В один из мартовских вечеров в сопровождении небольшого эскорта он выскользнул из города, счастливо миновав неприятельские посты. Была уже глубокая ночь, когда он добрался до Реджо, но и этот город оказался во власти наемников. Петрарка был вынужден продолжать свой путь дальше. Неожиданно из засады выскочила шайка разбойников и с дикими криками напала на горстку безоружных беглецов. Их спасли только кони. И хотя им вслед летели камни и дротики, к счастью, никто не был ранен. Но тут конь Петрарки споткнулся в темноте, выбитый из седла Петрарка упал и сломал руку. Сгоряча не чувствуя боли, он снова вскочил на коня и, оглянувшись, понял, что с ним остались всего несколько спутников, остальные разбежались, некоторые вернулись в Парму.
А тут новая божья кара: гроза с молниями и ливень. Беглецы спешились и спрятались под брюхом у лошадей, после каждого нового удара грома животные испуганно рвались и вставали на дыбы. Казалось, кони вот-вот вырвутся и исчезнут во тьме этой адской ночи. Петрарка стиснул зубы от боли, рука все сильнее опухала. Наконец дождь утих, и, как только стало светать, они двинулись дальше, совсем не уверенные в правильности пути. Первый город, до которого они добрались, Скандино, оказался дружественным Парме. Здесь они узнали, что у стен города их поджидала банда конных и пеших разбойников, которых разогнала та же буря, показавшаяся Петрарке кромешным адом. Через несколько дней, совершенно изнуренный и больной, он прибыл в Болонью и слег.
Те, кто присматривал за ним, предсказывали тяжелую болезнь. Сквозь беспокойный сон прорывались отдельные слова: "Italia mia - rabbia tedesca diletto almo paese - crudel guerra - latin sangue gentil..." "У него горит кровь, - говорили. - Он бредит". Но никогда еще его разум не был так ясен, а сердце столь спокойно. На следующий день он не мог ни повернуться, ни взять перо в руки. Тогда он велел позвать секретаря и закрылся с ним на несколько часов. Молодой человек вышел из комнаты ошеломленный, держа в руках несколько исписанных страниц.
Никогда еще в итальянской поэзии не звучали столь пламенные слова, призывающие к миру и согласию, как в этой канцоне "Italia mia". Казалось, сама земля взывала к вернувшемуся к жизни almo paese - благословенному краю, с его реками, солнечными долинами и горами, которые природа воздвигла словно щит между Италией и тем rabbia tedesca - тевтонским безумием, которое орошало ее нивы как кровью варваров, так и благородной латинской кровью latin sangue gentil. О горечи, боли, ненависти к заальпийским наемникам, топтавшим итальянскую землю по приказу перессорившихся между собою князей, говорили слова этой песни, возвышенные и мелодичные. Откуда это безумие, эта слепота, эти поиски продажных сердец и веры? Пусть же несется эта песнь к людям великодушным, их мало, но они есть, пусть раздается клич: Мир - Мир Мир.
Расе - Расе - Расе.
Италия никогда не забывала этой песни. Песнь возвращалась в черные периоды истории, указывала идеальный, весьма далекий от действительности путь объединения и согласия, звучала в мыслях князей, вождей, государственных деятелей, звенела под пером Макиавелли, и уже на пороге свободы ее подхватили Леопарди и Кардуччи. Сам Петрарка мог считать, что выступил недаром, ибо вскоре был заключен мир между враждовавшими магнатами и Джоакино Висконти выкупил Парму у маркиза Обиццо д'Эсте, Парма оказалась под властью правителей Милана.
В Болонье Петрарка задержался не дольше, чем того требовало состояние здоровья. Он перебрался в Верону, и, пока сильные мира сего проливали кровь своих подданных за клочок земли, Петрарка выиграл генеральное сражение с всепожирающим временем и одержал одну из величайших побед в истории гуманизма. В библиотеке капитула он обнаружил письма Цицерона, о которых никто не знал и которых никто тут не искал. Едва он развернул слипшиеся от сырости ветхие листы кодекса, едва прочитал страницу, как сердце у него бешено заколотилось и пот выступил на лбу. Он читал, проглатывая неясные слова, перескакивая через окончания строк, расползавшихся у среза покрытых грязью страниц. Читал и глазам своим не верил. Перед ним были письма Цицерона, о которых он так давно мечтал, и до сих пор - напрасно.
Все исчезло - и эта сводчатая темная комната, и Верона, исчезло время, даже сам он словно бы растворился, как бы вырвался из этой нестерпимой действительности и, наконец, был награжден живым присутствием человека, которого любил и которым восхищался с детства. Он слышал наконец голос Цицерона не с трибуны, не на философском диспуте, а в его доме, из того неизвестного атриума или tablinum 1, где он разговаривал с друзьями или сам с собою, голос, не предназначенный для тысяч ушей, не сдерживаемый правилами ораторского искусства или какими-либо иными соображениями, а простой человеческий голос, в котором трепетало только что пережитое чувство или волнение. В нем звучали и смех и плач, он был то страстный, то нежный, тихий, приглушенный, как просьба, то яркий, как горячий полдень, то потухший, словно одинокие часы, проведенные в ночной темноте, когда во всем доме бодрствует только его мысль.
1 Главная комната в римском доме.
О том, чтобы выторговать рукопись у капитула, не могло быть и речи. Лишь теперь она приобрела цену, и каноники не думали расставаться с нею. Но и Петрарка не мог с ней расстаться, пока не снимет копии. Месяцы, которые он провел над ее изучением, поэт считал счастливейшими в своей жизни. Письмами к близким он взволновал весь интеллектуальный мир. Это было ошеломляющее открытие. Рукопись содержала письма к Аттику, к брату Квинту, к Марку Бруту и несколько апокрифов. Ныне мы знаем, что от глаз людей XIV века был укрыт еще один кодекс писем Цицерона, причем значительно более обширный, но он попал в руки гуманистов только в следующем столетии, Петрарка имел все основания считать, что наткнулся на уникум, который без него безвозвратно погиб бы от сырости.
Он был взволнован и вместе с тем несколько уязвлен в своем почитании Цицерона. Видел его теперь иначе, вблизи, прямо перед собою, и даже еще ближе - читал в его открытой душе. Никто из современников Петрарки не знал такого Цицерона. Памятник сошел с пьедестала и предстал в обычных человеческих пропорциях, увы, до смешного незначительных. Петрарка был задет за живое. Труднее всего прощать слабости, которые сродни нашим собственным. В письмах Цицерона Петрарка обнаружил ту же слабость духа, те же колебания, опасения, страхи и ту же раздражительность, суетность, которые были свойственны ему самому. Он был возмущен и написал письмо великой тени.
