и спасается от военных бедствий и тирании, - город, богатый золотом, но еще более богатый славою, великий своими запасами, но еще более великий своими добродетелями, стоящий на мраморе, но также и на более прочном фундаменте гражданского единения..."