поднял брови, слегка толкнул кучера в спину шашкой в черных ножнах, и серые
генеральские лошади с места пошли рысью. - Вот видите,- сказал мне Иванов,-
никогда не следует пасовать перед предрассудками.
Я знал, конечно, что Иванов прав, но все же мне было неприятно под
обстрелом насмешливых глаз. Сказывалась дурная привычка.
Иногда я ловил себя на том, что боялся поступить не так, как все,
стеснялся своей бедности, пытался скрыть ее от товарищей.
Мама относилась к перемене в нашей жизни, как к величайшему несчастью.
Изо всех сил она скрывала это от знакомых. Все знали, что отец оставил
семью, но мама на вопросы знакомых всегда отвечала, что отец уехал ненадолго
и у нас все благополучно. Ночи напролет она штопала и переделывала нашу
одежду, боясь, чтобы "люди не заметили" признаков обнищания. Мужество
изменило маме. Ее робость передалась и нам.
Когда извозчик подымался на гору к дому Иванова, рассыпалась капуста.
Кочаны, подпрыгивая и перегоняя друг друга, покатились по мостовой.
Засвистели мальчишки. Извозчик остановился. Мы слезли и начали подбирать
кочаны.
Я был, должно быть, совершенно красный от стыда, потому что Иванов,
взглянув на меня, предложил:
- Давайте я подберу сам. А вы уж идите лучше домой.
Если раньше мне было стыдно подбирать кочаны на глазах у прохожих, то
после этих слов я покраснел до слез от стыда за себя. Я с остервенением
подобрал последние кочаны и мимоходом дал оглушительную затрещину мальчишке
Самохину, сыну брянского купца. Он приплясывал на тротуаре и дразнился:
Ехал, ехал гимназист, Потерял капустный лист!
Юный Самохин, ревя и размазывая слезы, скрылся в своем дворе.
Я был уверен, судя по хитрым глазам Иванова, что он рассыпал капусту
нарочно.
С этого времени я начал даже бравировать. Каждый день я выходил на
улицу с деревянной лопатой и разгребал снег, колол дрова, топил печи и не
только не уклонялся от грубой работы, но всячески на нее напрашивался. А
мальчишка Самохин еще долго, завидев меня, прятался за калитку и кричал
оттуда:
- Синяя говядина!
"Синей говядиной" звали гимназистов за их синие фуражки. Но эти выпады
Самохина уже не производили на меня впечатления.
Жизненные уроки Иванова подкрепил подполковник Кузьмин-Караваев,
узкогрудый человек с серыми твердыми глазами.
Он основал в Брянске первое потребительское общество и открыл на
Волховской улице потребительскую лавку. Он сам доставал товары и торговал
ими в тесном амбаре.
Эта затея Караваева вызвала смятение среди брянских купцов. Старшина
купеческого сословия посылал на Караваева доносы в Петербург, в Главное
артиллерийское управление. Но за Караваева стеной стояли интеллигенция и
рабочие арсенала. Доносы не помогли. Потребительская лавка с каждым днем
богатела и расцветала.
Все по очереди помогали Караваеву торговать в лавке, меня же он взял к
себе постоянным помощником. Почти все свободное время я проводил в лавке,
откупоривал пахучие ящики с бакалейным товаром, развешивал соль, муку и
сахар. Караваев, в грубом фартуке, какие вносят кузнецы, надетом поверх
щегольской тужурки, работал быстро, шутил с покупателями и рассказывал мне
много интересных вещей о происхождении товаров.
В лавке у Караваева были собраны товары со всей страны - табаки из
Феодосии, грузинские вина, астраханская икра, вологодские кружева,
стеклянная мальцевская посуда, сарептская горчица и сарпинка из
Иваново-Вознесенска. В лавке пахло селедочным рассолом, мылом, но все
заглушал чудесный запах свежих рогож, сваленных в задней комнате.
Вечером Караваев закрывал амбар на железный засов, и мы пили с ним
крепкий чай. Чайник подпрыгивал на чугунной печурке. Караваев колол японским
плоским штыком сахар. От сахара летели синие искры. Я доставал из
деревянного ларя медовые пряники - жамки.