"Франческо Петрарка приветствует Марка Тулия Цицерона.
Долго разыскивал я твои письма и наконец нашел их там, где меньше всего ожидал. Я читал их с жадностью. Я слышал твои слова, твои плач, узнал твою переменчивость, Марк. До сих пор я знал, каким ты был учителем для других, теперь знаю, каким ты был для самого себя. Поэтому, где б ты ни был, выслушай - не совет, а сетование, которое один из потомков, с почтительностью произносивший даже имя твое, высказывает со слезами на глазах. О беспокойный, вечно испуганный или, говоря твоими же собственными словами, вспыльчивый и несчастный старик, зачем участвовал ты в стольких распрях и никому не нужных раздорах? Где ты оставил спокойствие, столь уместное для твоего возраста, занятий, судьбы?..
Я скорблю о твоей судьбе, мне стыдно за тебя, и я сожалею о твоих ошибках. Чего же стоят твои поучения, кому нужны прекраснейшие слова о добродетелях, если ты сам себе в глубине души не веришь? Ах, насколько лучше было бы, особенно для философа, состариться в тихой деревне в раздумьях о вечной жизни, а не обо всем этом, столь ничтожном, и не знать ни ликторских розог, ни триумфов, ни Катилины. Но бессмысленно говорить об этом. Прощай навеки, Цицерон.
В горном краю, на правом берегу Адидже, в городе Вероне, шестнадцатого июня, года от Рождества Христова, которого ты не знал, 1345".
Письмо вызвало возмущение в литературном мире: как смел Петрарка так брюзжать на величайшего писателя античности! Но никто из этих негодующих судей не подумал, как тяжело достались эти слова самому Петрарке.
Трибун свободы
Прошло много времени с тех пор, как покинул Авиньон Кола ди Риенцо, назначенный папой нотариусом города Рима, но вот снова о нем заговорили. Петрарка внимательно слушал эти вести.
Никколо, сын Лоренцо, все более открыто выступал в защиту народа, всячески стремясь и речами и символами воздействовать на его воображение. Так, на стене церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера, одной из самых старейших и самых славных в своем квартале, он велел нарисовать картину, изображавшую всемирный пожар. Вот высокое пламя охватывает королей и простонародье, а среди них и Рим в образе пожираемой огнем старой женщины. Справа от нее церковь, из которой выходит ангел в пурпурном плаще и белой тунике, с мечом в руках; он спешит на спасение гибнущего в пламени Рима, Петрарка хорошо знал эту аллегорию. В ней был и его собственный сон о конце и возрождении света, какой-то очень давний, быть может, стоический, а может, еще древнее сивиллин, первых дней Рима.
Но римские вельможи не принимали всерьез ни нотариуса, ни его символов и часто приглашали его ради забавы - послушать столь пламенные речи. Особенно он их развеселил на банкете у Джованни Колонна. "О да, - крикнул нотариус, - я буду когда-нибудь великим сеньором, а может, императором. И тогда, - он указал на окружавших его баронов, - всех вас отдам под суд и велю повесить или отрубить головы". Бароны покатывались со смеху. Не первый день он смешил их россказнями, будто он и не сын трактирщика, поскольку его мать любил император Генрих VII.
Так развлекалась знать до троицына дня 1347 года.
В предпраздничную субботу Кола вместе с другими заговорщиками, в окружении сотни вооруженных единомышленников, которых он уже давно держал наготове, захватил Капитолий, разогнал сенаторскую стражу и чиновников. Никто не оказал сопротивления. Заиграли трубы, и Кола обратился к народу с призывом на следующий день всем собраться на этом священном холме, помнящем рождение Города. Всю ночь он провел в молитвах в своей излюбленной церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера.
Утром следующего дня он двинулся на Капитолий. Одет он был в рыцарские доспехи, его сопровождало двадцать пять заговорщиков. Впереди несли четыре хоругви. На красном фоне хоругви свободы был изображен Рим в образе словно сошедшей с римской медали величественной богини - она восседала на троне, держа земной шар в одной руке, пальму - в другой; внизу виднелась золотая надпись: "Roma - caput mundi" 1. Хоругвь справедливости изображала на белом фоне святого Павла с мечом и венком, а на хоругви мира был святой Петр с ключами. В конце процессии несли старинную хоругвь с изображением святого Георгия.
1 "Рим - глава мира" (лат.).
На Капитолии Кола выступил перед собравшейся толпою, которая провозгласила его ректором города. Эту должность он должен был разделить с папским легатом. Прежде чем толпа разошлась, послышались с разных сторон возгласы: чудо! чудо! Над головой нового ректора кружил прилетевший откуда-то голубь. Но Кола ди Риенцо остался недоволен - ему не пришлись по вкусу ни звание ректора города, ни разделение власти. Через несколько дней он принял новое звание, которое пристало к нему навсегда: трибун.
Теперь он был правомочен покарать смертью и миловать. Мог учреждать должности, издавать указы, имевшие силу закона. Он стал диктатором. Свои послания Кола ди Риенцо начинал словами: "Никколо, суровый и ласковый, трибун свободы, справедливости и мира, освободитель священной Римской республики..." За короткое время он реорганизовал вооруженные силы города, упорядочил акты правосудия, которое до тех пор почти не отличалось от разбоя. Ошеломленные его успехами, аристократы заперлись в своих замках. Кола разослал баронам уведомление - явиться на Капитолий для принятия присяги. Шутки стали сбываться. Мало кто осмелился выказать бывшему нотариусу непослушание.
Когда все собрались, Кола вышел в пурпурном плаще, наброшенном на доспехи, и велел всем присягнуть на Библии, что они отрекаются от каких-либо замыслов напасть на него, что, уважая новую конституцию, будут заботиться о безопасности дорог и подвозе провизии, что не будут предоставлять убежища разбойникам и преступникам, а вдовам и сиротам будут оказывать помощь, что не будут предпринимать ничего во вред городу и его казне и по первому призыву явятся с оружием или без него, как повелит трибун. Первым присягнул Стефануччо Колонна, за ним Орсини, Савелли. Народ молча смотрел, как их грозные руки касаются алтаря. Все это было как во сне.
