Он был очарован собором святого Марка ("Прекраснее святыни нет во всем мире", - писал он Пьетро из Болоньи) и целыми часами просиживал в золотистом, красочном полумраке, а когда выходил на Пьяцетту и смотрел на Моло, ему казалось, что он стоит на носу гигантской галеры, которая вот-вот сорвет швартовы и двинется к неведомым островам. Ему снился наяву Кипр, который появлялся в его видениях из "Триумфов", а когда он возвращался к действительности, она также была сказкой: на улице кипел безумный карнавал.
   Однако жить в этом городе богатства и роскоши, если ты не привез с собой мешок с золотом, было нелегко. Патрициям, которые приходили, чтобы отдать ему дань уважения и еще раз сказать, какой великой чести он их удостоил тем, что живет в их городе, и в голову не приходило, что такой знаменитый человек может не иметь денег. А поэту их очень не хватало, ибо из-за войны и неурядиц он не мог рассчитывать на регулярное поступление бенефиций. Деньги то пропадали в пути, то их вообще не высылали в ожидании более спокойных времен. Петрарка в обмен на дом и содержание решил отдать Венеции свою библиотеку.
   Сенат тотчас же согласился: библиотека до конца жизни останется безраздельной собственностью Петрарки, а после смерти должна была войти в другие собрания и образовать, как он того хотел, большую публичную библиотеку, основанную по образцу античных. Для жилья Петрарка получил двухбашенный дворец на Рива-дельи-Скьявони. Из его окон были видны корабли со спущенными парусами, идущие к Риальто, и те корабли, паруса которых трепетали на ветру, направляясь в Египет, Сирию, Грецию, Константинополь. Петрарка ждал оттуда новых даров от Сигероса, который несколько лет тому назад прислал ему Гомера.
   Рукопись эта была у него всегда под рукою, он открывал ее и закрывал, тяжело вздыхая. "Твой Гомер, - писал он Сигеросу, - у меня немой, или, вернее, я возле него глухой. Но один только вид его для меня радость, часто я беру его в руки, повторяя со вздохом: "О великий поэт, как жадно я бы тебя слушал!" Петрарка писал и самому Гомеру и на пальцах перечел ему тех людей в Италии, которые, возможно, знали греческий язык. На самом же деле никто из них не знал его лучше Петрарки, который собственными силами не мог как следует прочитать даже нескольких строк.
   Но вот нашелся человек, словно ниспосланный самой судьбой, - Леон, или Леонтий Пилат. Родом из Калабрии, он выдавал себя за настоящего грека не то из Фессалии, не то из Фессалоники, впрочем, всегда говорил об этом по-разному, плел всевозможные небылицы о своих предках, которые будто происходили от богов и героев, и так чудесно описывал свою неизвестную отчизну, что можно было забыть обо всем на свете, если не задавать ему, как это делал Петрарка, вопросов, касавшихся географии и доводивших Леона до бешенства. Несдержанный в словах, он ругал своего хозяина, проклинал судьбу, которая забросила его на изъеденную червями, зловонную итальянскую землю. А сам выглядел дикарем - с черными растрепанными волосами, с кудлатой бородой, в которой застревали остатки пищи, нетерпимый в общении - magna bellua чудовищное животное, как его называл Петрарка. Петрарка держал его у себя в доме три месяца.
   Леонтий ел, пил, спал и писал всякую чушь на своем убогом латинском языке. Но время от времени говорил по-гречески, ибо заметил, что у Петрарки и Боккаччо это вызывает немое восхищение, а иногда брал в руки том Гомера и пробовал его переводить. Петрарка снабдил его всем необходимым на дорогу и взял с него обещание, что он переведет весь том Гомера целиком. Боккаччо должен был присмотреть за ним во Флоренции. Он и на самом деле привел калабрийца в Студию, то есть во Флорентийский университет, и сам был его первым учеником.
   Петрарка засыпал их письмами, беспокоясь, что работа не будет сделана надлежащим образом, не советовал переводить слово в слово, напоминая предостережение святого Иеронима, что в литературном переводе "даже самый красноречивый поэт становится заикой". Он не тешил себя надеждой, что перевод Леонтия даст возможность действительно познакомиться с гением Гомера, "пусть по крайней мере сохранится аромат и вкус", выражал недовольство, что работа подвигается медленно, выходил из терпения и сердился. "Неужто я буду ждать так же долго, как ждала Пенелопа Одиссея?" сетовал он. Но в деньгах не отказывал. А что касается Боккаччо, тот героически выносил более чем обременительное общество калабрийца. Во Флоренции шутили, что его "замучает Леонтий Пилат". Наконец грек закончил перевод и тут же исчез - Боккаччо не верил своему двойному счастью.