К чаепитию в лавку всегда приходил кто-нибудь из знакомых посидеть и
поболтать - то Иванов, то сестры Румянцевы, то тетя Маруся.
Иванов садился на пустой ящик, не снимая шинели и даже перчаток, и
начинал доказывать Караваеву, что Россия еще не доросла до потребительских
лавок. Караваев удушливо кашлял и отмахивался от Иванова.
Тетя Маруся всегда приносила к чаю домашние коржики или пирожки.
Сестры Румянцевы пили чай из блюдечек, поблескивая пенсне. Они называли
Караваева Дон-Кихотом и говорили, что его возня с лавкой - проповедь малых
дел и что России нужны не потребительские лавки, а великие потрясения.
Тогда Иванов начинал позванивать шпорой и напевать "Мальбрук в поход
собрался". Сестры Румянцевы обзывали Иванова ретроградом и уходили.
Ранней весной потребительская лавка сгорела. Поджог был сделан грубо и
откровенно - дверь в лавку взломали, а товары облили керосином.
Весь город знал, что поджог - дело брянских купцов, но следствие
тянулось долго и окончилось ничем. Караваев осунулся, начал кашлять еще
сильнее и, отмахиваясь от собственного кашля, говорил:
- Finita la comedie! Нашу страну может перекроить только потрясение.
Вздернуть на дыбы всю Россию, тогда получится толк.
Убытки от пожара были большие. Их с трудом покрыли пайщики
потребительского общества - рабочие брянского арсенала и товарищи Караваева,
артиллеристы. Удивительнее всего было то, что львиную долю убытков взял на
себя штабс-капитан Иванов. Он был бережлив и за годы службы в арсенале
скопил несколько тысяч рублей.
Почти все эти деньги он отдал Караваеву.
Я провел зиму и лето в дружной семье арсенальцев. Но горечь пережитого
в Киеве не проходила. Я постоянно вспоминал о маме, об отце, и мне было
временами стыдно, что я живу в теплом и гостеприимном доме, где всегда было
ровное и веселое настроение. Я представлял себе холодный киевский подвал,
пустой стол с хлебными крошками, озабоченное лицо мамы, усталого от
репетиторства Диму.
Мама писала мне редко, а Галя и Дима не писали совсем. Иногда мне
казалось, что мама не пишет потому, что у нее нет денег даже на марки. Надо
было что-то делать, чтобы ей помочь, но я не знал что. Я не мог привыкнуть к
брянской гимназии. Все гимназисты в моем классе были гораздо старше меня. Я
все чаще с сожалением вспоминал киевскую гимназию и задумывался над тем,
чтобы вернуться в Киев. В конце концов я написал письмо своему классному
наставнику, латинисту Субочу. Я откровенно рассказал ему все, что со мной
случилось, и спрашивал, могу ли я вернуться. Вскоре я получил ответ.
"С нового учебного года, то есть с осени,- писал Субоч,- вы уже
зачислены обратно в Первую гимназию, в мой класс, и будете освобождены от
платы. Что касается материальной стороны дела, то я смогу предложить вам
несколько приличных уроков. Это даст возможность существовать хотя и
скромно, но самостоятельно и ни для кого не являться обузой. А пережитыми
передрягами не огорчайтесь - tempora mutantur et nos mutamur in illis,- надо
надеяться, что меняемся мы в лучшую сторону".
Я прочел это как будто деловое письмо, и спазма сжала мне горло. Я
понял ласковость письма и еще понял, что с этой минуты я уже сам, ни на кого
не надеясь, начинаю строить свою жизнь.
От этого сознания стало страшно, хотя в то время мне было уже почти
шестнадцать лет.
Великий трагик Кин
На заборах в Брянске были расклеены желтые афиши о гастролях актера
Орленева.
Афиши были напечатаны на шершавой и тонкой бумаге. Она насквозь
промокала от клейстера. Козы срывали и сжевывали эти афиши. Изо рта у жующих
коз торчали обрывки желтой бумаги с черными словами: "Гений... беспутство".