Петрарка вместо со всем Авиньоном жадно ловил эти вести, которые, впрочем, находили подтверждение и в письмах самого трибуна. Петрарка чувствовал себя поднятым на волну необыкновенных событий. "Я знаю, - писал он трибуну, - что ты стоишь теперь на высочайшей сторожевой башне, перед судом и молвой не только итальянцев, но и всех людей, не только современников, но и тех, кто в будущие века родится: ты взял на себя неимоверную тяжесть, но великолепную и прекрасную, дело необыкновенное и достойное похвалы. Никогда не забудут тебя ни современники, ни потомки... Не знаю, известно ли тебе и думаешь ли ты о том, что твои письма, которые доходят до нас, не остаются у адресатов, а немедленно всеми старательно переписываются, с такой поспешностью передаются из рук в руки по всему городу и по курии, словно бы исходили не от такого же, как и все мы, человека, а от какого-то высшего существа, антипода, и все это способствует тому, что письма эти сеют сумятицу в умах. Никогда от оракула Аполлона Дельфийского не получали столько противоречивых пророчеств, сколько из твоих высказываний".
Он не думал о себе: ему все было ясно, от заголовка до даты написания письма. Что за наслаждение читать: "Liberatae Reipublicae anno primo" - "В первом году свободной Республики"! "Это слово радует, восхищает, очаровывает". Петрарка прежде всего был очарован той быстрой и блистательной славой, которую столь молниеносно завоевал Кола ди Риенцо. Спустя две недели после захвата власти трибун упразднил феодальную систему, запретил гражданам Рима приносить вассальную присягу дворянам, называть дворянина господином, носить его герб. Дома аристократии запретил огораживать палисадниками, решетками, сторожевыми башнями, подъемными мостами. Наказание понесли многие высокорожденные грабители: граф Бертольдо ди Ангвиллара уплатил штраф, бывший сенатор Агапито Колонна стоял на Капитолии в оковах, та же участь постигла Мартино Стефанески, бывшего сенатора и родственника двух кардиналов.
Авиньон был вне себя от возмущения. Страсти разжигало семейство Колонна, задетое за живое. Что же теперь предпримет их излюбленный, верный друг и почти домочадец, Петрарка? Из всего, что можно было предположить, наименее вероятным было то, что он сделал. Петрарка направил трибуну и римскому народу пламенное послание, в котором заявлял: "Свобода среди вас нет превыше нее ничего более сладостного или желаемого, и никогда ее не познаешь лучше, нежели тогда, когда утратишь... Кто станет колебаться: умереть ли свободным или жить в неволе?.. Вас окружают голодные стаи волков... Пусть из груди вашей исчезнет недостойная любовь к прежним тиранам, которая присуща вам, наверно, от долгой привычки. И раб до поры до времени поклоняется высокомерному господину, и птица, заключенная в клетку, заискивает перед своим хозяином, но раб, если может, сбрасывает оковы, а птица улетит, если только отворить клетку. Вы были невольниками, высокоуважаемые мужи, вы, кому все народы привыкли служить, вы, кто у своих ног видели королей, согнулись под властью горстки тиранов... Не знаю, чему больше удивляться: такому долготерпению римлян или безмерному высокомерию тех, других..."
Из-под его пера появляются такие слова, как "бесплодный дворянский титул", "разбойники", "меч мести", "отогнать хищных волков от овчарни", "уже троих поочередно Брутов мы прославляем: первый изгнал Гордого царя, второй убил Юлия Цезаря, третий в наше время преследует тиранов изгнанием и смертью...". В обращении к трибуну он пишет: "Если не откажешься от верного совета, ни кровь, ни любовь тебя не остановят... Что касается этих людей или, вернее, бестий, любая суровость - праведна, любая жалость противоестественна. Ты, муж превосходный, открыл себе путь к бессмертию. Ты должен выстоять... Ромул маленький город окружил ненадежным валом, ты самую большую из всех столиц окружаешь могучими стенами..." И заканчивает как бы отрывком из древнеримской молитвы: "Благоденствуй, наш Камилл, наш Брут, наш Ромул, или каким бы именем ты ни предпочел быть названным, благоденствуй, творец свободы, мира, спокойствия Рима".
Что же мог Петрарка ему предложить? Свое перо - и теперь он думает только о том, как служить словом доброй славе и доброму имени трибуна. А из Рима доходили добрые вести, похоже было, будто начался золотой век. Возросло благосостояние народа, житницы были полны хлеба, городские кассы стали богатыми, были расширены и отремонтированы больницы, с улиц исчезли голодные нищие. В письме к Клименту VI трибун мог похвастать, что в течение нескольких месяцев он умиротворил всю римскую провинцию, а Риму обеспечил такую широкую власть, какой у того не было уже много веков.
Кола ди Риенцо обладал богатой фантазией и пламенным даром слова. В своих мечтах и надеждах он переносил современников в новую эру. Regeneratio, renovatio - возрождение, - впервые это слово было произнесено именно его устами. Он повторял его неустанно, словно бы подгонял упирающееся божество. Но ему не хватало благоразумия, чтобы укротить свою гордость, разжигаемую фантастическими грезами.
По всей Италии Кола ди Риенцо разослал гонцов с приглашением на торжество посвящения в рыцари. Гонцы несли в руках окованные серебром жезлы, и при виде их люди становились на колени, приветствуя этот символ объединения. И в Авиньон забрел один из таких послов с письмами трибуна. На него напали, сломали о его голову жезл, знак его неприкосновенности, вырвали сумку с письмами и на глазах у всех порвали. Это было неслыханное насилие над правами народа, и Кола ди Риенцо пожаловался папе. Петрарка в пылком письме обвинил Авиньон в варварских нравах.
Но Авиньон уже перестал благосклонно взирать на дерзкого трибуна. В самом деле, Кола ди Риенцо провозгласил свободными все итальянские земли, всем итальянцам дал римское гражданство, вложив новый смысл в старое понятие: populus Romanus. На штандарте трибуна появилось изображение волчицы с двумя царевичами-близнецами, а с его уст слетали резкие слова против чужих властителей, то есть против Германской империи. Возможно, что он и папство намеревался ограничить одной лишь духовной властью - dominium spirituale.
