Страница:
Тристана и Изольды. Я не могу передать певучесть этой музыки, ее струнную
силу.
Когда музыка окончилась и большинство гостей, поздравив Иогансона,
разошлось, нас, оставшихся, пригласили к столу.
Поздней ночью мы проводили Иогансона до дому. По дороге он зашел на
телеграф и послал телеграмму в Вену. Он вышел из телеграфной конторы
погрустневший и сказал, что слишком долго ждал этого дня. А когда слишком
долго ждешь, то радость превращается в некоторую печаль.
Кто мог знать, что получится из нас, "господ гимназистов", как называл
нас Бодянский? Что получится из этих юношей в выгоревших фуражках, всегда
готовых ко всяческим выходкам, насмешкам и спорам? Что, например, получится
из Булгакова? Никто этого не мог знать.
Булгаков был старше меня, но я хорошо помню стремительную его живость,
беспощадный язык, которого боялись все, и ощущение определенности и силы ~
оно чувствовалось в каждом его, даже незначительном, слове.
Булгаков был полон выдумок, шуток, мистификаций. Он превращал изученный
нами до косточки гимназический обиход в мир невероятных случаев и
персонажей.
Какой-нибудь выцветший надзиратель "Шпонька", попадая в круг
булгаковских выдумок и "розыгрышей", вырастал до размеров Собакевича или
Тартарена. Он начинал жить второй, таинственной жизнью уже не как "Шпонька"
с опухшим, пропитым носом, а как герой смехотворных и чудовищных событий.
Своими выдумками Булгаков чуть смещал окружающее из мира вполне
реального на самый краешек мира преувеличенного, почти фантастического.
Мы встретились с Булгаковым после гимназии только в 1924 году, когда он
был уже писателем. Он не изменил Киеву. В пьесе его "Дни Турбиных" я узнал
вестибюль нашей гимназии и сторожа "Максим Холодная Вода" -- честного и
прилипчивого старика. За кулисами театра зашелестели наши осенние киевские
каштаны.
Почти в одно время со мной в гимназии училось несколько юношей, ставших
потом известными литераторами, актерами и драматургами. Киев всегда был
городом театральных увлечений.
Было ли случайностью, что эта гимназия за короткое время воспитала
стольких людей, причастных к литературе и искусству? Я думаю, нет. (Недаром
Субоч говорил нам, когда мы "случайно" опаздывали на уроки: "Нет в жизни
ничего случайного, кроме смерти". Высказав эту сентенцию, Субоч ставил
опоздавшему пять с минусом по поведению.)
Это не было, конечно, случайностью. Причины этого явления так
многочисленны и трудно уловимы, что мы, по лености своей, не хотим в них
углубляться и предпочитаем думать, что все произошло по счастливой
случайности.
Мы забываем об учителях, которые внушили нам любовь к культуре, о
великолепных киевских театрах, о повальном нашем увлечении философией и
поэзией, о том, что во времена нашей юности были еще живы Чехов и Толстой,
Серов и Левитан, Скрябин и Комиссаржевская.
Мы забываем о революции пятого года, о студенческих сходках, куда мы,
гимназисты, ухитрялись пробираться, о спорах взрослых, о том, что Киев
всегда был городом с большим революционным накалом.
Мы забываем, что запоем читали Плеханова, Чернышевского и революционные
брошюры, отпечатанные на рыхлой серой бумаге с лозунгами "Пролетарии всех
стран, соединяйтесь!" и "Земля и воля". Читали Герцена и Кропоткина,
"Коммунистический манифест" и романы революционера Кравчинского.
Но и это беспорядочное чтение приносило свои плоды.
Мы забываем о знаменитой библиотеке Идзиковского на Крещатике, о
симфонических концертах, о киевских садах, о сияющей и хрустящей от листвы
киевской осени, о том, что торжественная и благородная латынь сопутствовала
нам на всем протяжении гимназических лет. Забываем о Днепре, мягких туманных
зимах, богатой и ласковой Украине, окружавшей город кольцом своих гречишных
цолей, соломенных крыш и пасек.
Трудно уловить влияние этих вещей, разнообразных и подчас далеких друг
от друга, на наше юношеское сознание. Но оно было. Оно давало особый
поэтический строй нашим мыслям и ощущениям.
Мы увлекались поэзией и литературой. Но понимание русской литературы,
всей ее классической ясности и глубины, пришло к нам позже, чем понимание
более легкой литературы Запада.
