Горькое это зрелище возмущало и вместе с тем трогало. С прибытием Петрарки в Рим начинается новая эпоха в переоценке упадка великого города. Петрарка был первым человеком нового времени, чьи глаза наполнились слезами при виде разрушенных колонн и при воспоминании о забытых именах, чье сердце было взволновано немым свидетельством камней.
Остатки древних стен, благоговенье
Внушающие либо страх, когда
Былого вспоминаются картины... 1
1 Перевод Е. Солоновича.
пел Петрарка в своей итальянской канцоне. Он ходил по Риму, охваченный тоской при виде руин, растроганный этими свидетелями прошлого. "Это здесь, повторял он на каждом шагу, мысленно перебирая в уме имена всех великих усопших из Ливия, - а это, может быть, там", - говорил он, разыскивая следы Цицерона, Вергилия, Горация. Словно слепец, водил он ладонью по лежащей в пыли мраморной плите, которая шептала выщербленной надписью: "Caesar Imperator", и рука его дрожала.
Это был первый поэт, который размышлял о прошлом великих развалин, и первый ученый, который изучал топографию Рима, делая первые шаги в этой науке. Вскоре он вспомнит о судьбе старых стен в стихотворном письме к Паоло Аннибальди и будет призывать этого феодала встать на защиту стен, выдержавших нашествие варваров, а теперь покинутых и забытых. "Честь тебе и хвала, если ты сохранишь эти стены, ибо они говорят о том, сколь славен был Рим, пока стоял нерушимо". Голос Петрарки перекликается тут, скорее, с нашим временем. Его тревоги не разделяли даже такие энтузиасты античности, как гуманисты. Так, Эразм Роттердамский был трижды в Риме и подолгу жил в Италии, но тщетно было бы искать в его произведениях упоминаний о памятниках древности. Петрарка горячо интересовался ими, разыскивал статуи, собирал римские медали, которые приносили ему крестьяне из окрестных селений.
Ошибался Джованни Колонна: Петрарка не испытал разочарования. Его поразило величие Рима. Измерив собственными шагами длину Аврелиевых стен с их многочисленными башнями, почти не пострадавшими от времени и по-прежнему могучими, бродя вокруг них с утра до вечера, он повторял слова, которыми на следующий день передал свои впечатления в коротком, преисполненном волнения письме к кардиналу: "Поистине Рим был больше, нежели я предполагал, и столь же многочисленны его развалины. Я уже не удивляюсь, что этот город завоевал мир, скорее удивляюсь, что завоевал его так поздно. Будь в здравии". Рука его дрожала, когда он ставил дату: "На Капитолии, в Мартовские иды".
Авиньонские друзья надеялись, что он вернется с каким-нибудь новым замечательным произведением. "Ты думал, - говорил он одному из них, - что я напишу что-нибудь великое, как только окажусь в Риме. Возможно, я собрал здесь огромный материал на будущее. Но пока у меня нет смелости, так меня подавляет величие увиденного и бремя восхищения".
Как всегда, когда Петрарка был тронут до глубины души и всего себя отдавал этому чувству, волнение открывало ему глаза на собственные недостатки и вызывало стремление одержать победу над самим собой. В эти дни им был создан сонет к римлянам:
Священный вид земли твоей родной
Язвит мне совесть скорбию всечасной.
Взывая: "Стой! Что делаешь, несчастный?"
И в небо указует путь прямой 1.
1 Перевод А. Эфроса.
Ни о чем другом он не думал, как только о самоусовершенствовании, ничего больше уже не желал, только чистоты чувств, и, шагая по виа Аппиа между кипарисами и древними гробницами, он и сам не знал, куда стремится: к белой ли келье монаха или к вершине Парнаса.
Из Рима поэт возвращался снова морем, на этот раз летом, но какой-то кружной дорогой, рассказывали даже, будто он при этом побывал в Испании и Англии. Петрарка не спешил в Авиньон.
Уединенная Долина
Кто знает, может, именно во время этого долгого морского пути сочинил Петрарка обращенное к Бенедикту XII стихотворное послание на латинском языке, в котором представил Рим в образе скорбной вдовы, молящей о помощи. "Почему ты меня покинул? - взывала столица цезарей и пап. - Ты не узнаешь моего голоса? Обессилела я, едва держусь на ногах, и старость стерла гордость с моего чела". В этих строках чувствуются сдержанный гнев и жалоба, звучащие как угроза. С этих пор Петрарка неустанно то живым словом, то стихами пли прозой обращался к авиньонской курии, призывая пап вернуться в Рим.
К Авиньону Петрарка испытывал теперь отвращение. Увидев собственными глазами разорение Рима, он никак не мог простить провансальскому городишке, что тот лишил Рим его блеска. Он не стеснялся крепких слов, чтобы выразить свое презрение "апокалипсическому Вавилону". И так привык называть его Вавилоном, что нередко, датируя письма, написанные в Авиньоне, вместо "Авиньон" пишет "Вавилон". "Это источник страданий, - заключал Петрарка, корчма гнева, школа ошибок, храм ереси, кузница лжи, мерзкая тюрьма, ад на земле". Он проклинал Авиньон по-латыни и по-итальянски и прозой, и гекзаметром, и в сонетах.
"Кто сможет описать мое отвращение к жизни, это чувство гадливости, которое преследует меня изо дня в день, этот позорный и темный круговорот дел, этот тесный и неряшливый угол, в котором обитаю я и в котором собралось все отребье мира? Кто сумеет описать эти вызывающие брезгливость картины: вонючие улицы, по которым бегают бешеные собаки и бродят стада свиней, телеги, загромождающие проходы и сотрясающие своим грохотом дома? Кто запечатлеет столь различные, но всегда отталкивающие людские обличья страшные и измученные лица бедняков, отмеченные печатью высокомерия и порока лица богачей? "
А быть может, это лишь зазвучавший впервые голос впечатлительного и нервного писателя, которому все в городе мешает, который за уличный шум расплачивается потерянным рабочим днем, а ночью становится жертвой кошмаров, рисующих несправедливости человеческих судеб? "То, что некогда Гораций, роились в голове у него горькие мысли, уже звеневшие строками стихотворного послания к приятелю, - то, что некогда Гораций сказал о столице мира, видя в ней многоголовую гидру, можно ныне сказать и об этом городишке. Из дымных домов еще вчера выходили здесь пахари и пастухи, а ныне отправляется за море купец, не знающий покоя, и воришка ищет здесь прибежище. Болото - и, как во всяком болоте, тут зарождаются преступления Суллы и безумства Нерона... Муза, поставь паруса и дай нам бежать из этой пучины страстей! Позволь ступить на тропу мира и воспеть светлые картины жизни и народ в его повседневном труде. Сбрасываю путы и непротоптанной тропой смело отправляюсь к высокому божьему чертогу..."