Все эти идеи были близки сердцу Петрарки. Он и сам не раз высказывал их осторожно в своих открытых письмах, искреннее и смелее в тех, которые под названием sine nomine, анонимных, хранил у себя. Но он был так нетерпелив, так возбужден, что засыпал трибуна Риенцо своими письмами.
"Нелегко сказать, муж превосходный, сколь сильно встревожен и обеспокоен я исходом твоих намерений. Бог мне свидетель, я считаю себя в известной мере соучастником твоих опасностей, трудов и славы. Не хочу, да и действительно не могу удержаться, чтобы не выступить в твою защиту, когда, случись, кто-нибудь в моем присутствии дерзко о тебе отзовется. Всем известно и каждый это подтвердит, с каким жаром и настойчивостью я всегда выступаю против тех, кто ставит под сомнение справедливость твоего управления, твою добрую волю и искренность, и не оглядываюсь назад, и не гляжу перед собой, кого уколю своим словом, кого раню. Не удивительно, что этим я оттолкнул от себя многих близких друзей. Говорю это, чтобы ты знал: я с тобою и не издалека ожидаю конца, а нахожусь в строю и либо окажусь победителем - либо погибну в этой битве. День мой проходит в заботах, ночью тревожат сны, и вот так мучаюсь, находясь во сне и бодрствуя одновременно, и никогда не зная покоя. В таком состоянии единственным для меня утешением является перо...
Расскажу, что видел последней ночью или о чем думал, потому что сам не знаю, наяву ли это было или в полусне. Показалось мне, что я вижу тебя на каком-то возвышении в центре мира, на крутой горе, на ее вершине, такой высокой, что она достигла чуть ли не самого неба. По сравнению с нею все горы, какие я видел, все, о которых читал или слышал, кажутся плоской равниной, даже сам Олимп, воспетый поэтами двух языков, превратился в скромный пригорок. Облака касались твоих ног, солнце висело низко над головою, тебя окружала свита отважных мужей, а ты, посредине возвышаясь надо всеми, сидел на сверкающем троне, такой достойный и просветленный, что сам Феб мог бы тебе позавидовать.
Я бродил вокруг, а толпа людей собралась такая, что счесть ее было немыслимо, от удивления я не знал, что и подумать. Полагаю, что и двадцатая часть этого огромного сборища не населяла никогда земли. Кто-то из них в ответ на вопрос сказал, что здесь собрались народы не только нашего века, но и всех последующих. "А что они делают?" - "Ожидают, - услышал я в ответ, каков будет конец этого мужа (и он указал глазами на тебя), за которого, как видишь, борется не только земля, но и небо и звезды. Слышишь ли ты этот шум?" Я напряг слух и действительно услышал приглушенные раскаты грома из далекой тучи, словно бы приближалась гроза. "Марс, - сказал незнакомец, угрожает молнией, но Юпитер спокоен". Я спросил: "Так что же ты думаешь? Чем окончится это ожидание?" "Один бог ведает", - ответил тот".
Кола ди Риенцо смело шел к вершине. Он был уверен, что со временем заменит серебряную диадему трибуна на железную королевскую корону, а, кто знает, может, и на золотую корону - императора. В день святого Иоанна он ехал в Латеран на белом коне, что до сих пор было привилегией лишь папы и императора.
Трибун избрал Латеран местом, где собирался принести рыцарскую присягу, назначенную на первое августа - день старинного праздника Feriae Augusti, установленного Октавианом после окончания гражданской войны четырнадцать веков тому назад и вошедшего под названием Феррагоста в живую традицию римского народа. Накануне праздника, 31 июля, в три часа дня, по городу двигалась огромная процессия: две тысячи гостей с разных концов Италии, посольства со штандартами, бароны из города и окрестностей, двести всадников и пятьсот женщин, пешком сопровождавших мать и супругу трибуна, и, наконец, сам Кола ди Риенцо в длинном одеянии из белого шелка, обшитого парчой, со скипетром в руке. Рядом с ним ехал папский наместник, впереди несли меч, позади - хоругвь.
Спустился вечер, когда процессия вышла на площадь перед Латеранской базиликой. Отозвались колокола. После торжественного богослужения в базилике трибун направился в достославный баптистерий Сан-Джованни ин Фонте. В порфировой купели, в которой папа Сильвестр, по преданию, крестил некогда Константина Великого, совершил Кола ди Риенцо рыцарское омовение. На следующий день он опоясался мечом, как подобало рыцарю святого духа. Даже статуя Марка Аврелия участвовала в этих торжествах: из ноздрей его бронзового коня с утра до ночи лилось по свинцовым трубам вино. Народ пил это вино, пел и плясал в сиянии августовского солнца.
Две недели спустя состоялась коронация трибуна в Санта-Мария Маджоре. Некоторые ее детали Кола ди Риенцо позаимствовал из церемонии увенчания Петрарки, воспоминания о которой еще были памятны. Ему сперва подали венок из дубовых листьев, ибо "он граждан спас от смерти", затем венок из плюща, ибо "возлюбил религию", третьим был миртовый венок, поскольку "он честно исполняет свои обязанности", четвертым - венок из лавра, в знак того, что "полюбил науку, а корыстью пренебрег", под конец священник прихода Санта-Мария Маджоре вручил ему оливковый венок со словами: "Муж смиренный, прими этот оливковый венок, ибо смирением ты победил высокомерие". Все венки были сплетены из растений и ветвей деревьев, которые разрослись на триумфальной арке Константина. Наконец на голову Кола ди Риенцо надели серебряную диадему, вручили ему скипетр и серебряную державу.
Как будто наяву осуществилось видение Петрарки, когда трибун явился поэту на головокружительной вершине. И словно бы послушавшись предостережений Петрарки, Кола ди Риенцо стал все круче и круче обращаться с римской аристократией. Так, в сентябре трибун пригласил выдающихся ее представителей на пиршество в Капитолий. В какой-то беседе Стефано Колонна сказал что-то неодобрительное о роскоши в одежде и о частной жизни трибуна. Кола переменился в лице, стал кричать, что его окружают враги, обвинил всех присутствующих в заговоре и велел отвести в тюрьму. На другой день рано утром под зловещий звон колоколов узников ввели в зал, обитый белым и красным сукном. Ожидали суровых приговоров, между тем было объявлено помилование. "Зачем он выпустил этих волков из сети?" - возмущался Петрарка, когда ему рассказали об этом. Дом Колонна, в котором он чуть ли не был воспитан, обходил он теперь стороной. Там его обвиняли в предательстве и черной неблагодарности. Много лет спустя он говорил об этом так: "Нет для меня на целом свете семьи дороже княжеской семьи Колонна, меня связала с нею любовь и тесная дружба, но еще дороже мне Республика, дороже Рим, дороже Италия, дороже безопасность и честь порядочных людей".