   Семь лет ждал Петрарка латинского Гомера и немедленно дал его переписывать лучшему из своих секретарей. Получилось два тома на прекрасном пергаменте, которые ныне можно увидеть в Париже. Все страницы "Илиады" пестрят замечаниями Петрарки, а "Одиссею", как видно, он до конца не проштудировал. Какие же героические усилия потребовались, чтобы в этом, весьма далеком от совершенства прозаическом переводе, в этой чаще ошибок и недоразумений услышать голос Гомера! Петрарка вооружается всеми своими знаниями, ищет союзников среди латинских авторов, у которых вылавливает любые, самые короткие цитаты из Гомера, призывает на помощь рассудок и поэтическую интуицию, которая действует безошибочно, подсказывая верные образы и сравнения; даже военные реалии он понимает лучше переводчика, превосходит его в знании мифологии, географии. Он изменяет, поправляет текст переводчика, ссорится с ним, и иногда нам кажется, что мы слышим, как Петрарка громко захлопывает книгу, отодвигает кресло и направляется к выходу, но у дверей останавливается и, крадучись, на цыпочках, возвращается к столу, бережно раскрывает книгу, надевает очки, и пергаментные страницы вновь шелестят под его пальцами.
   Остановимся на минуту. Во всей Европе, за исключением византийской окраины на востоке, эта единственная пара глаз, измученная шестьюдесятью годами труда, читает Гомера. На юге Италии, в Калабрии, были, правда, базилианские монастыри, где монахи говорили и писали по-гречески, а в Отранто даже нотариусы знали этот язык и применяли его в своих документах, но в Гомера никто из них никогда не заглядывал, а быть может, даже не слыхал о нем. От имени всего латинского Запада один только этот старый человек с юношеской энергией отправился на поиски утраченного времени, чтобы найти и вернуть себе и своей отчизне потерянную несколько веков тому назад общность и родство культур Греции и Рима. Он жаждет, думает, предвидит, во многом предвосхищая весь Ренессанс, заря которого только еще занималась. Старый человек сидит на школьной скамье, как в седую старину Катон, но только более возвышенный, более патетичный и более волнующий, ибо он - один.
   На Рива дельи Скьявони собирается толпа, слышны крики. Петрарка высовывается из окна и спрашивает, что произошло. Каждый кричит что-то свое, но у всех на языке слова о затонувшем корабле. Откуда он шел? Из Константинополя. Может, это тот, на котором должен был вернуться Леонтий и привезти ему новые рукописи - Платона, Гесиода, Еврипида? Да, тот самый. Леонтий не вернулся: он погиб во время бури на потерпевшем крушение корабле. Петрарка посылает своих людей на поиски книг на разбитом корабле. То, что удалось найти, он отослал во Флоренцию к Боккаччо.
   В каждый из городов, которые Петрарке довелось посетить, он поначалу был смертельно влюблен, а потом покидал их с отвращением. Венеция его времени была такой же прекрасной и так же дразнила своей необыкновенной красотой, как и ныне. Петрарка был подобен человеку, который страстно влюбился в сирену, а через шесть лет почувствовал, что она ему вконец опротивела своей рыбьей чешуей и соленым запахом. Ему надоело все, что некогда приводило в восторг: и сверкающий трепет вод, и меняющиеся, точно шея голубки, краски вечеров, и нагруженные фруктами и овощами плоты, снующие по зеленому Канале Гранде, точно сон про золотой век. Он не мог больше выносить бульканья воды у дома, в котором жил, а на гондолу, привязанную у дверей, смотрел, как на злую собаку.
   Петрарка мечтал о коне, а единственные кони, которые здесь были, скакали, позванивая зеленой бронзой, над фасадом Сан-Марко. Он мечтал о полях и садах, но после нескольких часов странствий по улочкам и мостам встречал лишь робкую улыбку цветущих олеандров либо веселый взгляд перголы, перевитой виноградом. Высокая суровая колокольня в Торчелло, на которую он смотрел ежедневно, напоминала ему тюремные башни Авиньона и Рима. "Нигде на свете я не чувствую себя хорошо и, где бы ни преклонил свое измученное тело, всюду нахожу лишь тернии и камни. Быть может, уже пора перенестись в иную жизнь - не знаю, моя ли это вина, что мне здесь плохо, или вина этих мест, людей или того и другого вместе". И Петрарка вернулся в Падую.