Мы были молоды, и западная литература привлекала нас изяществом,
спокойствием и совершенством рисунка. Холодный и прозрачный Мериме был легче
для нас, чем мучительный Достоевский. У Мериме или у Флобера все было ясно,
как в летнее утро, а Достоевский надвигался, как гроза с ее тревогой и
желанием спрятаться под надежную крышу. И Диккенс не знал сомнений. И Гюго.
И Бальзак.
А может быть, в увлечении нашем западной литературой повинны и дешевые
желтенькие книжки "Универсальной библиотеки". Они наводняли тогда книжные
магазины. За двадцать копеек можно было прочесть "Монт Ориоль", "Евгению
Гранде", "Дикую утку" и "Пармский монастырь". Мы читали все это запоем. Одно
время мы особенно увлекались французской поэзией -- Верленом, Леконтом де
Лилем и Теофилем Готье. Мы читали их в подлинниках и в переводах. Легкий,
временами почти неуловимый, как отдаленный запах, а временами твердый, как
металл, французский язык звучал у этих поэтов колдовством.
Эта поэзия привлекала нас не только певучестью и туманным содержанием,
похожим на весеннюю дымку, но и тем, что она вызывала представление о самих
поэтах, о Париже. Поэзия эта существовала как одна из заманчивых вещей в
ряду многих заманчивых вещей, связанных с Парижем. Аспидные крыши, кольцо
бульваров, дождь, огни. Пантеон, розовая ночь над Сеной и, наконец, стихи.
Так возникал в нашем наивном представлении Париж. Он был немыслим без
стихов, как без баррикад и поцелуев.
Но очень скоро я, увлекавшийся французской поэзией, понял, что это --
холодный блеск, тогда как рядом сверкают россыпи живой и чистой поэзии
русской.
Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле...
Мы росли, и постепенно могучая и, быть может, величайшая в мире русская
литература овладевала нашими сердцами и вытесняла на второй, хотя и
почетный, план литературу Запада.
Кроме литературы, мы увлекались еще и живописью.
На мраморной доске в актовом зале гимназии золотыми буквами были
написаны имена медалистов и знаменитых людей, окончивших нашу гимназию. В
числе этих людей был художник Ге. Этого художника, хотя он и был нашим
старшим товарищем, мы все же не признавали за черный тон и нравоучительность
его картин. В наше время начиналось запоздалое увлечение импрессионизмом.
Мой товарищ по классу Эмма Шмуклер готовился быть художником. Он учился
живописи у киевского импрессиониста Маневича. Мне нравились картины Маневича
-- местечковые домишки и дворы, написанные жирно, почти малярным мазком.
Я часто бывал в доме у Эммы. Это был, как говорили, артистический дом.
Отец Эммы, широко известный в городе врач-бессребреник, в юности мечтал
стать оперным актером. Почему-то это не удалось ему. Но все же страсть к
опере преобладала у доктора Шмуклера над всем.
Все в его доме было оперное -- не только сам хозяин, крупный, бритый и
громогласный, но и рояль, ноты, написанные от руки жардиньерки для цветочных
подношений, афиши, портреты знаменитых певцов и перламутровые бинокли.
Даже шум, не затихавший в квартире у доктора, был совершенно оперный.
Окрики на детей, горячие ссоры -- все это походило на рулады, речитативы,
модерато, аллегро и форте, на дуэты и трио, на перебивающие друг друга
мужские, женские и детские арии. Во всем этом шуме был скрытый напев. Голоса
из квартиры Шмуклера звучали звонко и свободно, как "бельканто", и
разносились по всей парадной лестнице.
Я часто бывал у Эммы Шмуклера, но все же предпочитал этому семейному
дому каморку другого моего товарища по гимназии, поляка Фицовского. Так же
как и я, он жил один.
Фицовский, коренастый, с русой прядью на лбу, был всегда невозмутимо
спокоен и относился ко всему, как к глупой суете.
У него были свои чудачества, раздражавшие учителей. Например, он
разговаривал со своим соседом по парте, весельчаком Станишевским, на
чистейшем русском языке, но так, что порой нельзя было понять ни слова.
Достигалось это простым способом. Все ударения в словах Фицовский делал
неправильно и говорил очень быстро.
Фицовский заставил меня изучить международный язык "эсперанто". У этого
языка, выдуманного варшавским окулистом Заменгофом, было то достоинство, что
он был легок.
На этом языке печаталось в разных странах много газет. В этих газетах
меня интересовали столбцы адресов тех людей, которые хотели переписываться
на эсперанто.