А тут новая божья кара: гроза с молниями и ливень. Беглецы спешились и спрятались под брюхом у лошадей, после каждого нового удара грома животные испуганно рвались и вставали на дыбы. Казалось, кони вот-вот вырвутся и исчезнут во тьме этой адской ночи. Петрарка стиснул зубы от боли, рука все сильнее опухала. Наконец дождь утих, и, как только стало светать, они двинулись дальше, совсем не уверенные в правильности пути. Первый город, до которого они добрались, Скандино, оказался дружественным Парме. Здесь они узнали, что у стен города их поджидала банда конных и пеших разбойников, которых разогнала та же буря, показавшаяся Петрарке кромешным адом. Через несколько дней, совершенно изнуренный и больной, он прибыл в Болонью и слег.
Те, кто присматривал за ним, предсказывали тяжелую болезнь. Сквозь беспокойный сон прорывались отдельные слова: "Italia mia - rabbia tedesca diletto almo paese - crudel guerra - latin sangue gentil..." "У него горит кровь, - говорили. - Он бредит". Но никогда еще его разум не был так ясен, а сердце столь спокойно. На следующий день он не мог ни повернуться, ни взять перо в руки. Тогда он велел позвать секретаря и закрылся с ним на несколько часов. Молодой человек вышел из комнаты ошеломленный, держа в руках несколько исписанных страниц.
Никогда еще в итальянской поэзии не звучали столь пламенные слова, призывающие к миру и согласию, как в этой канцоне "Italia mia". Казалось, сама земля взывала к вернувшемуся к жизни almo paese - благословенному краю, с его реками, солнечными долинами и горами, которые природа воздвигла словно щит между Италией и тем rabbia tedesca - тевтонским безумием, которое орошало ее нивы как кровью варваров, так и благородной латинской кровью latin sangue gentil. О горечи, боли, ненависти к заальпийским наемникам, топтавшим итальянскую землю по приказу перессорившихся между собою князей, говорили слова этой песни, возвышенные и мелодичные. Откуда это безумие, эта слепота, эти поиски продажных сердец и веры? Пусть же несется эта песнь к людям великодушным, их мало, но они есть, пусть раздается клич: Мир - Мир Мир.
Расе - Расе - Расе.
Италия никогда не забывала этой песни. Песнь возвращалась в черные периоды истории, указывала идеальный, весьма далекий от действительности путь объединения и согласия, звучала в мыслях князей, вождей, государственных деятелей, звенела под пером Макиавелли, и уже на пороге свободы ее подхватили Леопарди и Кардуччи. Сам Петрарка мог считать, что выступил недаром, ибо вскоре был заключен мир между враждовавшими магнатами и Джоакино Висконти выкупил Парму у маркиза Обиццо д'Эсте, Парма оказалась под властью правителей Милана.
В Болонье Петрарка задержался не дольше, чем того требовало состояние здоровья. Он перебрался в Верону, и, пока сильные мира сего проливали кровь своих подданных за клочок земли, Петрарка выиграл генеральное сражение с всепожирающим временем и одержал одну из величайших побед в истории гуманизма. В библиотеке капитула он обнаружил письма Цицерона, о которых никто не знал и которых никто тут не искал. Едва он развернул слипшиеся от сырости ветхие листы кодекса, едва прочитал страницу, как сердце у него бешено заколотилось и пот выступил на лбу. Он читал, проглатывая неясные слова, перескакивая через окончания строк, расползавшихся у среза покрытых грязью страниц. Читал и глазам своим не верил. Перед ним были письма Цицерона, о которых он так давно мечтал, и до сих пор - напрасно.
Все исчезло - и эта сводчатая темная комната, и Верона, исчезло время, даже сам он словно бы растворился, как бы вырвался из этой нестерпимой действительности и, наконец, был награжден живым присутствием человека, которого любил и которым восхищался с детства. Он слышал наконец голос Цицерона не с трибуны, не на философском диспуте, а в его доме, из того неизвестного атриума или tablinum 1, где он разговаривал с друзьями или сам с собою, голос, не предназначенный для тысяч ушей, не сдерживаемый правилами ораторского искусства или какими-либо иными соображениями, а простой человеческий голос, в котором трепетало только что пережитое чувство или волнение. В нем звучали и смех и плач, он был то страстный, то нежный, тихий, приглушенный, как просьба, то яркий, как горячий полдень, то потухший, словно одинокие часы, проведенные в ночной темноте, когда во всем доме бодрствует только его мысль.
1 Главная комната в римском доме.
О том, чтобы выторговать рукопись у капитула, не могло быть и речи. Лишь теперь она приобрела цену, и каноники не думали расставаться с нею. Но и Петрарка не мог с ней расстаться, пока не снимет копии. Месяцы, которые он провел над ее изучением, поэт считал счастливейшими в своей жизни. Письмами к близким он взволновал весь интеллектуальный мир. Это было ошеломляющее открытие. Рукопись содержала письма к Аттику, к брату Квинту, к Марку Бруту и несколько апокрифов. Ныне мы знаем, что от глаз людей XIV века был укрыт еще один кодекс писем Цицерона, причем значительно более обширный, но он попал в руки гуманистов только в следующем столетии, Петрарка имел все основания считать, что наткнулся на уникум, который без него безвозвратно погиб бы от сырости.
Он был взволнован и вместе с тем несколько уязвлен в своем почитании Цицерона. Видел его теперь иначе, вблизи, прямо перед собою, и даже еще ближе - читал в его открытой душе. Никто из современников Петрарки не знал такого Цицерона. Памятник сошел с пьедестала и предстал в обычных человеческих пропорциях, увы, до смешного незначительных. Петрарка был задет за живое. Труднее всего прощать слабости, которые сродни нашим собственным. В письмах Цицерона Петрарка обнаружил ту же слабость духа, те же колебания, опасения, страхи и ту же раздражительность, суетность, которые были свойственны ему самому. Он был возмущен и написал письмо великой тени.
"Франческо Петрарка приветствует Марка Тулия Цицерона.