   Аркуа
   Как в юные годы Бенедикту XII, в годы зрелости Клименту VI, так теперь, в старости, новому папе Урбану V Петрарка писал о том, что столицей апостолов должен снова по праву стать Рим. Он угрожал папе небесным судом: "Что ты ответишь святому Петру, когда он тебе скажет: "Я бежал из Рима от гнева Нерона, господь рассердился на меня, и я вернулся, чтобы умереть в Риме, - а ты? Какой Нерон или Домициан изгнал тебя из Рима? Видимо, в день Страшного суда ты предпочитаешь воскреснуть не рядом с Петром и Павлом, а в толпе авиньонских грешников?"
   Петрарке казалось, что его слова снова брошены на ветер. Но вот свершилось - Урбан V возвратился в Рим. В последний день апреля 1367 года, оставив в Авиньоне пять кардиналов, папа с остальной частью коллегии, со свитой епископов, аббатов, сановников курии, духовенства и многих знаменитых лиц, горевших желанием сопровождать его в столь необыкновенном путешествии, двинулся из Авиньона в Марсель. Здесь его ожидала огромная флотилия из шестидесяти галер, присланных Неаполем, Венецией, Генуей и Пизой. По пути флотилия папы заходила в Геную, Пизу, Корнето. Папа везде останавливался на несколько дней.
   Со всех сторон тянулись толпы паломников, государства и города снаряжали своих представителей, а некоторые даже весьма многочисленные посольства. Боккаччо, перенося настоящие муки на коне из-за своей полноты, возглавлял представителей Флоренции. В портах строили мостки, по которым папа сходил с корабля на берег, в городах - триумфальные арки, улицы были устланы коврами и усыпаны цветами, балконы задрапированы шелком, на котором была вышита цифра папы - V, на некоторых балконах стояли женщины в необыкновенных нарядах, словно живое олицетворение триумфа Италии. Затем путешествие продолжалось по суше через Витербо, где ожидали самого императора, но тщетно. В Рим папа прибыл лишь 16 октября, в один из тех погожих дней, которые делают этот осенний месяц похожим на весну.
   Весь город вышел встречать папу с хоругвями, со штандартами, с пальмовыми ветвями, с букетами цветов. В облаках кадильного дыма, под пение духовенства Урбан V ехал на белом коне, которого вели удельные князья, а над его головой реяла хоругвь церковного государства. Собралось около двух тысяч епископов, аббатов, приоров, каноников. Перед собором святого Петра папа слез с коня и после короткой молитвы взошел на ступени трона, по которым на протяжении последних шестидесяти трех лет не ступал ни один из пап.
   И только один человек отсутствовал в Риме в тот день - Петрарка. А ведь это был его день, день, которого он так долго, так настойчиво, так горячо и безнадежно добивался. Урбан V жаловался на его отсутствие, со дня на день ожидал его и наконец спустя год обратился к нему с собственноручным письмом.
   Письмо это не застало Петрарку в Падуе. Оп был в Тичино, где обычно проводил летние месяцы. В эти дни он дежурил у постели больного внука. Маленький Франческо, лежа в колыбели, держал его руку в своих крохотных горячих ладонях и слушал сказки. У Петрарки было в запасе их не очень много, и поэтому он рассказывал о реальных событиях, выбирая из истории то, что могло занять трехлетнего ребенка: о Ромуле и Реме, о капитолийских гусях. При упоминании о Капитолии мальчик попросил, чтобы дедушка рассказал, как его увенчали лавровым венком. Он знал об этом уже на память, но всегда слушал с большим вниманием. На этот раз после первых же слов малыш заснул и во сне издал глубокий вздох. Петрарка вздрогнул, чувствуя, как ладони, которые до сих пор были такими горячими, вдруг холодеют. В его возрасте уже не плачут, но для сердца нет более горестной и непостижимой тайны, чем смерть ребенка.
   После похорон Петрарка решил вернуться в Падую. Он был так удручен, что даже не заметил войск, расположившихся биваком по обоим берегам По, даже не слышал грохота аркебузов - нового и страшного оружия. Его лодку задержали. Но при известии, кто едет, наступило как бы перемирие, и отряды обеих враждующих сторон с почестями вывели лодку за пределы боевой линии. Петрарка чувствовал себя неважно и, отправляясь в Рим, составил завещание.