Петрарка бежал из Авиньона. Он нашел себе прибежище неподалеку, в селении Воклюз, в котором бывал еще ребенком. Vallis clausa, или Уединенная Долина, - так называлось по-латыни это место, ставшее благодаря Петрарке знаменитым. На много лет он нашел здесь пристанище, о котором мечтал, пристанище тишины, покоя и труда. "Годы, которые я прожил в Воклюзе, вспоминал он позднее, - проходили в таком покое, так чудесно, что сейчас, когда я знаю, что такое человеческая жизнь, я понял, что только тогда жил, остальные же мои дни были мучением".
У него был там защищенный каменной стеной дом с садом, огражденный от мира с одной стороны рекой, с другой - скалами. Река называлась Сорг Sorgues, быстрая, холодная и, как изумруд, зеленая. О хозяйстве заботилось несколько слуг под присмотром эконома Раймона Моне, который жил здесь с семьей. Это был простой, добропорядочный человек, отличавшийся природным тактом. В нем Петрарка обрел верного слугу и друга.
Свободный от забот и обязанностей, поэт не мог нарадоваться своему счастью. "Ты бы увидел, - писал он в одном из писем, - как с утра до вечера брожу я в одиночестве, вдали от людей, по лугам, горам, по берегам ручьев, по лесам и полям. Любуясь лесными сумерками, радуюсь прохладным пещерам, зеленым лугам и проклинаю придворную суету, шум городов, пороги надменных господ. Мне смешны ухищрения простонародья, сам же я далек и от веселья, и от грусти. Дни и ночи полностью принадлежат мне, я горжусь обществом муз, наслаждаюсь пением птиц, журчанием потоков. Слуг у меня немного, зато довольно внушительная свита книг. Я могу сидеть дома, могу выйти, когда мне нравится, остановиться в пути, прилечь на берегу говорливого ручья или на мягкой мураве; мне приятно еще и то, что никто меня не навещает, а если и навещает, то очень редко".
Петрарка был неисчерпаем в описании своего пленительного одиночества. Он с радостью сообщал о нем своим друзьям. "Встаю еще затемно, как только рассветет, выхожу из дому, но на природе работаю так же, как и в комнате: думаю, читаю, пишу. Сон, насколько это возможно, отгоняю от своих глаз, тело берегу от лености, дух - от наслаждений, всегда деятельный, не позволяю себе оцепенеть. Целыми днями брожу по выжженным солнцем пригоркам и росистым долинам, заглядываю в пещеры, гуляю по обоим берегам Сорга, не встречая наглецов, обходясь без товарищей и без проводника, и мои заботы с каждым днем становятся все менее отчетливыми и тягостными... Со мной здесь Рим и Афины, в своих мыслях я строю здесь даже отчизну, и окружают меня друзья, которые никогда не подведут. Они жили много веков тому назад, и я один их знаю, ибо восхищаюсь их деянием и духом, их нравом и жизнью, их языком и талантом. Из всех мест, изо всех времен собираю я их в эту долину и прогуливаюсь в их обществе, свободный и беспечный".
Многие, кто знал веселую и бурную жизнь Петрарки в Авиньоне, удивлялись, откуда вдруг такая любовь к одиночеству. Поочередно всем друзьям расхваливал он свою аркадскую идиллию, а наиболее близким предлагал самим испытать ее. Больному епископу Витербо, Никколо, он направил восторженное послание: "Я не знаю здесь ни угроз тирана, ни бесстыдства соотечественников, здесь не ужалит меня ядовитый язык клеветника, нет здесь ни гнева, ни политических страстей, ни жалоб, ни обмана; здесь не потревожит меня никакой шум, ни суета, ни звук труб, ни бряцание оружия; здесь не встретишься ни с жадностью, ни с завистью, ни с честолюбием; здесь нет высоких порогов, к которым человек приближается с трепетом; здесь радость, простота, свобода и то положение, к которому мы больше всего стремимся,между богатством и бедностью; здесь одни лишь рассудительные, скромные и мирные сельские жители, народ, никому не причинивший вреда, беззащитный, как этот край, любящий мир. Что же еще? Свежий воздух, нежный ветерок, солнечная земля, чистые родники, богатая рыбой речка, тенистая роща, прохладные гроты, зеленые укромные уголки и улыбающиеся луга. Здесь рев волов, и пение птиц, и шепот нимф - поистине уединенная и пригожая долина. Все, что ни дает здесь земля или вода, таково, словно бы родилось в раю, а чего недостает скудной земле, найдешь в изобилии по соседству. Наконец, ты обретешь здесь желанный покой и - что дороже всего для ученого - множество книг, которые позволяют общаться со святыми, с философами, с поэтами, с ораторами, с историками".
Послушаем дальше это признание, первый в современной литературе голос из мастерской писателя. "Собственному телу, - пишет он в этом письме, - я объявил войну. Глотка, желудок, язык, уши, глаза уж очень часто ведут себя так, словно они не часть моего тела, а безбожные его враги. Не одну беду накликали они на меня, особенно глаза, которые всегда вели меня к погибели. Но теперь я так их ограничил, что, кроме неба, гор и вод, почти ничего не вижу - ни золота, ни драгоценностей, ни пурпура, ни слоновой кости, ни рысаков, за исключением тех двух лошадок, на которых мой мальчишка возит меня по округе. Не вижу здесь ни одного женского лица, кроме моей экономики, но если б ты ее увидел, наверно, подумал бы, что смотришь на ливийскую или эфиопскую пустыню. У нее иссушенное, жаром солнца опаленное обличье без единого стебелька зелени, без капли сока. Если б такое лицо было у Елены, Троя стояла бы до сих пор, если бы были похожи на нее Лукреция и Виргиния, то Тарквиний не лишился бы трона и Аппий не умер в тюрьме.