По примеру Фицовского, я начал переписываться с несколькими
эсперантистами в Англии, Франции, Канаде и даже Уругвае. Я посылал им
открытки с видами Киева, а взамен получал открытки с видами Глазго,
Эдинбурга, Парижа, Монтевидео и Квебека. Постепенно я начал разнообразить
свою переписку. Я просил присылать мне портреты писателей и иллюстрированные
журналы. Так у меня появился прекрасный портрет Байрона, присланный молодым
английским врачом из города Манчестера, и портрет Виктора Гюго. Его мне
прислала молоденькая француженка из Орлеана. Она была очень любопытна и
задавала много вопросов -- правда ли, что русские священники носят одежды из
листового золота и что все русские офицеры говорят по-французски.
Каждую неделю мы устраивали в каморке у Фицовского пирушки. На этих
пирушках мы меньше всего пили (денег хватало только на бутылку наливки), но
больше всего разыгрывали из себя лермонтовских гусар, читали стихи, спорили,
произносили речи и пели.
Засиживались мы до утра. Рассвет, проникавший в прокуренную каморку,
казался нам рассветом удивительной жизни. Она ждала нас за порогом. Особенно
хороши были рассветы весной. В чистом утреннем воздухе звенели птицы, и
голова была полна романтических историй.
Эта удивительная жизнь, что ждала нас за порогом, была неуловимым
образом связана с театром.
В тот год мы увлекались русской драмой и актрисой Полевицкой. Она
играла Лизу в "Дворянском гнезде" и Настасью Филипповну в "Идиоте".
Ходить в театр мы могли только с разрешения инспектора Бодянского. Он
не давал нам больше одного разрешения в неделю. Тогда мы начали подделывать
разрешения. Я подписывал их за Бодянского и так набил руку, что Бодянский
только качал головой, когда надзиратели показывали ему отобранные у
гимназистов разрешения. Он не мог отличить фальшивые от настоящих и говорил:
-- Я этих театралов скручу в бараний рог! Латинский язык надо учить, а
не шляться по галеркам! Фальшивомонетчики вы, а не сыновья почтенных
родителей!
Мы поджидали Полевицкую после спектаклей около актерского подъезда. Она
выходила -- высокая, светлоглазая. Она улыбалась нам и садилась в сани.
Встряхивались бубенцы. Их звон уносился вниз по Николаевской улице, исчезал
в снежной ее глубине.
Мы расходились по домам, а снег все падал и падал. Пылали щеки. Молодое
и пылкое наше счастье бежало наперегонки с нами по скользким тротуарам,
провожало нас, долго не давало заснуть.
Оно мигало на стенах моей комнаты светом ночного фонаря. Оно сыпалось
на землю ворохами снега. Оно пело всю ночь сквозь теплый сон свою вечную
песню о любви и печали.
За окном свистели полозья. Горячие лошади скакали мимо. Кого они
уносили в эту ночь?
В комнате поручика Ромуальда сама по себе звучала струна на гитаре.
Звук струны долго дрожал. Он делался все тоньше, пока не становился сначала
как серебряный волосок, потом как серебряная паутина. Тогда он затихал.
Так в радостном возбуждении, в сумятице дней, где жизнь переплеталась
со строчками стихов так крепко, что их нельзя было оторвать друг от друга,
тянулась зима.
Я тогда жил уже совершение один и зарабатывал дешевыми уроками. Денег
мне хватало на еду и на библиотеку, и я в то время совершенно не ощущал,
должно быть по молодости, никакой тяжести и тревоги.
Когда в Киев приезжало какое-нибудь сановное лицо, ему непременно
показывали нашу гимназию. Она была одной из старейших в России.
Начальство гордилось не только историей этой гимназии, но и ее зданием
-- величественным и неуютным. Единственным украшением этого здания был
беломраморный зал в два света. В этом зале всегда было холодно, даже летом.
Мы любили сановные посещения, потому что каждая высокая особа просила
директора освободить в память своего посещения гимназистов от занятий на
один или на два дня.
Директор благодарил за честь и соглашался. Мы торопливо связывали
ремешками книги и вываливались буйными толпами на улицу.
Но не все посещения высоких особ сходили так гладко. Бывали и
неприятности. Одна такая неприятность случилась с королем Сербии Петром
Карагеоргием. Мы знали, что он вступил на престол после кровавого дворцового
переворота.
За неделю до его приезда Платон Федорович начал обучать нас сербскому
гимну "Боже правды, ты, что спасе от напасти досад нас". Кроме того, нам
было приказано, приветствуя короля, кричать не "ура", а "живио".
Директор Терещенко, "Маслобой", должен был сказать королю несколько
приветственных слов по-французски. Приветствие написал мосье Говас. Он
гордился этим. Впервые ему выпала на долю высокая честь писать приветствие
его величеству королю.