Только на немногих уцелевших афишах можно было прочесть, что Орленев
выступит в Брянске в роли английского трагика Кина в пьесе "Кин, или Гений и
беспутство".
Дядя Коля заранее взял билеты на спектакли Орленева. Несколько дней в
доме у дяди Коли говорили только об Орленеве.
Спектакли были назначены в летнем театре в городском саду. Театр был
деревянный, старый, покрытый облупившейся розовой краской. На стенах его
годами клеили афиши. Выцветшая от дождей бумага висела толстыми клочьями.
Театр был всегда заколочен. В сумерки из-под крыши театра вылетали
летучие мыши и шныряли над глухими аллеями. Девицы в белых платьях визжали
от страха - существовало поверье, что летучие мыши вцепляются во все белое и
потом их нельзя оторвать.
Заброшенный театр казался таинственным. Я был уверен, что в пустом его
зале и актерских уборных до сих пор валяются засохшие цветы, коробочки с
гримом, ленты, пожелтевшие ноты. Валяются еще с тех времен, когда в этом
театре, по городскому преданию, играла заезжая оперетта.
Нарумяненные юные женщины с подведенными синькой глазами пробегали из
уборных по скрипучим доскам на сцену, волоча бархатные шлейфы.
Обольстительно звенели гитары под пальцами нагловатых первых любовников, и
слова жестоких романсов щемили простодушные сердца горожан:
Мне снился день, который не вернется, И человек, который не придет...
Этот театр видел все: молодых цыганок с надрывающим сердце голосом,
разорившихся помещиков, пахнувших лошадиным потом,- они скакали сто верст,
чтобы попасть на концерт какой-нибудь Нины Загорной,- корнетов с черными
баками, купцов в коричневых котелках, невест, трепещущих от испуга, в
пышных, как пена, розовых платьях.
Мои мысли об этом театре были связаны с июльскими ночами, когда над
шапками лип мигали зарницы, кровь шумела в голове, ничего не было страшно и
ничего не было жаль от забубенной женской песни и мимолетной любви. Когда
все - трын-трава и все счастье - в одном только взгляде из-под милых ресниц.
Взгляде под звон бубенцов, под гиканье захмелевшего ямщика. Один только
взгляд, как взмах черной зарницы в этих душных ночах, что настоялись на
запахе лип и были полны далеким гулом Брянских лесов - бездорожных,
непроходимых, врачующих сердце от хандры и измены.
Стены театра хранили в себе отзвуки умолкнувших голосов, память о жизни
напропалую, похищениях, дуэлях, заглушенных рыданиях и горячих сердцах.
Казалось, что театр давно умер, затянулся паутиной, и никто в нем
больше не будет играть.
Но его открыли, прибрали, проветрили, постелили ковровые дорожки,
смахнули пыль с бархатной обивки лож, и она из серой снова сделалась
вишнево-красной.
Под потолком загорелась люстра. Старенький ее хрусталь сначала
поблескивал неуверенно и тускло, но потом, вздрогнув от первых пассажей
оркестра, смело засверкал десятками разноцветных позванивающих звезд.
У дверей появились старые капельдинеры в нитяных белых перчатках.
Пахнуло духами, свежестью сада, запахом конфет. Послышался приглушенный гул
голосов, бренчанье шпор, скрип кресел, смех, шуршание узких программок-на
них была напечатана лира в венке из дубовых листьев.
- Орленев, Орленев, Орленев!-слышалось во всех концах театрального
зала.
Дядя Коля сидел в ложе в изящном своем форменном сюртуке с черным
бархатным воротом. Тетю Марусю окружал пепельный блеск. Он исходил от ее
серого, похожего на дым, нового платья, от ее волос и возбужденных серых
глаз - она давно уже не была в театре.
Штабс-капитан Иванов спокойно прошел по ковровым дорожкам. На его
остроносых ботинках журчали маленькие шпоры.
Даже капитан Румянцев расчесал рыжую бороду-лопату и пришел в сюртуке.
Он поминутно вынимал из заднего кармана носовой платок и вытирал красное
лицо.