Но чтобы описанием лица не преуменьшить ее нравственных достоинств, скажу, что, насколько темное у нее лицо, настолько светла ее душа. Это образец верности, покорности и трудолюбия. В неимоверную жару, которую даже цикады едва переносят, она целыми днями работает в поле, а ее огрубевшая кожа презирает любую непогоду. Когда старушка возвращается домой, она свежа и бодра, словно юное существо, только что вскочившее с постели. Никогда не ворчит, никогда не жалуется, никогда не выказывает недовольства, неслыханно заботлива, вся поглощена хлопотами о муже, о детях, о моих домочадцах и гостях и столь же неслыханно равнодушна к себе. Эта женщина из камня, она спит на земле, застланной хворостом, ест черный, как земля, хлеб, пьет кислое, как уксус, слегка разведенное водой вино. Она уже давно настолько отвыкла от всего обыденного, что все твердое ей кажется мягким.
Но довольно об экономке, которой столько места можно уделить только в таком письме из деревни. Порицая таким образом свои глаза, что скажу об ушах? Где то пение, звуки флейты, где та сладость лютни, которыми я всегда так восхищался? Унесены ветром! Я не слышу здесь ничего, кроме изредка раздающегося рева волов и мычания коров, кроме щебета птиц и неустанного журчания вод. А что с моим языком, который очень часто у меня самого, а нередко и у других вызывал подъем духа? Ныне безмолвствует с утра до вечера, ему не с кем разговаривать, разве с самим собой. Глотку и желудок я так приучил, что часто мне достаточно ломтя хлеба моего работника, я съедаю его с удовольствием, а тот белоснежный хлеб, который мне откуда-то доставляют, слуги съедают сами. Так привычка стала для меня удовольствием. Только мой управляющий, который обычно никогда со мной не спорит, не может с этим согласиться и заявляет, что такую суровую еду нельзя переносить слишком долго. Я, напротив, считаю, что скромную еду можно вынести дольше, нежели изысканную. Лакомлюсь виноградом, инжиром, орехами, миндалем, рыбой, которой наша речка так богата; внимательно приглядываюсь, как ее ловят, и сам люблю испробовать удочку или сеть.
А что сказать о своей одежде и обуви? Это уже не тот наряд, в котором я так любил покрасоваться среди ровесников. Сегодня ты бы меня принял за крестьянина или пастуха... Что сказать о жилище? Ты подумал бы, что это дом Катона или Фабриция, а живу я в доме с одним псом и двумя слугами. Управляющий занимает соседнее строение, он всегда у меня под рукой, но его услужливость никогда не переходит в навязчивость.
Я нашел здесь для себя два садика, которые больше всего соответствуют моему характеру и образу жизни. Не думаю, чтоб удалось найти на свете нечто подобное, и если уж признаться в этой, скорее, женской слабости, то скажу мне очень жаль, что все это находится за пределами Италии. Я называю это своим заальпийским Геликоном. Один из этих садов, дикий, тенистый, великолепное место для работы, я посвятил нашему Аполлону; он зеленеет над истоками Сорга, и дальше нет ничего, кроме скал и пустошей, доступных только птицам и диким животным. Другой садик - неподалеку от дома, старательно возделан и почитаем Бахусом. Расположен он чудесно, посреди быстрого и прекрасного ручья, над которым, отделенный небольшим мостиком, высится скалистый навес; здесь и в самую сильную жару не чувствуется духоты.
Это место само располагает к работе, иногда я представляю себе, что оно несколько похоже на ту "комнатку", в которой Цицерон имел обыкновение декламировать, но там не было рядом быстро несущегося Сорга. Здесь я провожу полдень, утро - на холмах, вечер - на лугах или у источников в том диком саду, где, покоряя искусством природу, нахожу прибежище иод высокой скалой, посреди воды, приют тесный, однако столь вдохновляющий, что даже самый ленивый разум углубится в высокие раздумья... и ничего так не боюсь, как возвращения в город".
Что за наслаждение прививать молодые деревца с мыслью о том, что когда-то с них можно будет собирать более ценные плоды, или обрезать волчковые побеги, или, взяв лопату, окапывать виноградные лозы, или подвязывать их, или оживить луг струйкой воды, отведенной из русла Сорга! За четыреста лет до "Кандида" он познал мудрость "возделывания своего сада" и любил называть себя hortulanus - садовником. Идиллия, останавливающая бег времени, позволила ему познать вневременную безмятежность души.
У древних авторов он искал советов и рекомендаций, когда сеять и сажать, записывал положение звезд и луны и с "Георгиками" под мышкой присматривал за своим хозяйством. Но постепенно его увлекали гекзаметры Вергилия, и, одурманенный их ритмом, он забывал обо всем. Не спеша создавал он собственную мелодию, которая слагалась в стихотворное письмо или эклогу. Когда не было в кармане клочка бумаги, он записывал мысль или отдельное выражение угольком на рукаве кафтана.
Мы видим его, как он возвращается с поля и с тем же наслаждением, с каким вдыхал ароматы широких просторов, дышит воздухом своей комнатки. Нагретая утренним солнцем, она теперь остывает, но еще хранит разбуженные теплом запахи стен и предметов. Вещей здесь немного: кровать под балдахином, дубовый шкаф, высокий и длинный сундук, который может служить и лавкой, кресло с подушкой из козлиной шкуры и пюпитр. На краю пюпитра в двух отверстиях торчат два коротко срезанных рога вола - один с черными, другой с красными чернилами. Есть там и ножик с загнутым концом для обрезки перьев и выскабливания ошибок с пергаментного листа, пучок гусиных перьев и свинцовый грифель для проведения горизонтальных линий, чтобы ряды букв ложились ровно.
"Бумагу, перо, чернила и бодрствование по ночам я ставлю выше сна и отдыха. Более того, если я не пишу, всегда мучаюсь и слабею - бездействие меня утомляет, а в труде я отдыхаю. Когда, зарывшись в листы пергамента, я заставляю трудиться глаза и пальцы, то не чувствую ни холода, ни тепла, мне кажется, будто лежу в мягчайшем пуху, и, только когда в силу необходимости вынужден оторваться, начинаю чувствовать усталость". Петрарка рассказывает, как один из друзей, считая такой образ жизни вредным для здоровья, выманил у него ключи от шкафа, спрятал туда все книги, все принадлежности для письма, назначил ему десять дней каникул и велел это время не читать и не писать. "И ушел. Он обрек меня на отдых, а я чувствовал себя калекою. Прошел день, который показался мне длиннее, чем год. На другой день у меня с утра до вечера болела голова. Наступил третий день, меня била дрожь, как в лихорадке. Приятель узнал об этом, вернулся и отдал мне ключи. Я сразу выздоровел..." Этим другом был Филипп де Кабассоль, епископ Кавайона, владевший замком неподалеку, на скалистом обрыве в нескольких километрах от Воклюза. Истинный прелат эпохи Ренессанса, он отличался "великолепным знанием литературы и утонченностью манер", как охарактеризовал его Иоанн XXII в булле, назначавшей его на должность.