   Урбан V напрасно ожидал Петрарку в Риме. Тяжелая болезнь задержала поэта в Ферраре. Вскоре распространился слух, что он умер, и в правдивость этого настолько уверовали, что бенефиции, которыми он владел в разных городах, раздали другим. С тех пор поэт с горечью думал, что есть люди, которых его выздоровление разочаровало. "Пусть утешатся. Я не буду слишком долго испытывать их терпения". Урбан V вскоре умер, а его преемник снова поселился в Авиньоне. Петрарка уже не надеялся дожить до возвращения апостольской столицы в Рим.
   У него не было прежних сил, к тому же, приводя в отчаяние медиков, он вел свойственный ему образ жизни: спал мало, питался скромно - ел фрукты, овощи, хлеб, пил только воду. Время от времени его снова лихорадило, иногда он чувствовал неожиданную слабость, но каждый раз как-то справлялся с этим. Бывали случаи, когда медики, не надеявшиеся с вечера, что он переживет ночь, утром заставали поэта за работой. Неукротимого странника все еще манили бегущие вдаль дороги. Он проводил князя Франческо до Болоньи, но, когда после этого сам направился в Перуджу, не смог уже держаться в седле. Наступила тяжкая година - пришло время проститься с дорогой, с ветром полей, с далями, со всеми городами, в которых он еще не успел побывать и которых уже никогда ему не суждено было увидеть. Но все же он позволил отвезти себя в Венецию, где произнес страстную речь перед Сенатом. С тех пор далекие дороги сами стремились к нему, принося неожиданных гостей - среди них был и английский поэт Чосер.
   Петрарка завершил некоторые работы: "De sui ipsius et multorum ignorantia" 1, направленную против дерзких аверроистов, которые досадили ему в Венеции, "De remediis utriusque fortunae", или "О средствах против удачи и неудачи". Он начал их писать давно, предназначая для своего друга Аццо да Корреджо, жизнь которого явилась ярким подтверждением непостоянства судьбы. От этого дидактического трактата, состоящего из нескольких сот коротких диалогов, веет терпкой горечью утраченных иллюзий и угасших надежд. В первой книге Радость и Надежда беседуют с Рассудком, который готов развенчать любую из даруемых нам жизнью радостей, а во второй тот же Рассудок отражает нападки Боли и Страха, но при этом оставляет человеку одно лишь Отречение. "Только тот свободен, кто умер; могила - скала, неприступная для каких бы то ни было прихотей судьбы". Петрарка с облегчением закрыл эту книгу, над которой работал много лет, и, подобно тем, кто ищет отдохновения в цветущем саду, вернулся к итальянским стихам.
   1 "О невежестве своем собственном и многих других людей" (лат.).
   О своей итальянской поэзии он всегда отзывался с пренебрежением, а по существу с вниманием и нежностью склонялся над каждой строкой. И Петрарка и Боккаччо долгие годы обманывали себя: клялись, что давно охладели к простонародным куплетам, а на самом деле продолжали писать стихи. Попадались ему пожелтевшие, помятые и разрозненные страницы, на которых была только строфа или даже строка, "память тысячелетней давности", как он однажды выразился. Над таким обрывком он порой раздумывал часами, вызывая в памяти время года, которое его породило, день, утро или вечер; воспоминания теснились, принося картины мест, людей и его собственный образ в пору зрелой молодости. Неожиданно к нему возвращалось творческое настроение, и засохшее стихотворение снова расцветало, словно иерихонская роза под животворной росою.
   Иногда достаточно было лишь переписать какой-нибудь брошенный черновик. "Удивительная вещь! - записывал Петрарка на полях. - Этот сонет я когда-то перечеркнул и выбросил, а сейчас, спустя много лет, случайно прочитал и помиловал. Переписал и вставил в надлежащее ему по времени место: 22 июня, пятница, 23 часа". Но все свои черновики он снабжал заметками по-латыни, так что даже здесь, в тетрадях итальянских стихов, мы лишены возможности услышать звучание его итальянской прозы. Ища для этих возрожденных сонетов "надлежащего им места", он вставляет написанные после смерти Лауры среди тех, которые писал при ее жизни, и сам удивляется в одном из "Триумфов", что con la stanca penna - усталым пером стремится за золотой мечтой юности.