Долго разыскивал я твои письма и наконец нашел их там, где меньше всего ожидал. Я читал их с жадностью. Я слышал твои слова, твои плач, узнал твою переменчивость, Марк. До сих пор я знал, каким ты был учителем для других, теперь знаю, каким ты был для самого себя. Поэтому, где б ты ни был, выслушай - не совет, а сетование, которое один из потомков, с почтительностью произносивший даже имя твое, высказывает со слезами на глазах. О беспокойный, вечно испуганный или, говоря твоими же собственными словами, вспыльчивый и несчастный старик, зачем участвовал ты в стольких распрях и никому не нужных раздорах? Где ты оставил спокойствие, столь уместное для твоего возраста, занятий, судьбы?..
Я скорблю о твоей судьбе, мне стыдно за тебя, и я сожалею о твоих ошибках. Чего же стоят твои поучения, кому нужны прекраснейшие слова о добродетелях, если ты сам себе в глубине души не веришь? Ах, насколько лучше было бы, особенно для философа, состариться в тихой деревне в раздумьях о вечной жизни, а не обо всем этом, столь ничтожном, и не знать ни ликторских розог, ни триумфов, ни Катилины. Но бессмысленно говорить об этом. Прощай навеки, Цицерон.
В горном краю, на правом берегу Адидже, в городе Вероне, шестнадцатого июня, года от Рождества Христова, которого ты не знал, 1345".
Письмо вызвало возмущение в литературном мире: как смел Петрарка так брюзжать на величайшего писателя античности! Но никто из этих негодующих судей не подумал, как тяжело достались эти слова самому Петрарке.
Трибун свободы
Прошло много времени с тех пор, как покинул Авиньон Кола ди Риенцо, назначенный папой нотариусом города Рима, но вот снова о нем заговорили. Петрарка внимательно слушал эти вести.
Никколо, сын Лоренцо, все более открыто выступал в защиту народа, всячески стремясь и речами и символами воздействовать на его воображение. Так, на стене церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера, одной из самых старейших и самых славных в своем квартале, он велел нарисовать картину, изображавшую всемирный пожар. Вот высокое пламя охватывает королей и простонародье, а среди них и Рим в образе пожираемой огнем старой женщины. Справа от нее церковь, из которой выходит ангел в пурпурном плаще и белой тунике, с мечом в руках; он спешит на спасение гибнущего в пламени Рима, Петрарка хорошо знал эту аллегорию. В ней был и его собственный сон о конце и возрождении света, какой-то очень давний, быть может, стоический, а может, еще древнее сивиллин, первых дней Рима.
Но римские вельможи не принимали всерьез ни нотариуса, ни его символов и часто приглашали его ради забавы - послушать столь пламенные речи. Особенно он их развеселил на банкете у Джованни Колонна. "О да, - крикнул нотариус, - я буду когда-нибудь великим сеньором, а может, императором. И тогда, - он указал на окружавших его баронов, - всех вас отдам под суд и велю повесить или отрубить головы". Бароны покатывались со смеху. Не первый день он смешил их россказнями, будто он и не сын трактирщика, поскольку его мать любил император Генрих VII.
Так развлекалась знать до троицына дня 1347 года.
В предпраздничную субботу Кола вместе с другими заговорщиками, в окружении сотни вооруженных единомышленников, которых он уже давно держал наготове, захватил Капитолий, разогнал сенаторскую стражу и чиновников. Никто не оказал сопротивления. Заиграли трубы, и Кола обратился к народу с призывом на следующий день всем собраться на этом священном холме, помнящем рождение Города. Всю ночь он провел в молитвах в своей излюбленной церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера.
Утром следующего дня он двинулся на Капитолий. Одет он был в рыцарские доспехи, его сопровождало двадцать пять заговорщиков. Впереди несли четыре хоругви. На красном фоне хоругви свободы был изображен Рим в образе словно сошедшей с римской медали величественной богини - она восседала на троне, держа земной шар в одной руке, пальму - в другой; внизу виднелась золотая надпись: "Roma - caput mundi" 1. Хоругвь справедливости изображала на белом фоне святого Павла с мечом и венком, а на хоругви мира был святой Петр с ключами. В конце процессии несли старинную хоругвь с изображением святого Георгия.
1 "Рим - глава мира" (лат.).
На Капитолии Кола выступил перед собравшейся толпою, которая провозгласила его ректором города. Эту должность он должен был разделить с папским легатом. Прежде чем толпа разошлась, послышались с разных сторон возгласы: чудо! чудо! Над головой нового ректора кружил прилетевший откуда-то голубь. Но Кола ди Риенцо остался недоволен - ему не пришлись по вкусу ни звание ректора города, ни разделение власти. Через несколько дней он принял новое звание, которое пристало к нему навсегда: трибун.
Теперь он был правомочен покарать смертью и миловать. Мог учреждать должности, издавать указы, имевшие силу закона. Он стал диктатором. Свои послания Кола ди Риенцо начинал словами: "Никколо, суровый и ласковый, трибун свободы, справедливости и мира, освободитель священной Римской республики..." За короткое время он реорганизовал вооруженные силы города, упорядочил акты правосудия, которое до тех пор почти не отличалось от разбоя. Ошеломленные его успехами, аристократы заперлись в своих замках. Кола разослал баронам уведомление - явиться на Капитолий для принятия присяги. Шутки стали сбываться. Мало кто осмелился выказать бывшему нотариусу непослушание.
Когда все собрались, Кола вышел в пурпурном плаще, наброшенном на доспехи, и велел всем присягнуть на Библии, что они отрекаются от каких-либо замыслов напасть на него, что, уважая новую конституцию, будут заботиться о безопасности дорог и подвозе провизии, что не будут предоставлять убежища разбойникам и преступникам, а вдовам и сиротам будут оказывать помощь, что не будут предпринимать ничего во вред городу и его казне и по первому призыву явятся с оружием или без него, как повелит трибун. Первым присягнул Стефануччо Колонна, за ним Орсини, Савелли. Народ молча смотрел, как их грозные руки касаются алтаря. Все это было как во сне.