Мы видим Петрарку постоянно склонившимся над листом пергамента или бумаги. Вот он мелким своим почерком, используя условные сокращения, делает первый набросок. Потом будет шлифовать его, перерабатывать, пока не придет черед с тщательностью каллиграфа переписать все набело. Он и был каллиграфом, как почти все тогдашние писатели, неохотно поручавшие переписку своих произведений чужим, по большей части небрежным рукам и тупым головам. "Наша праздная эпоха, - пишет он с возмущением, - заботится о кухне, а не о литературе, экзаменов требуют от повара, а не от переписчика. Каждый, кто способен скрести пергамент и держать перо, считает себя переписчиком, хотя у него нет почти никаких знаний, никакой культуры, никакого знакомства с этой профессией. Я не требую орфографии, она исчезла уже давно, но пусть, ради бога, хотя бы верно передают то, что получают для переписывания, чтоб хоть содержание произведения сберечь! Между тем переписчики так все путают, что сам автор не узнал бы своего творения. Ливий, Цицерон и особенно Плиний, если б вернулись, не догадались бы, что это их произведения переписаны этими варварами". Петрарка сам часто копировал, и не только собственные книги, но и чужие. С увеличением доходов он мог позволить себе содержать секретарей и переписчиков, которых сам обучил и за работой которых ревностно следил. О них он несколько раз упоминает на страницах своих бессмертных творений. Но в молодости он сам, большей частью собственным трудом, приумножил свою библиотеку. Самые любимые книги, словно любовниц, он украшал миниатюрами, драгоценными оправами.
Книга стоила дорого: за требник надо было заплатить столько же, сколько за полтора-два морга земли. Нередко, чтобы удовлетворять свои библиофильские увлечения, Петрарка так же, как и все библиофилы - "рыцари белого ворона", прибегал к хитрости: где что-то выманит, где одолжит на вечную неотдачу, а были также и книги, чье появление в его библиотеке объяснялось секретом обширных карманов и рукавов широкого, со складками, одеяния Петрарки. Его визиты мог оплакивать не один монастырь. Редко в каком письме к другу не найдем мы упоминания о книжках пли просьбы поискать для него ту или иную книгу. Ни из одного путешествия он не возвращался с пустыми руками. "Если я тебе дорог, - пишет он одному из друзей, - сделай так: найди образованных и достойных доверия людей, пусть перетрясут всю Тоскану, перероют шкафы ученых, как духовных, так и светских". Такие же письма он посылал в Англию, Францию, Испанию. "Хочешь знать мою болезнь? - признается он в одном из них. - Так вот, болен я жадностью к книгам. У меня их гораздо больше, чем мне это необходимо, но с книгами то же, что и с другими вещами: каждое приобретение лишь усиливает мою ненасытность. Только в книгах есть своя особенность: золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят лишь поверхностное наслаждение, книги же пронизывают нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой, ни одна из них не приходит в одиночку, каждая влечет за собой имена других, и одна заставляет желать другую".
Но больше всего его волнуют названия и цитаты из книг, которые как будто навеки утеряны. Петрарка верил, что они все еще существуют и лежат где-то, укрытые от человеческого взора. Во многих случаях действительно так оно и оказывалось - их обнаружили гуманисты в следующем столетии, что касается остальных, то нам остается лишь разделить тревогу Петрарки. В его собрании были рукописи разных веков и различной ценности. Одни насчитывали несколько сот лет, другие были написаны не так уж давно. Новые не всегда оказывались лучшими. Никто не может себе представить, как непохожи были часы, проведенные Петраркой над книгами, на те, которые мы проводим за удобным и не вызывающим усилий чтением ясных, открытых печатных страниц наших книг. Это был, скорее, труд филолога, подготавливающего научное издание древнего автора на основе сохранившихся рукописей.
Именно так читал Петрарка. Рукописи пестрели ошибками, унаследованными от переписки более старых текстов либо сделанными небрежной рукой последнего переписчика. К каждой рукописи нужно было сперва привыкнуть, познакомиться с характером почерка, своеобразием сокращений, капризами украшений; одни были приятны, другие - отвратительны, от одной веяло тишиной монастырской кельи, от другой - запахами таверны, в которой переписчик пропивал свой заработок. Иногда над одной и той же рукописью работало несколько рук, и со страниц, ухоженных, словно цветники в монастырском саду, можно было вдруг попасть в заросли трав и бурьянов. Все, что перечеркивает человеческие намерения смерть, болезнь, превратности судьбы, - выбивало перо из одной руки, чтобы вложить его в другую.
Больше всего забот доставляли сами тексты, которые почти никогда не оказывались без ошибок. Нужно было догадываться, как на самом деле звучала косноязычная в той или иной копии фраза Цицерона. Петрарка, если мог, всегда сравнивал несколько копий, выбирал тот текст, который представлялся ему наиболее достоверным, руководствуясь собственными предположениями. Каждая страница книги из его библиотеки свидетельствует об этом неустанном труде: поля усеяны пометками, причем так, что можно проследить, как во время второго или третьего чтения он добавлял к предыдущему замечанию еще несколько слов; можно следить за всеми поворотами его мысли и убедиться в том, как с каждым годом растут его познания и проницательность.
Мы как будто слышим скрип отодвигаемого кресла, это Петрарка отрывается от книги, идет к шкафу или сундуку - взять другую, чтобы в новом примечании сослаться на более надежный авторитет, сопоставить одного писателя с другим, запечатлеть собственное наблюдение или свидетельство очевидца. Отсюда, например, на полях "Георгик", в том месте, где комментатор Вергилия говорит о "лесных турах", замечание Петрарки: "Я узнал от посланцев тевтонского рыцарского ордена, что под таким названием известны животные в стране литвинов, с которыми этот орден ведет постоянную войну. А рога тех животных я сам видел: они удивительно большие и красивые". И еще раз своим любознательным взглядом он обращается к Литве, комментируя одну из строк "Энеиды"; жаль только, что, вместо того чтобы познакомиться с нею через наших послов, он воспользовался встречами с крестоносцами.