Сестры Румянцевы сидели тесно рядом, и щеки у них нестерпимо пылали.
На спектакль пришли мои старые знакомые по Ревнам - Володя Румянцев и
Павля Теннов.
Володя Румянцев забрался на галерку, хотя у него было место в ложе,- он
был в ссоре с сестрами.
Павля Теинов сидел со снисходительным видом, далеко вытянув перед собой
скрещенные ноги. Ему ли, старому петербургскому студенту, было волноваться
перед этим спектаклем!
В ложе тетя Маруся притянула меня за руку, сняла пушинку с ворота моей
куртки, внимательно посмотрела на мои волосы и пригладила их.
- Ну вот, теперь хорошо.
Я взглянул на себя в тусклое зеркало в аванложе. Я был очень бледен и
так еще по-детски худ, что, казалось, вот-вот сломаюсь.
Занавес поднялся, и начался спектакль.
Я видел в Киеве хороших актеров, но сейчас невысокий человек с
печальным и резким лицом совершал на сцене великое чудо. Каждый звук его
голоса раскрывал больную и прекрасную душу великого Кипа. "Оленя ранили
стрелой!"-крикнул он звенящим голосом, и в этом возгласе прорвалась вся
безысходная тоска по милосердию.
Я весь дрожал, когда в зрительном зале начался разыгранный актерами
театральный скандал. Я не мог сдержать слез, когда опустился занавес, на
авансцену вышел заплаканный старый режиссер-англичанин и сказал дрожащим
голосом, что спектакль не может продолжаться, потому что "солнце Англии -
великий трагик Кии сошел с ума".
Тетя Маруся обернулась ко мне, похлопала меня по руке и что-то хотела
сказать, должно быть шутливое, но вместо этого изумленно вскрикнула и
встала. Дядя Коля тоже обернулся и встал.
Весь зал сотрясался от аплодисментов.
Я тоже обернулся. За моей спиной стоял отец, все такой же усталый, с
ласковой и печальной улыбкой, но совершенно седой. У меня все завертелось в
глазах, потом сразу оборвалось и стало тихо и темно. Отец подхватил меня.
Я плохо помню, вернее - совсем не помню, что было дальше. Я очнулся на
маленьком диване в аванложе. Ворот моей куртки был расстегнут. По подбородку
стекала вода, а тетя Маруся смачивала мне виски одеколоном. Отец поднял меня
за плечи, посадил и поцеловал.
- Посиди немного, не двигайся,- сказал он.- Сейчас все пройдет. Неужели
вы не получили моей телеграммы?
Пока усталый Орленев выходил кланяться и подбирал цветы, летевшие на
сцену, отец наскоро рассказал, что он получил место на вагоностроительном
заводе в Бежице. Поселок Бежица был всего в восьми километрах от Брянска.
Отец только что приехал, никого не застал в доме у дяди Коли и пришел
за нами в театр.
- А как же мама? - спросил я.
- Мама? - переспросил отец.- Кстати, я привез тебе письмо от нее. Мама
не хочет жить в Бежице. Она поедет с Димой в Москву и думает поселиться там
навсегда. Конечно, возьмет с собой и Галю.
- А обо мне она что-нибудь говорила?
Отец подумал.
- Кажется, нет. Я ее очень мало видел. Она, должно быть, все тебе
написала. Ты прочти.
Он протянул мне письмо. Все еще гремели аплодисменты. Я быстро прочел
письмо. Оно было короткое и сухое.
Мама писала, что я должен еще побыть у дяди Коли, пока жизнь не
наладится. Сейчас мама ничего мне не может сказать утешительного. В Москву
она собирается переезжать через месяц, в июле. Лето я должен прожить в
Брянске, но если хочу, то могу прожить и в Бежице с отцом. Но все же было бы
лучше и спокойнее, если бы я провел его в Брянске. "На пути из Киева в
Москву,- писала мама,- мы, к сожалению, не сможем остановиться в Брянске, но
я пришлю телеграмму, ты приедешь на вокзал, мы увидимся и обо всем
поговорим".