Директор выучил приветствие наизусть. В этом он сравнялся с нами. Но
"Маслобой" отличался слабой памятью. Он боялся забыть приветствие перед
лицом Петра Карагеоргия.
Директор нервничал. Он потребовал от нового нашего инспектора
Варсонофия Николаевича (Бодянский был в то время назначен директором Третьей
гимназии), чтобы тот дал ему в помощь лучшего подсказчика-гимназиста.
Мы не любили "Маслобоя" и отказались назвать лучшего подсказчика. Пусть
"Маслобой" справляется сам.
Лучший подсказчик в гимназии -- к тому же француз -- Регамэ учился в
нашем классе. Вместе с нами он невозмутимо выслушивал просьбы инспектора и
вежливо улыбался.
Наконец мы сдались. Мы обещали дать подсказчика, но только в том
случае, если будет исправлена несправедливая двойка по математике
безответному гимназисту Боримовичу. Иванов обещал переделать двойку на
тройку.
Соглашение было достигнуто. Регамэ получил листок с текстом приветствия
и переписал его на шпаргалку. Приветствие начиналось словами: "Sir,
permettez а nous" и так далее. По-русски это звучало примерно так: "Сир,
позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной гимназии".
Мы все выучили это приветствие наизусть. Когда директор проходил по
коридору, мы хором, подражая его пискливому голосу, говорили из класса ему в
спину: "Сир, позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной
гимназии!"
Нас особенно веселили "седые стены". "Маслобой" делал вид, что ничего
не слышит.
В день приезда короля гимназия светилась праздничной чистотой. Широкую
лестницу устлали красными коврами. День был солнечный, но, несмотря на это,
в актовом зале зажгли люстры.
Мы пришли в парадных мундирах. Наш класс выстроили в две шеренги в
вестибюле. Сбоку стоял Субоч с маленькой шпагой, засунутой в карман
вицмундира. Над карманом блестел только тонкий золотой эфес. От Субоча пахло
духами. Его пенсне так сверкало, будто стеклышки его были сделаны из
пластинок алмаза.
У мраморной колонны стоял "Маслобой". По нашей гимназической
терминологии, "Маслобой" "выпустил пар". Он был бледен. Ордена дребезжали на
его тугом сюртуке.
С улицы послышалось "ура". Это кричали войска, расставленные шпалерами.
"Ура" приближалось к гимназии. Грянул оркестр. Двери распахнулись.
"Маслобой" беспомощно оглянулся на Регамэ и двинулся рысцой навстречу
королю.
Низенький горбоносый король с седыми усами, в голубой шинели, с
серебряным набором, быстро вошел, припрыгивая, в вестибюль. За его спиной
все голубело от шинелей и лоснилось от цилиндров.
Швейцар Василий, бывший цирковой борец, должен был снять с короля
шинель. Но Василий растерялся и, вместо того чтобы снимать шинель, начал
натягивать ее на короля.
Король сопротивлялся. Он даже покраснел. Наконец он вырвался из могучих
лап Василия. К королю подскочил адъютант и, отстранив Василия рукой в белой
лайковой перчатке, услужливо снял королевскую шинель. Глаза у Василия
помутнели, как у пьяного. Василий стоял вытянувшись и отдувался -- он не мог
сообразить, что случилось.
-- Сир! -- сказал "Маслобой", склонившись перед королем, и отчаянно
замахал засунутой за спину левой рукой. Это значило, что он забыл речь.
Регамэ тотчас начал "подавать". Он делал это виртуозно.
Король недовольно смотрел на красную директорскую лысину. Он еще тяжело
дышал после борьбы с Василием. Потом король услышал подсказку и усмехнулся.
Директор кое-как окончил приветствие и показал королю на узкий проход
между шеренгами гимназистов, приглашая "его величество" проследовать в
актовый зал.
Король двинулся. За ним, гремя саблями, небрежно волоча их по чугунным
полам вестибюля, хлынула свита. Аксельбанты замелькали в наших глазах.
На шаг позади короля шел воинственный генерал Иванов, командующий
Киевским военным округом.
За свитой шли, сняв цилиндры и слащаво улыбаясь, сербские министры.
Мы заранее обо всем договорились. Как только король вошел в проход
между синими гимназическими мундирами, мы дружно и во весь голос грянули:
"Жулье!" Это было похоже на "живио".
Мы повторили этот крик несколько раз. Он гремел в "седых стенах"
гимназии.
Король, ничего не подозревая, медленно шел, позванивая шпорами, кивал
нам и улыбался.
Субоч побледнел. Командующий Киевским военным округом генерал Иванов
незаметно показывал нам за спиной кулак. В нем была зажата перчатка.