Остатки древних стен, благоговенье
Внушающие либо страх, когда
Былого вспоминаются картины... 1
1 Перевод Е. Солоновича.
пел Петрарка в своей итальянской канцоне. Он ходил по Риму, охваченный тоской при виде руин, растроганный этими свидетелями прошлого. "Это здесь, повторял он на каждом шагу, мысленно перебирая в уме имена всех великих усопших из Ливия, - а это, может быть, там", - говорил он, разыскивая следы Цицерона, Вергилия, Горация. Словно слепец, водил он ладонью по лежащей в пыли мраморной плите, которая шептала выщербленной надписью: "Caesar Imperator", и рука его дрожала.
Это был первый поэт, который размышлял о прошлом великих развалин, и первый ученый, который изучал топографию Рима, делая первые шаги в этой науке. Вскоре он вспомнит о судьбе старых стен в стихотворном письме к Паоло Аннибальди и будет призывать этого феодала встать на защиту стен, выдержавших нашествие варваров, а теперь покинутых и забытых. "Честь тебе и хвала, если ты сохранишь эти стены, ибо они говорят о том, сколь славен был Рим, пока стоял нерушимо". Голос Петрарки перекликается тут, скорее, с нашим временем. Его тревоги не разделяли даже такие энтузиасты античности, как гуманисты. Так, Эразм Роттердамский был трижды в Риме и подолгу жил в Италии, но тщетно было бы искать в его произведениях упоминаний о памятниках древности. Петрарка горячо интересовался ими, разыскивал статуи, собирал римские медали, которые приносили ему крестьяне из окрестных селений.
Ошибался Джованни Колонна: Петрарка не испытал разочарования. Его поразило величие Рима. Измерив собственными шагами длину Аврелиевых стен с их многочисленными башнями, почти не пострадавшими от времени и по-прежнему могучими, бродя вокруг них с утра до вечера, он повторял слова, которыми на следующий день передал свои впечатления в коротком, преисполненном волнения письме к кардиналу: "Поистине Рим был больше, нежели я предполагал, и столь же многочисленны его развалины. Я уже не удивляюсь, что этот город завоевал мир, скорее удивляюсь, что завоевал его так поздно. Будь в здравии". Рука его дрожала, когда он ставил дату: "На Капитолии, в Мартовские иды".
Авиньонские друзья надеялись, что он вернется с каким-нибудь новым замечательным произведением. "Ты думал, - говорил он одному из них, - что я напишу что-нибудь великое, как только окажусь в Риме. Возможно, я собрал здесь огромный материал на будущее. Но пока у меня нет смелости, так меня подавляет величие увиденного и бремя восхищения".
Как всегда, когда Петрарка был тронут до глубины души и всего себя отдавал этому чувству, волнение открывало ему глаза на собственные недостатки и вызывало стремление одержать победу над самим собой. В эти дни им был создан сонет к римлянам:
Священный вид земли твоей родной
Язвит мне совесть скорбию всечасной.
Взывая: "Стой! Что делаешь, несчастный?"
И в небо указует путь прямой 1.
1 Перевод А. Эфроса.
Ни о чем другом он не думал, как только о самоусовершенствовании, ничего больше уже не желал, только чистоты чувств, и, шагая по виа Аппиа между кипарисами и древними гробницами, он и сам не знал, куда стремится: к белой ли келье монаха или к вершине Парнаса.
Из Рима поэт возвращался снова морем, на этот раз летом, но какой-то кружной дорогой, рассказывали даже, будто он при этом побывал в Испании и Англии. Петрарка не спешил в Авиньон.
Уединенная Долина
Кто знает, может, именно во время этого долгого морского пути сочинил Петрарка обращенное к Бенедикту XII стихотворное послание на латинском языке, в котором представил Рим в образе скорбной вдовы, молящей о помощи. "Почему ты меня покинул? - взывала столица цезарей и пап. - Ты не узнаешь моего голоса? Обессилела я, едва держусь на ногах, и старость стерла гордость с моего чела". В этих строках чувствуются сдержанный гнев и жалоба, звучащие как угроза. С этих пор Петрарка неустанно то живым словом, то стихами пли прозой обращался к авиньонской курии, призывая пап вернуться в Рим.
К Авиньону Петрарка испытывал теперь отвращение. Увидев собственными глазами разорение Рима, он никак не мог простить провансальскому городишке, что тот лишил Рим его блеска. Он не стеснялся крепких слов, чтобы выразить свое презрение "апокалипсическому Вавилону". И так привык называть его Вавилоном, что нередко, датируя письма, написанные в Авиньоне, вместо "Авиньон" пишет "Вавилон". "Это источник страданий, - заключал Петрарка, корчма гнева, школа ошибок, храм ереси, кузница лжи, мерзкая тюрьма, ад на земле". Он проклинал Авиньон по-латыни и по-итальянски и прозой, и гекзаметром, и в сонетах.
"Кто сможет описать мое отвращение к жизни, это чувство гадливости, которое преследует меня изо дня в день, этот позорный и темный круговорот дел, этот тесный и неряшливый угол, в котором обитаю я и в котором собралось все отребье мира? Кто сумеет описать эти вызывающие брезгливость картины: вонючие улицы, по которым бегают бешеные собаки и бродят стада свиней, телеги, загромождающие проходы и сотрясающие своим грохотом дома? Кто запечатлеет столь различные, но всегда отталкивающие людские обличья страшные и измученные лица бедняков, отмеченные печатью высокомерия и порока лица богачей? "
А быть может, это лишь зазвучавший впервые голос впечатлительного и нервного писателя, которому все в городе мешает, который за уличный шум расплачивается потерянным рабочим днем, а ночью становится жертвой кошмаров, рисующих несправедливости человеческих судеб? "То, что некогда Гораций, роились в голове у него горькие мысли, уже звеневшие строками стихотворного послания к приятелю, - то, что некогда Гораций сказал о столице мира, видя в ней многоголовую гидру, можно ныне сказать и об этом городишке. Из дымных домов еще вчера выходили здесь пахари и пастухи, а ныне отправляется за море купец, не знающий покоя, и воришка ищет здесь прибежище. Болото - и, как во всяком болоте, тут зарождаются преступления Суллы и безумства Нерона... Муза, поставь паруса и дай нам бежать из этой пучины страстей! Позволь ступить на тропу мира и воспеть светлые картины жизни и народ в его повседневном труде. Сбрасываю путы и непротоптанной тропой смело отправляюсь к высокому божьему чертогу..."