Когда я кончил читать письмо, тетя Маруся, смеясь, сказала отцу:
- Мы его теперь никому не отдадим. Даже вам, Георгий Максимович.
- Ни за что не отдадим,- сказал дядя Коля.- Но, в общем, мы с тобой об
этом поговорим, Георгий.
- Поговорим,- согласился отец.
Мы пошли через городской сад к экипажу. Калильные фонари шипели среди
деревьев. Военный оркестр на эстраде играл бравурный марш, будто радовался
тому, что спектакль окончился и снова можно греметь во всю силу фанфар и
тромбонов.
Мы сели в экипаж. Лошади, перебирая ногами, спускались с крутой горы.
Я был обескуражен маминым письмом. После него все оставалось таким же
неясным, как и было. Очевидно, мама так и не помирилась с отцом. Я не мог
понять, почему мама пишет мне так холодно. Неужели она начала

забывать обо мне? Неужели я уже никому не нужен?
Отец оживленно говорил с дядей Колей. Почему он не расспросил меня ни о
чем? Я мог бы ему рассказать много печального. Может быть, я выплакался бы,
и мне стало бы легче.
Все любили меня в доме дяди Коли -- и он, и тетя Маруся, и даже все
товарищи дяди Коли, но все же в груди у меня постоянно стоял тяжелый комок.
Я должен был скрывать свою грусть, чтобы не обидеть ею дядю Колю и тетю
Марусю.
Я вспомнил слова Субоча, что скоро я уже смогу ни для кого не быть
обузой. Я весь сжался. Все стало понятно. Значит, я обуза для всех. У отца
своя жизнь. Кто знает, может быть, в Бежице он будет жить не один.
А мама? Почему же мама так легко отказалась от меня? Должно быть, из-за
Гали. Галя слепла, врачи ничем не могли ей помочь. Мама была в отчаянии от
этого. Страшная судьба Гали поглощала все ее мысли. Должно быть, у мамы
ничего уже не оставалось в душе, кроме неистовой жалости к Гале.
Пыльная луна висела над городом. Железные крыши, залитые лунным светом,
казались мокрыми. Тетя Маруся наклонилась ко мне.
-- Дай мне, если можно, письмо.
Я протянул ей письмо.
Она сложила его узкой полоской, засунула в прорез лайковой перчатки и
застегнула прорез на перламутровую пуговку.
У меня разболелась голова. Она болела так сильно, что на глазах даже
выступили слезы.
-- Что с тобой? -- спросила, тетя Маруся.
-- Очень болит голова. .
-- Бедный, все на тебя сразу свалилось!
Дома меня уложили в постель. Я лежал и прислушивался к разговору в
столовой и к голосу отца. Я все ждал, когда же он придет ко мне проститься
на ночь.
Свежий воздух лился в окно и туманил голову. Засыпая, я слышал, как
Орленев крикнул в соседней комнате измученным голосом: "Оленя ранили
стрелой!" Тотчас далеко, на самом краю ночи, заиграла нежная музыка. Она
уходила вдаль, затихала, как будто оглядывалась и кивала мне головой.
Потом тетя Маруся сказала: "Он слабый у вас. Слишком большое для него
волнение".-- "У кого это -- у вас?" -- спросил я. "Спи,-- сказал голос тети
Маруси.-- Я от тебя не уйду. Вы уж сами налейте себе чаю". Чайные ложечки
начали вертеться в стаканах все скорей и скорей. От этого у меня закружилась
голова, и я начал падать. Я падал долго и. пока падал, все забыл.
Несколько дней я пролежал в жару, с головной болью. За это время отец
уехал в Бежицу.
Как только я поправился, мы с дядей Колей поехали к отцу.
Бежица оказалась сырым и скучным поселком. Земля была перемешана с
ноздреватым шлаком из заводских печей. В палисадниках росли кривые березы.
Дымил завод.
В бревенчатом доме, в квартире отца, пахло угольным дымом. Обстановка
была скудная. Кроме отца, в квартире никто не жил.
Мы застали отца за чтением энциклопедического Словаря.
Отец очень обрадовался нам.