Петрарка вместо со всем Авиньоном жадно ловил эти вести, которые, впрочем, находили подтверждение и в письмах самого трибуна. Петрарка чувствовал себя поднятым на волну необыкновенных событий. "Я знаю, - писал он трибуну, - что ты стоишь теперь на высочайшей сторожевой башне, перед судом и молвой не только итальянцев, но и всех людей, не только современников, но и тех, кто в будущие века родится: ты взял на себя неимоверную тяжесть, но великолепную и прекрасную, дело необыкновенное и достойное похвалы. Никогда не забудут тебя ни современники, ни потомки... Не знаю, известно ли тебе и думаешь ли ты о том, что твои письма, которые доходят до нас, не остаются у адресатов, а немедленно всеми старательно переписываются, с такой поспешностью передаются из рук в руки по всему городу и по курии, словно бы исходили не от такого же, как и все мы, человека, а от какого-то высшего существа, антипода, и все это способствует тому, что письма эти сеют сумятицу в умах. Никогда от оракула Аполлона Дельфийского не получали столько противоречивых пророчеств, сколько из твоих высказываний".
Он не думал о себе: ему все было ясно, от заголовка до даты написания письма. Что за наслаждение читать: "Liberatae Reipublicae anno primo" - "В первом году свободной Республики"! "Это слово радует, восхищает, очаровывает". Петрарка прежде всего был очарован той быстрой и блистательной славой, которую столь молниеносно завоевал Кола ди Риенцо. Спустя две недели после захвата власти трибун упразднил феодальную систему, запретил гражданам Рима приносить вассальную присягу дворянам, называть дворянина господином, носить его герб. Дома аристократии запретил огораживать палисадниками, решетками, сторожевыми башнями, подъемными мостами. Наказание понесли многие высокорожденные грабители: граф Бертольдо ди Ангвиллара уплатил штраф, бывший сенатор Агапито Колонна стоял на Капитолии в оковах, та же участь постигла Мартино Стефанески, бывшего сенатора и родственника двух кардиналов.
Авиньон был вне себя от возмущения. Страсти разжигало семейство Колонна, задетое за живое. Что же теперь предпримет их излюбленный, верный друг и почти домочадец, Петрарка? Из всего, что можно было предположить, наименее вероятным было то, что он сделал. Петрарка направил трибуну и римскому народу пламенное послание, в котором заявлял: "Свобода среди вас нет превыше нее ничего более сладостного или желаемого, и никогда ее не познаешь лучше, нежели тогда, когда утратишь... Кто станет колебаться: умереть ли свободным или жить в неволе?.. Вас окружают голодные стаи волков... Пусть из груди вашей исчезнет недостойная любовь к прежним тиранам, которая присуща вам, наверно, от долгой привычки. И раб до поры до времени поклоняется высокомерному господину, и птица, заключенная в клетку, заискивает перед своим хозяином, но раб, если может, сбрасывает оковы, а птица улетит, если только отворить клетку. Вы были невольниками, высокоуважаемые мужи, вы, кому все народы привыкли служить, вы, кто у своих ног видели королей, согнулись под властью горстки тиранов... Не знаю, чему больше удивляться: такому долготерпению римлян или безмерному высокомерию тех, других..."
Из-под его пера появляются такие слова, как "бесплодный дворянский титул", "разбойники", "меч мести", "отогнать хищных волков от овчарни", "уже троих поочередно Брутов мы прославляем: первый изгнал Гордого царя, второй убил Юлия Цезаря, третий в наше время преследует тиранов изгнанием и смертью...". В обращении к трибуну он пишет: "Если не откажешься от верного совета, ни кровь, ни любовь тебя не остановят... Что касается этих людей или, вернее, бестий, любая суровость - праведна, любая жалость противоестественна. Ты, муж превосходный, открыл себе путь к бессмертию. Ты должен выстоять... Ромул маленький город окружил ненадежным валом, ты самую большую из всех столиц окружаешь могучими стенами..." И заканчивает как бы отрывком из древнеримской молитвы: "Благоденствуй, наш Камилл, наш Брут, наш Ромул, или каким бы именем ты ни предпочел быть названным, благоденствуй, творец свободы, мира, спокойствия Рима".
Что же мог Петрарка ему предложить? Свое перо - и теперь он думает только о том, как служить словом доброй славе и доброму имени трибуна. А из Рима доходили добрые вести, похоже было, будто начался золотой век. Возросло благосостояние народа, житницы были полны хлеба, городские кассы стали богатыми, были расширены и отремонтированы больницы, с улиц исчезли голодные нищие. В письме к Клименту VI трибун мог похвастать, что в течение нескольких месяцев он умиротворил всю римскую провинцию, а Риму обеспечил такую широкую власть, какой у того не было уже много веков.
Кола ди Риенцо обладал богатой фантазией и пламенным даром слова. В своих мечтах и надеждах он переносил современников в новую эру. Regeneratio, renovatio - возрождение, - впервые это слово было произнесено именно его устами. Он повторял его неустанно, словно бы подгонял упирающееся божество. Но ему не хватало благоразумия, чтобы укротить свою гордость, разжигаемую фантастическими грезами.
По всей Италии Кола ди Риенцо разослал гонцов с приглашением на торжество посвящения в рыцари. Гонцы несли в руках окованные серебром жезлы, и при виде их люди становились на колени, приветствуя этот символ объединения. И в Авиньон забрел один из таких послов с письмами трибуна. На него напали, сломали о его голову жезл, знак его неприкосновенности, вырвали сумку с письмами и на глазах у всех порвали. Это было неслыханное насилие над правами народа, и Кола ди Риенцо пожаловался папе. Петрарка в пылком письме обвинил Авиньон в варварских нравах.
Но Авиньон уже перестал благосклонно взирать на дерзкого трибуна. В самом деле, Кола ди Риенцо провозгласил свободными все итальянские земли, всем итальянцам дал римское гражданство, вложив новый смысл в старое понятие: populus Romanus. На штандарте трибуна появилось изображение волчицы с двумя царевичами-близнецами, а с его уст слетали резкие слова против чужих властителей, то есть против Германской империи. Возможно, что он и папство намеревался ограничить одной лишь духовной властью - dominium spirituale.
Все эти идеи были близки сердцу Петрарки. Он и сам не раз высказывал их осторожно в своих открытых письмах, искреннее и смелее в тех, которые под названием sine nomine, анонимных, хранил у себя. Но он был так нетерпелив, так возбужден, что засыпал трибуна Риенцо своими письмами.