   Из таких заметок на черновиках можно было бы составить настоящую хронику его жизни, так много в них подробностей. "1368, пятница, 19 мая, среди ночи. После долгой бессонницы встаю наконец с кровати, и этот сонет, очень старый, через пятнадцать лет попадается мне на глаза". Или: "Среда, 9 июня, после захода солнца я хотел взяться за эту рукопись, но меня зовут ужинать. Вернусь к ней завтра с самого утра".
   Это внучка Элетта прибежала в его кабинет. Она одна имела право входить туда в любое время. Это была уже большая девочка, очень похожая на деда. Она носила имя матери Петрарки и напоминала ему собственное детство. Тот же голос, та же улыбка и живость, те же светлые волосы и быстрые глаза. Когда зять Франческино да Броссано или дочь хотели о чем-нибудь его попросить, то сперва посылали Элетту.
   Последние годы жил он в Аркуа, небольшом городишке возле Падуи, среди Евганейских холмов, дымившихся горячими источниками, кое-где переходившими в трясины и болота, что портило красоту этой местности, столь же привлекательной, как и Воклюз. Устно и в письмах Петрарка уговаривал герцога Падуанского осушить их и был даже готов понести часть расходов. Но не сумел склонить его к этому, о таких вещах думать было рано: желание Петрарки осуществилось лишь в XIX веке.
   У него был небольшой деревянный дом на каменном фундаменте, несколько комнат внизу занимала дочка с мужем и Элеттой, наверху жил он сам, да и для секретарей нашлись в доме комнатушки. Дом стоял в саду, переходившем в виноградник, немного поодаль серебрилась оливковая роща. Не было более радостного зрелища, чем Элетта, стряхивающая с дерева оливки. Кожа у девочки была цвета спелой оливки, такая же была и у него в ее годы. Да и сама она была как молодое оливковое деревцо.
   Вскоре найдется кто-нибудь, кто захочет увести ее к себе, в свой дом. Приданого у нее нет, но дед наверняка сидит на золоте - все так говорят. Нечего обольщаться: люди считают его скупцом и будут удивлены, когда прочтут завещание. Но у Элетты все-таки будет приданое. Она получит его в виде единственного сокровища, которое хранится в этом доме, - библиотеки. Петрарка поглаживает подбородок и щеки, словно желая стереть улыбку, которая может его выдать. Какое счастье, что он не оставил библиотеку в Венеции! Какая предусмотрительность, что он никому ее не отказал. Она достанется в наследство почтенному Броссано вместе с этим домом и садом, вместе с виноградником и оливковой рощей, которая всех их переживет. У Элетты будет приданое.
   Из тайника в пюпитре он извлекает завещание, написанное в памятном году, когда Урбан V вернулся в Рим. Прочитав первую страницу, поэт задумался над этим перечнем городов и церквей, где хотел бы быть похороненным, не ведая, куда занесет его судьба. Была там и Венеция со святым Марком, был и Милан со святым Амвросием, и Рим с Санта-Мария Маджоре, и Парма с кафедральным собором, где в течение многих лет он был архидьяконом, "бесполезным и почти всегда отсутствующим", был, наконец, Аркуа, где решил он построить себе часовню. Не было только сельского затишья над "чистыми, сладкими, свежими водами", где некогда мечтал он умереть под деревом, о которое опиралась Лаура: это только молодость ищет себе могилу в живой идиллии.
   Затем он еще раз просматривает, кому что завещано. Двести дукатов для собора в Падуе, двадцать дукатов для той церкви, где он будет похоронен, сто дукатов для раздачи нищим. "Упомянутому уже герцогу Падуанскому, у которого милостью божьей всего предостаточно, - читал он далее, - я, не имея ничего, что могло бы быть для него достойным даром, записываю мою картину, то есть икону Пресвятой Девы Марии, работы выдающегося художника Джотто, подаренную мне моим другом флорентийцем Микеле Ванни. Произведение это такой красоты, коей не в силах понять невежды, а знатоки искусства стоят перед ней в изумлении... Магистру Донато да Прато, старому учителю грамматики, который живет в Венеции, если он мне что-то должен, а сколько это могло бы быть, я не помню, я прощаю долг и не хочу, чтобы по этой причине он имел какие-нибудь обязательства перед моими наследниками".
   Далее следовало перечисление сумм, которые Петрарка сам был должен другу Ломбардо да Серико, но это были счета с 1370 года, ныне потерявшие силу. Он уже взялся за перо, чтобы эти цифры изменить, но вовремя спохватился, ведь он не имеет права вносить какие-либо изменения в текст завещания без засвидетельствования нотариусом, и махнул рукой: "Сами разберутся".