Петрарка бежал из Авиньона. Он нашел себе прибежище неподалеку, в селении Воклюз, в котором бывал еще ребенком. Vallis clausa, или Уединенная Долина, - так называлось по-латыни это место, ставшее благодаря Петрарке знаменитым. На много лет он нашел здесь пристанище, о котором мечтал, пристанище тишины, покоя и труда. "Годы, которые я прожил в Воклюзе, вспоминал он позднее, - проходили в таком покое, так чудесно, что сейчас, когда я знаю, что такое человеческая жизнь, я понял, что только тогда жил, остальные же мои дни были мучением".
У него был там защищенный каменной стеной дом с садом, огражденный от мира с одной стороны рекой, с другой - скалами. Река называлась Сорг Sorgues, быстрая, холодная и, как изумруд, зеленая. О хозяйстве заботилось несколько слуг под присмотром эконома Раймона Моне, который жил здесь с семьей. Это был простой, добропорядочный человек, отличавшийся природным тактом. В нем Петрарка обрел верного слугу и друга.
Свободный от забот и обязанностей, поэт не мог нарадоваться своему счастью. "Ты бы увидел, - писал он в одном из писем, - как с утра до вечера брожу я в одиночестве, вдали от людей, по лугам, горам, по берегам ручьев, по лесам и полям. Любуясь лесными сумерками, радуюсь прохладным пещерам, зеленым лугам и проклинаю придворную суету, шум городов, пороги надменных господ. Мне смешны ухищрения простонародья, сам же я далек и от веселья, и от грусти. Дни и ночи полностью принадлежат мне, я горжусь обществом муз, наслаждаюсь пением птиц, журчанием потоков. Слуг у меня немного, зато довольно внушительная свита книг. Я могу сидеть дома, могу выйти, когда мне нравится, остановиться в пути, прилечь на берегу говорливого ручья или на мягкой мураве; мне приятно еще и то, что никто меня не навещает, а если и навещает, то очень редко".
Петрарка был неисчерпаем в описании своего пленительного одиночества. Он с радостью сообщал о нем своим друзьям. "Встаю еще затемно, как только рассветет, выхожу из дому, но на природе работаю так же, как и в комнате: думаю, читаю, пишу. Сон, насколько это возможно, отгоняю от своих глаз, тело берегу от лености, дух - от наслаждений, всегда деятельный, не позволяю себе оцепенеть. Целыми днями брожу по выжженным солнцем пригоркам и росистым долинам, заглядываю в пещеры, гуляю по обоим берегам Сорга, не встречая наглецов, обходясь без товарищей и без проводника, и мои заботы с каждым днем становятся все менее отчетливыми и тягостными... Со мной здесь Рим и Афины, в своих мыслях я строю здесь даже отчизну, и окружают меня друзья, которые никогда не подведут. Они жили много веков тому назад, и я один их знаю, ибо восхищаюсь их деянием и духом, их нравом и жизнью, их языком и талантом. Из всех мест, изо всех времен собираю я их в эту долину и прогуливаюсь в их обществе, свободный и беспечный".
Многие, кто знал веселую и бурную жизнь Петрарки в Авиньоне, удивлялись, откуда вдруг такая любовь к одиночеству. Поочередно всем друзьям расхваливал он свою аркадскую идиллию, а наиболее близким предлагал самим испытать ее. Больному епископу Витербо, Никколо, он направил восторженное послание: "Я не знаю здесь ни угроз тирана, ни бесстыдства соотечественников, здесь не ужалит меня ядовитый язык клеветника, нет здесь ни гнева, ни политических страстей, ни жалоб, ни обмана; здесь не потревожит меня никакой шум, ни суета, ни звук труб, ни бряцание оружия; здесь не встретишься ни с жадностью, ни с завистью, ни с честолюбием; здесь нет высоких порогов, к которым человек приближается с трепетом; здесь радость, простота, свобода и то положение, к которому мы больше всего стремимся,между богатством и бедностью; здесь одни лишь рассудительные, скромные и мирные сельские жители, народ, никому не причинивший вреда, беззащитный, как этот край, любящий мир. Что же еще? Свежий воздух, нежный ветерок, солнечная земля, чистые родники, богатая рыбой речка, тенистая роща, прохладные гроты, зеленые укромные уголки и улыбающиеся луга. Здесь рев волов, и пение птиц, и шепот нимф - поистине уединенная и пригожая долина. Все, что ни дает здесь земля или вода, таково, словно бы родилось в раю, а чего недостает скудной земле, найдешь в изобилии по соседству. Наконец, ты обретешь здесь желанный покой и - что дороже всего для ученого - множество книг, которые позволяют общаться со святыми, с философами, с поэтами, с ораторами, с историками".
Послушаем дальше это признание, первый в современной литературе голос из мастерской писателя. "Собственному телу, - пишет он в этом письме, - я объявил войну. Глотка, желудок, язык, уши, глаза уж очень часто ведут себя так, словно они не часть моего тела, а безбожные его враги. Не одну беду накликали они на меня, особенно глаза, которые всегда вели меня к погибели. Но теперь я так их ограничил, что, кроме неба, гор и вод, почти ничего не вижу - ни золота, ни драгоценностей, ни пурпура, ни слоновой кости, ни рысаков, за исключением тех двух лошадок, на которых мой мальчишка возит меня по округе. Не вижу здесь ни одного женского лица, кроме моей экономики, но если б ты ее увидел, наверно, подумал бы, что смотришь на ливийскую или эфиопскую пустыню. У нее иссушенное, жаром солнца опаленное обличье без единого стебелька зелени, без капли сока. Если б такое лицо было у Елены, Троя стояла бы до сих пор, если бы были похожи на нее Лукреция и Виргиния, то Тарквиний не лишился бы трона и Аппий не умер в тюрьме.