--Я понимаю,--сказал он дяде Коле,--что Костику здесь совсем нельзя
жить: и скучно, и неустроенно, и одиноко. Да я и сам здесь долго не протяну.
-- А что же ты думаешь делать? -- строго спросил дядя Коля.
Мама отвернулась и ответила, что она очень хотела бы взять меня в
Москву, но сейчас это невозможно. Она сама не знает, как сложится ее жизнь в
Москве.
Галя все говорила:
-- Костик, ты где? Ах, ты здесь! А я тебя совсем не вижу.
Тетя Маруся быстро начала говорить, что отпускать меня в Киев безумие,
что она, может быть, ничего не понимает и не имеет права вмешиваться в наши
семейные дела, но... .
Она замолчала, заметив предостерегающий взгляд дяди Коли. Мама ничего
не ответила. Она смотрела за окно вагона на платформу. Глаза ее потемнели от
гнева.
-- Наконец-то! -- сказала мама.-- Лучше поздно, чем никогда.
По платформе шел отец. Он только что приехал рабочим поездом из Бежицы.
На отце был черный, лоснившийся от старости пиджак.
Отец вошел в вагон. Тотчас вокзальный колокол ударил два раза.
Мы начали прощаться. Отец поцеловал у мамы руку и сказал:
-- Маруся, Костика я беру на себя. Я буду каждый месяц посылать ему на
жизнь и на все необходимое.
-- Дай-то бог! Хоть этот пустяк ты не забывай делать. Прошу тебя.
Дима холодно попрощался с отцом, а Галя, совсем как слепая, протянула к
отцу руку и старалась дотронуться до его лица. Отец так побледнел, что даже
глаза у него сделались белыми.
Пробил третий звонок.
Мы вышли на платформу. Мама сказала из окна, что обязательно приедет ко
мне зимой в Киев.
Поезд тронулся.
Отец стоял, сняв шляпу, и смотрел на пробегавшие колеса вагона. Он не
захотел поехать в город к дяде Коле, сославшись на то, что ему нужно первым
же поездом возвращаться в Бежицу, где его ждет срочная работа.
Мы возвращались в экипаже домой. В дороге дядя Коля и тетя Маруся
молчали. Тетя Маруся покусывала маленький платок. Потом она посмотрела на
дядю Колю и сказала:
-- Нет, я все-таки не понимаю. Как же так можно!
Дядя Коля нахмурился и показал ей глазами на меня. Тетя Маруся
замолчала.
Мне было стыдно за всю нашу семейную неурядицу, портившую жизнь не
одним только нам. Я мечтал о том, чтобы поскорей уехать в Киев и забыть эти
беды и неприятности. Лучше одиночество, чем жизнь в клубке взаимных обид,
утомительных и непонятных.
Я ждал августа, когда уеду в Киев. Он пришел наконец, с палыми листьями
и пасмурными дождями.
В день моего отъезда сеялся дождь, задувал ветер. Вагоны поезда Москва
-- Киев были исхлестаны дождем. Отец не приехал проводить меня, хотя и
обещал.
На вокзале дядя Коля пытался односложно шутить. Тетя Маруся засунула
мне в карман шинели конверт и сказала: "Прочтешь в дороге".
Когда поезд тронулся, она отвернулась. Дядя Коля взял ее за локоть и
повернул лицом к поезду. Тетя Маруся улыбнулась мне и опять отвернулась.
Дождевые капли бежали по оконному стеклу. Из-за них ничего не было
видно. Я опустил окно и высунулся.
Дядя Коля и тетя Маруся стояли на платформе и смотрели вслед поезду.
Пар падал на землю. Далеко позади поезда я увидел полосу чистого неба. Там
уже светило солнце.
Мне это показалось хорошим предзнаменованием. Я достал из кармана
конверт. В нем были деньги и записка:
"Береги себя. Ты выходишь один на большую дорогу, а потому не забывай,
что у тебя есть провинциальные дядя и тетя. Они тебя крепко любят и всегда
готовы помочь".

    Дикий переулок



Боря жил в меблированных комнатах "Прогресс" на грязной Жилянской
улице, около вокзала.