   И читал далее: "Моих коней, если б я их имел в момент кончины, пусть поделят между собою по жребию мои падуанские сограждане Бонцумелло ди Вигонча и Ломбардо да Серико... Тому же Ломбардо я оставляю еще свой малый кубок, круглый, серебряный, позолоченный: пусть пьет из него воду, которую он любит куда больше, чем вино; хранителю нашей церкви пресвитеру Джованни да Бокета я завещаю мой большой требник, который я купил в Венеции за сто лир. Этот дар я делаю с оговоркой. После его смерти требник должен остаться в ризнице падуанской церкви для вечного употребления священниками, которые будут молиться за меня.
   Джованни ди Чертальдо, то есть Боккаччо, я записываю пятьдесят золотых флоринов, чтоб купил себе зимнюю епанчу для ночной работы, - мне стыдно, что я так мало даю такому великому человеку".
   Петрарку охватили невеселые мысли. Из Чертальдо поступали дурные вести. Бедный Боккаччо уже не выходил из дому, прервал свои лекции о "Божественной комедии", тяжелая болезнь приковала его к кровати. Но самое худшее то, что он вверился жестоким врачам. Петрарка вздрогнул при мысли о тех мучениях, которым подвергает его друга эта свора глупцов. Они живьем его режут! Кто из нас окажется долговечнее? Он вздохнул и читал дальше.
   "Маэстро Томазо Бомбазио из Феррары записываю мою чудесную лютню, чтоб она играла у него не для суеты бренной жизни, а во имя вечной славы божией. Пусть упомянутые здесь друзья обвиняют в скудости моих даров не меня, а фортуну, если она существует. По этой же причине я называю напоследок того, кто должен быть первым, а именно: маэстро Джованни дель Оролоджо, врача, которому я записываю пятьдесят дукатов, чтобы купил себе перстень и носил его на пальце в память обо мне.
   Что касается моих домашних, то воля моя такова. Бартоломео ди Сиена, называемый Панкальдо, получит двадцать дукатов, только бы он их не проиграл. Моему слуге Джили да Фиоренца, кроме того, что ему надлежит за службу, двадцать дукатов, то же самое и другим слугам, буду ли я иметь их меньше или больше, - сверх положенного по двадцать флоринов. Из остальной челяди каждому по два дуката, точно так же и повару. Если кто-нибудь из друзей или слуг умрет раньше меня, предназначенное ему возвращается моему наследнику.
   Единственным наследником всего моего движимого и недвижимого имущества, которым я владею или буду владеть, где бы оно ни находилось, я назначаю Франческо да Броссано, а его самого прошу не только как наследника, но и как самого дорогого сына, чтобы деньги, которые у меня найдутся, он разделил на две части и одну оставил себе, а другую раздал тем, о ком знает, что я хотел бы им дать. Прежде чем закончу это письмо, я должен сказать еще о двух вещах. Во-первых: я хотел бы, чтобы принадлежащий мне клочок земли за горами в местечке Воклюз, в епархии Кавайон, поскольку не окупились бы затраты на дорогу туда, стал бы приютом для бедных, а если это по причине какого-либо закона или распоряжения окажется невозможным, то пусть он перейдет в собственность двух братьев Джованни и Пьетро, сыновей покойного Раймона Моне, который был моим преданнейшим слугою. А если упомянутые братья оба или один из них умерли, пусть это перейдет к их сыновьям или внукам в память о том Моне.
   Во-вторых: все мое недвижимое имущество, которым я владею или в будущем владеть буду в Падуе или на территории Падуи, пусть вместе с остальным достоянием станет собственностью моего наследника, но с тою оговоркою, что он ни сам, ни через какое-нибудь другое лицо не может передать другим это недвижимое имущество ни путем продажи, ни дарственной, ни сдачей в вечную аренду, ни каким-либо иным способом, ни даже заложить в течение двадцати лет после моей смерти. Делаю я это в интересах моего наследника, который, из-за незнания всех обстоятельств, мог бы понести убытки, ибо, когда он узнает все досконально, ни за что не захочет от него избавиться. Если б вдруг, поскольку каждый из нас смертен, Франческо да Броссано, сохрани его бог от этого, умер раньше меня, пусть моим наследником будет упомянутый выше Ломбардо да Серико, который знает все мои мысли и был мне преданным при жизни, каким, надеюсь, он останется и после моей смерти.