Но чтобы описанием лица не преуменьшить ее нравственных достоинств, скажу, что, насколько темное у нее лицо, настолько светла ее душа. Это образец верности, покорности и трудолюбия. В неимоверную жару, которую даже цикады едва переносят, она целыми днями работает в поле, а ее огрубевшая кожа презирает любую непогоду. Когда старушка возвращается домой, она свежа и бодра, словно юное существо, только что вскочившее с постели. Никогда не ворчит, никогда не жалуется, никогда не выказывает недовольства, неслыханно заботлива, вся поглощена хлопотами о муже, о детях, о моих домочадцах и гостях и столь же неслыханно равнодушна к себе. Эта женщина из камня, она спит на земле, застланной хворостом, ест черный, как земля, хлеб, пьет кислое, как уксус, слегка разведенное водой вино. Она уже давно настолько отвыкла от всего обыденного, что все твердое ей кажется мягким.
Но довольно об экономке, которой столько места можно уделить только в таком письме из деревни. Порицая таким образом свои глаза, что скажу об ушах? Где то пение, звуки флейты, где та сладость лютни, которыми я всегда так восхищался? Унесены ветром! Я не слышу здесь ничего, кроме изредка раздающегося рева волов и мычания коров, кроме щебета птиц и неустанного журчания вод. А что с моим языком, который очень часто у меня самого, а нередко и у других вызывал подъем духа? Ныне безмолвствует с утра до вечера, ему не с кем разговаривать, разве с самим собой. Глотку и желудок я так приучил, что часто мне достаточно ломтя хлеба моего работника, я съедаю его с удовольствием, а тот белоснежный хлеб, который мне откуда-то доставляют, слуги съедают сами. Так привычка стала для меня удовольствием. Только мой управляющий, который обычно никогда со мной не спорит, не может с этим согласиться и заявляет, что такую суровую еду нельзя переносить слишком долго. Я, напротив, считаю, что скромную еду можно вынести дольше, нежели изысканную. Лакомлюсь виноградом, инжиром, орехами, миндалем, рыбой, которой наша речка так богата; внимательно приглядываюсь, как ее ловят, и сам люблю испробовать удочку или сеть.
А что сказать о своей одежде и обуви? Это уже не тот наряд, в котором я так любил покрасоваться среди ровесников. Сегодня ты бы меня принял за крестьянина или пастуха... Что сказать о жилище? Ты подумал бы, что это дом Катона или Фабриция, а живу я в доме с одним псом и двумя слугами. Управляющий занимает соседнее строение, он всегда у меня под рукой, но его услужливость никогда не переходит в навязчивость.
Я нашел здесь для себя два садика, которые больше всего соответствуют моему характеру и образу жизни. Не думаю, чтоб удалось найти на свете нечто подобное, и если уж признаться в этой, скорее, женской слабости, то скажу мне очень жаль, что все это находится за пределами Италии. Я называю это своим заальпийским Геликоном. Один из этих садов, дикий, тенистый, великолепное место для работы, я посвятил нашему Аполлону; он зеленеет над истоками Сорга, и дальше нет ничего, кроме скал и пустошей, доступных только птицам и диким животным. Другой садик - неподалеку от дома, старательно возделан и почитаем Бахусом. Расположен он чудесно, посреди быстрого и прекрасного ручья, над которым, отделенный небольшим мостиком, высится скалистый навес; здесь и в самую сильную жару не чувствуется духоты.
Это место само располагает к работе, иногда я представляю себе, что оно несколько похоже на ту "комнатку", в которой Цицерон имел обыкновение декламировать, но там не было рядом быстро несущегося Сорга. Здесь я провожу полдень, утро - на холмах, вечер - на лугах или у источников в том диком саду, где, покоряя искусством природу, нахожу прибежище иод высокой скалой, посреди воды, приют тесный, однако столь вдохновляющий, что даже самый ленивый разум углубится в высокие раздумья... и ничего так не боюсь, как возвращения в город".
Что за наслаждение прививать молодые деревца с мыслью о том, что когда-то с них можно будет собирать более ценные плоды, или обрезать волчковые побеги, или, взяв лопату, окапывать виноградные лозы, или подвязывать их, или оживить луг струйкой воды, отведенной из русла Сорга! За четыреста лет до "Кандида" он познал мудрость "возделывания своего сада" и любил называть себя hortulanus - садовником. Идиллия, останавливающая бег времени, позволила ему познать вневременную безмятежность души.
У древних авторов он искал советов и рекомендаций, когда сеять и сажать, записывал положение звезд и луны и с "Георгиками" под мышкой присматривал за своим хозяйством. Но постепенно его увлекали гекзаметры Вергилия, и, одурманенный их ритмом, он забывал обо всем. Не спеша создавал он собственную мелодию, которая слагалась в стихотворное письмо или эклогу. Когда не было в кармане клочка бумаги, он записывал мысль или отдельное выражение угольком на рукаве кафтана.
Мы видим его, как он возвращается с поля и с тем же наслаждением, с каким вдыхал ароматы широких просторов, дышит воздухом своей комнатки. Нагретая утренним солнцем, она теперь остывает, но еще хранит разбуженные теплом запахи стен и предметов. Вещей здесь немного: кровать под балдахином, дубовый шкаф, высокий и длинный сундук, который может служить и лавкой, кресло с подушкой из козлиной шкуры и пюпитр. На краю пюпитра в двух отверстиях торчат два коротко срезанных рога вола - один с черными, другой с красными чернилами. Есть там и ножик с загнутым концом для обрезки перьев и выскабливания ошибок с пергаментного листа, пучок гусиных перьев и свинцовый грифель для проведения горизонтальных линий, чтобы ряды букв ложились ровно.
"Бумагу, перо, чернила и бодрствование по ночам я ставлю выше сна и отдыха. Более того, если я не пишу, всегда мучаюсь и слабею - бездействие меня утомляет, а в труде я отдыхаю. Когда, зарывшись в листы пергамента, я заставляю трудиться глаза и пальцы, то не чувствую ни холода, ни тепла, мне кажется, будто лежу в мягчайшем пуху, и, только когда в силу необходимости вынужден оторваться, начинаю чувствовать усталость". Петрарка рассказывает, как один из друзей, считая такой образ жизни вредным для здоровья, выманил у него ключи от шкафа, спрятал туда все книги, все принадлежности для письма, назначил ему десять дней каникул и велел это время не читать и не писать. "И ушел. Он обрек меня на отдых, а я чувствовал себя калекою. Прошел день, который показался мне длиннее, чем год. На другой день у меня с утра до вечера болела голова. Наступил третий день, меня била дрожь, как в лихорадке. Приятель узнал об этом, вернулся и отдал мне ключи. Я сразу выздоровел..." Этим другом был Филипп де Кабассоль, епископ Кавайона, владевший замком неподалеку, на скалистом обрыве в нескольких километрах от Воклюза. Истинный прелат эпохи Ренессанса, он отличался "великолепным знанием литературы и утонченностью манер", как охарактеризовал его Иоанн XXII в булле, назначавшей его на должность.