"Нелегко сказать, муж превосходный, сколь сильно встревожен и обеспокоен я исходом твоих намерений. Бог мне свидетель, я считаю себя в известной мере соучастником твоих опасностей, трудов и славы. Не хочу, да и действительно не могу удержаться, чтобы не выступить в твою защиту, когда, случись, кто-нибудь в моем присутствии дерзко о тебе отзовется. Всем известно и каждый это подтвердит, с каким жаром и настойчивостью я всегда выступаю против тех, кто ставит под сомнение справедливость твоего управления, твою добрую волю и искренность, и не оглядываюсь назад, и не гляжу перед собой, кого уколю своим словом, кого раню. Не удивительно, что этим я оттолкнул от себя многих близких друзей. Говорю это, чтобы ты знал: я с тобою и не издалека ожидаю конца, а нахожусь в строю и либо окажусь победителем - либо погибну в этой битве. День мой проходит в заботах, ночью тревожат сны, и вот так мучаюсь, находясь во сне и бодрствуя одновременно, и никогда не зная покоя. В таком состоянии единственным для меня утешением является перо...
Расскажу, что видел последней ночью или о чем думал, потому что сам не знаю, наяву ли это было или в полусне. Показалось мне, что я вижу тебя на каком-то возвышении в центре мира, на крутой горе, на ее вершине, такой высокой, что она достигла чуть ли не самого неба. По сравнению с нею все горы, какие я видел, все, о которых читал или слышал, кажутся плоской равниной, даже сам Олимп, воспетый поэтами двух языков, превратился в скромный пригорок. Облака касались твоих ног, солнце висело низко над головою, тебя окружала свита отважных мужей, а ты, посредине возвышаясь надо всеми, сидел на сверкающем троне, такой достойный и просветленный, что сам Феб мог бы тебе позавидовать.
Я бродил вокруг, а толпа людей собралась такая, что счесть ее было немыслимо, от удивления я не знал, что и подумать. Полагаю, что и двадцатая часть этого огромного сборища не населяла никогда земли. Кто-то из них в ответ на вопрос сказал, что здесь собрались народы не только нашего века, но и всех последующих. "А что они делают?" - "Ожидают, - услышал я в ответ, каков будет конец этого мужа (и он указал глазами на тебя), за которого, как видишь, борется не только земля, но и небо и звезды. Слышишь ли ты этот шум?" Я напряг слух и действительно услышал приглушенные раскаты грома из далекой тучи, словно бы приближалась гроза. "Марс, - сказал незнакомец, угрожает молнией, но Юпитер спокоен". Я спросил: "Так что же ты думаешь? Чем окончится это ожидание?" "Один бог ведает", - ответил тот".
Кола ди Риенцо смело шел к вершине. Он был уверен, что со временем заменит серебряную диадему трибуна на железную королевскую корону, а, кто знает, может, и на золотую корону - императора. В день святого Иоанна он ехал в Латеран на белом коне, что до сих пор было привилегией лишь папы и императора.
Трибун избрал Латеран местом, где собирался принести рыцарскую присягу, назначенную на первое августа - день старинного праздника Feriae Augusti, установленного Октавианом после окончания гражданской войны четырнадцать веков тому назад и вошедшего под названием Феррагоста в живую традицию римского народа. Накануне праздника, 31 июля, в три часа дня, по городу двигалась огромная процессия: две тысячи гостей с разных концов Италии, посольства со штандартами, бароны из города и окрестностей, двести всадников и пятьсот женщин, пешком сопровождавших мать и супругу трибуна, и, наконец, сам Кола ди Риенцо в длинном одеянии из белого шелка, обшитого парчой, со скипетром в руке. Рядом с ним ехал папский наместник, впереди несли меч, позади - хоругвь.
Спустился вечер, когда процессия вышла на площадь перед Латеранской базиликой. Отозвались колокола. После торжественного богослужения в базилике трибун направился в достославный баптистерий Сан-Джованни ин Фонте. В порфировой купели, в которой папа Сильвестр, по преданию, крестил некогда Константина Великого, совершил Кола ди Риенцо рыцарское омовение. На следующий день он опоясался мечом, как подобало рыцарю святого духа. Даже статуя Марка Аврелия участвовала в этих торжествах: из ноздрей его бронзового коня с утра до ночи лилось по свинцовым трубам вино. Народ пил это вино, пел и плясал в сиянии августовского солнца.
Две недели спустя состоялась коронация трибуна в Санта-Мария Маджоре. Некоторые ее детали Кола ди Риенцо позаимствовал из церемонии увенчания Петрарки, воспоминания о которой еще были памятны. Ему сперва подали венок из дубовых листьев, ибо "он граждан спас от смерти", затем венок из плюща, ибо "возлюбил религию", третьим был миртовый венок, поскольку "он честно исполняет свои обязанности", четвертым - венок из лавра, в знак того, что "полюбил науку, а корыстью пренебрег", под конец священник прихода Санта-Мария Маджоре вручил ему оливковый венок со словами: "Муж смиренный, прими этот оливковый венок, ибо смирением ты победил высокомерие". Все венки были сплетены из растений и ветвей деревьев, которые разрослись на триумфальной арке Константина. Наконец на голову Кола ди Риенцо надели серебряную диадему, вручили ему скипетр и серебряную державу.
Как будто наяву осуществилось видение Петрарки, когда трибун явился поэту на головокружительной вершине. И словно бы послушавшись предостережений Петрарки, Кола ди Риенцо стал все круче и круче обращаться с римской аристократией. Так, в сентябре трибун пригласил выдающихся ее представителей на пиршество в Капитолий. В какой-то беседе Стефано Колонна сказал что-то неодобрительное о роскоши в одежде и о частной жизни трибуна. Кола переменился в лице, стал кричать, что его окружают враги, обвинил всех присутствующих в заговоре и велел отвести в тюрьму. На другой день рано утром под зловещий звон колоколов узников ввели в зал, обитый белым и красным сукном. Ожидали суровых приговоров, между тем было объявлено помилование. "Зачем он выпустил этих волков из сети?" - возмущался Петрарка, когда ему рассказали об этом. Дом Колонна, в котором он чуть ли не был воспитан, обходил он теперь стороной. Там его обвиняли в предательстве и черной неблагодарности. Много лет спустя он говорил об этом так: "Нет для меня на целом свете семьи дороже княжеской семьи Колонна, меня связала с нею любовь и тесная дружба, но еще дороже мне Республика, дороже Рим, дороже Италия, дороже безопасность и честь порядочных людей".