Он встретил меня приветливо и покровительственно.
-- Молодец,--сказал он,--что решил быть самостоятельным! Поживи пока у
меня. Потом мы найдем тебе место получше. Здесь тебе жить не стоит.
-- Почему?
-- Увидишь.
Увидел я это довольно скоро. Как только Боря ушел в Политехнический
институт, в комнате немедленно появился одутловатый человек с лицом, похожим
на кочан кислой капусты. На одутловатом висела пыльная студенческая тужурка
и болтались зеленые брюки с пузырями на коленях. Выпуклые и пустые его глаза
медленно вращались, разглядывая комнату, полку с продуктами и меня.
-- Граф Потоцкий! -- представился одутловатый._ -Ближайший друг вашего
брата. Бывший студент Политехнического института. Выбыл из него по
неизлечимой болезни.
-- Чем же вы больны? -- спросил я участливо.
-- Болезнь моя не поддается описанию,-- ответил граф Потоцкий и
зачерпнул из коробки на столе горсть Бориных папирос.--Страдаю невыразимо.
Благодаря болезни три года подряд проваливался на экзамене у профессора
Патона. Вы знаете Патона?
-- Нет.
-- Зверь! -- заметил граф Потоцкий, взял со стола колбасу, повертел ее
и сунул в карман.-- Гонитель всех, кто жаждет успеха. Лекарство от моей
болезни -- обыкновенный креозот. Но родители задержали высылку денег, и,
натурально, иссякла наличность, чтобы сбегать в аптеку за вышеупомянутым
креозотом. Нельзя ли у вас сообразить до завтра?
-- Что сообразить? -- спросил я, не понимая.
-- Ну ладно! -- Граф Потоцкий добродушно улыбнулся.-- Надоело
паясничать! Хотел попросить у Бори три рубля, да вот опоздал. Может быть, у
вас найдется зелененькая?
-- Да, конечно! -- Я поспешно достал из кармана деньги.-- Вам три
рубля?
-- Ах, юноша! -- воскликнул с огорчением Потоцкий.-- Если просит взаймы
нахал, то он преувеличивает, а если порядочный, то преуменьшает. Если бы я
был, избави бог, нахалом, я попросил бы двадцать рублей. Я же прошу всего
три! Вы спросите, где же истина? Истина, как всегда, посередине. Двадцать
минус три равно семнадцати. Мы делим семнадцать на два и получаем восемь с
полтиной. Некоторое закругление дает цифру в девять рублей. Удобно и просто.
Я протянул ему вместо девяти десять рублей. Он взял их очень странно. Я
даже не заметил, как он их взял. Деньги как бы растаяли в воздухе.
Пока мы разговаривали с графом Потоцким, дверь в номер все время
поскрипывала. Но как только деньги растаяли в воздухе, дверь решительно
распахнулась и в комнату влетела коротенькая женщина в пеньюаре. При каждом
шаге у нее на ногах щелкали туфли. Они были ей велики.
--Зачем?! -- закричала она страстным голосом.--Зачем давать этому
изуверу деньги? Отдай! -- прошипела она сквозь зубы и схватила графа
Потоцкого за тужурку.
Рукав тужурки затрещал.
Граф вырвался и метнулся в коридор. Женщина бросилась за ним. Туфли ее
стреляли, как пистолеты.
-- Отдай! -- кричала она.-- Хоть три рубля! Хоть два! Но граф с
непостижимой быстротой скатился по лестнице на улицу и исчез. Женщина в
пеньюаре прислонилась к стене и зарыдала ненатуральным, противным голосом.
Из всех комнат начали выглядывать жильцы. Это помогло мне увидеть их
всех сразу. Первым выглянул прыщавый юноша в лиловой рубахе. Он пристегивал
к ней розовый целлулоидовый воротничок.
-- Мадам Гуменюк,-- сказал он повелительно,-- примите меры!
В коридоре показалась владелица меблированных комнат "Прогресс" мадам
Гуменюк -- полная дама с ласковыми томными глазами. Она подошла к женщине в