Мы видим Петрарку постоянно склонившимся над листом пергамента или бумаги. Вот он мелким своим почерком, используя условные сокращения, делает первый набросок. Потом будет шлифовать его, перерабатывать, пока не придет черед с тщательностью каллиграфа переписать все набело. Он и был каллиграфом, как почти все тогдашние писатели, неохотно поручавшие переписку своих произведений чужим, по большей части небрежным рукам и тупым головам. "Наша праздная эпоха, - пишет он с возмущением, - заботится о кухне, а не о литературе, экзаменов требуют от повара, а не от переписчика. Каждый, кто способен скрести пергамент и держать перо, считает себя переписчиком, хотя у него нет почти никаких знаний, никакой культуры, никакого знакомства с этой профессией. Я не требую орфографии, она исчезла уже давно, но пусть, ради бога, хотя бы верно передают то, что получают для переписывания, чтоб хоть содержание произведения сберечь! Между тем переписчики так все путают, что сам автор не узнал бы своего творения. Ливий, Цицерон и особенно Плиний, если б вернулись, не догадались бы, что это их произведения переписаны этими варварами". Петрарка сам часто копировал, и не только собственные книги, но и чужие. С увеличением доходов он мог позволить себе содержать секретарей и переписчиков, которых сам обучил и за работой которых ревностно следил. О них он несколько раз упоминает на страницах своих бессмертных творений. Но в молодости он сам, большей частью собственным трудом, приумножил свою библиотеку. Самые любимые книги, словно любовниц, он украшал миниатюрами, драгоценными оправами.
Книга стоила дорого: за требник надо было заплатить столько же, сколько за полтора-два морга земли. Нередко, чтобы удовлетворять свои библиофильские увлечения, Петрарка так же, как и все библиофилы - "рыцари белого ворона", прибегал к хитрости: где что-то выманит, где одолжит на вечную неотдачу, а были также и книги, чье появление в его библиотеке объяснялось секретом обширных карманов и рукавов широкого, со складками, одеяния Петрарки. Его визиты мог оплакивать не один монастырь. Редко в каком письме к другу не найдем мы упоминания о книжках пли просьбы поискать для него ту или иную книгу. Ни из одного путешествия он не возвращался с пустыми руками. "Если я тебе дорог, - пишет он одному из друзей, - сделай так: найди образованных и достойных доверия людей, пусть перетрясут всю Тоскану, перероют шкафы ученых, как духовных, так и светских". Такие же письма он посылал в Англию, Францию, Испанию. "Хочешь знать мою болезнь? - признается он в одном из них. - Так вот, болен я жадностью к книгам. У меня их гораздо больше, чем мне это необходимо, но с книгами то же, что и с другими вещами: каждое приобретение лишь усиливает мою ненасытность. Только в книгах есть своя особенность: золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят лишь поверхностное наслаждение, книги же пронизывают нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой, ни одна из них не приходит в одиночку, каждая влечет за собой имена других, и одна заставляет желать другую".
Но больше всего его волнуют названия и цитаты из книг, которые как будто навеки утеряны. Петрарка верил, что они все еще существуют и лежат где-то, укрытые от человеческого взора. Во многих случаях действительно так оно и оказывалось - их обнаружили гуманисты в следующем столетии, что касается остальных, то нам остается лишь разделить тревогу Петрарки. В его собрании были рукописи разных веков и различной ценности. Одни насчитывали несколько сот лет, другие были написаны не так уж давно. Новые не всегда оказывались лучшими. Никто не может себе представить, как непохожи были часы, проведенные Петраркой над книгами, на те, которые мы проводим за удобным и не вызывающим усилий чтением ясных, открытых печатных страниц наших книг. Это был, скорее, труд филолога, подготавливающего научное издание древнего автора на основе сохранившихся рукописей.
Именно так читал Петрарка. Рукописи пестрели ошибками, унаследованными от переписки более старых текстов либо сделанными небрежной рукой последнего переписчика. К каждой рукописи нужно было сперва привыкнуть, познакомиться с характером почерка, своеобразием сокращений, капризами украшений; одни были приятны, другие - отвратительны, от одной веяло тишиной монастырской кельи, от другой - запахами таверны, в которой переписчик пропивал свой заработок. Иногда над одной и той же рукописью работало несколько рук, и со страниц, ухоженных, словно цветники в монастырском саду, можно было вдруг попасть в заросли трав и бурьянов. Все, что перечеркивает человеческие намерения смерть, болезнь, превратности судьбы, - выбивало перо из одной руки, чтобы вложить его в другую.
Больше всего забот доставляли сами тексты, которые почти никогда не оказывались без ошибок. Нужно было догадываться, как на самом деле звучала косноязычная в той или иной копии фраза Цицерона. Петрарка, если мог, всегда сравнивал несколько копий, выбирал тот текст, который представлялся ему наиболее достоверным, руководствуясь собственными предположениями. Каждая страница книги из его библиотеки свидетельствует об этом неустанном труде: поля усеяны пометками, причем так, что можно проследить, как во время второго или третьего чтения он добавлял к предыдущему замечанию еще несколько слов; можно следить за всеми поворотами его мысли и убедиться в том, как с каждым годом растут его познания и проницательность.
Мы как будто слышим скрип отодвигаемого кресла, это Петрарка отрывается от книги, идет к шкафу или сундуку - взять другую, чтобы в новом примечании сослаться на более надежный авторитет, сопоставить одного писателя с другим, запечатлеть собственное наблюдение или свидетельство очевидца. Отсюда, например, на полях "Георгик", в том месте, где комментатор Вергилия говорит о "лесных турах", замечание Петрарки: "Я узнал от посланцев тевтонского рыцарского ордена, что под таким названием известны животные в стране литвинов, с которыми этот орден ведет постоянную войну. А рога тех животных я сам видел: они удивительно большие и красивые". И еще раз своим любознательным взглядом он обращается к Литве, комментируя одну из строк "Энеиды"; жаль только, что, вместо того чтобы познакомиться с нею через наших послов, он воспользовался встречами с крестоносцами.