Перчатка тряслась от негодования. "Маслобой", приседая от испуга, семенил за
королем.
Король прошел, и мы услышали, как гимназический хор торжественными и
постными голосами запел наверху:
"Боже правды, ты, что спасе..."
Субоч пристально осмотрел всех нас. Но мы стояли стройно и безмолвно.
На наших лицах не отражалось ничего, кроме умиления перед этой торжественной
минутой.
Субоч пожал плечами и отвернулся. Но история с королем еще не была
окончена. Когда он шел обратно, мы дружно и оглушительно прокричали: "Держи
его!" Это опять было похоже на "живио". И король опять ничего не понял. Он
милостиво улыбался, а министры все так же изящно несли перед собой цилиндры
с атласной белой подкладкой.
Но когда мимо нас проходил седобородый премьер-министр Пашич,
считавшийся либералом, мы впервые прокричали понятно и правильно: "Живио,
Пашич!"
Мы, конечно, перестарались. Матусевичу, обладавшему могучим басом
(впоследствии Матусевич был певцом Киевской оперы), поручили прокричать
"Держи его!" прямо в ухо королю. Король пошатнулся, но быстро овладел собой
и любезно кивнул Матусевичу.
После этого случая с королем двенадцать гимназистов из нашего класса, в
том числе и я, получили разнос от директора. После разноса нам запретили три
дня посещать гимназию. Начальство явно старалось замять всю эту историю с
королем, боясь огласки.
До сих пор я не понимаю смысла нашего исключения. Это были три дня
безмятежного отдыха, чтения, прогулок по Днепру и посещения театров.
Скрыть случай с сербским королем, конечно, не удалось. Нам неистово
завидовала вся наша гимназия. И не только наша, но и Вторая, и Третья, и
реальное училище, куда никогда не возили никаких королей.
До сих пор я подозрительно отношусь к людям с черными, как маслины,
круглыми глазками. Такие глазки были у моей ученицы Маруси Казанской
Они бессмысленно озирали мир и вспыхивали любопытством только при виде
бравого юнкера или лицеиста в шинели с бобровым воротником. Стоило за окном
прошагать юнкеру, и все вызубренное наизусть -- хронология, география и
правила синтаксиса -- мгновенно вылетало из Марусиной головы.
Я был репетитором у Маруси Казанской. Она мне дорого обошлась,
щебечущая и остроносая Маруся с булавочными глазками! Урок этот мне устроил
Субоч. "Семейство почтенное,-- сказал мне Субоч,-- но предупреждаю, что
девица не блещет талантом".
Почтенное семейство Маруси состояло из Маруси, ее отца -- отставного
генерала и матери -- тощей француженки.
Генерал был ростом с карлика, но носил окладистую бороду. Он был так
мал, что не мог дотянуться до вешалки, чтобы повесить шинель.
Это был очень чистенький, вымытый генерал с пухлыми ручками и
водянистыми глазами. Но глаза эти загорались яростью, когда он вспоминал
своих врагов -- генералов, обогнавших его по службе: Сухомлинова,
Драгомирова, Куропаткина и Ренненкампфа.
Казанский дослужился до чина генерал-адъютанта, командовал разными
военными округами и обучал Николая Второго стратегии.
-- В стратегии сей молодой человек был форменным дубиной,-- говаривал
Казанский о Николае Втором.
Он считал, что последним настоящим царем был Александр Третий.
У Казанского была богатая военная библиотека. Но я ни разу не видел,
чтобы он достал из запертых шкафов хотя бы одну книгу. Весь день он проводил
за чтением "Нового времени" и раскладыванием пасьянсов. На коленях у
генерала лежал, свернувшись, маленький шпиц с такими же черными глазками,
как у Маруси. Шпиц был глупый и злой.
После каждого урока Казанский провожал меня до Галицкого базара. Он
любил эти ежедневные прогулки. На улице генерал начинал тотчас резвиться --
хихикать и рассказывать армейские анекдоты.
Он толкал тростью в живот солдат и юнкеров, становившихся перед ним во
фронт, и говорил:
-- Очертело, братец! Только и видишь, что ваши животы.
Мадам Казанская звала мужа "дусиком", а он называл ее "муфточкой".
Я видел много скучных людей. Но более скучного существа, чем мадам
Казанская, я не встречал.
Весь день она, моргая заплаканными, как у болонки, глазками, шила
фартучки для Маруси или рисовала масляными красками на атласных лентах
лиловые ирисы.
Эти розовые ленты она дарила знакомым в дни семейных праздников.
Назначение этих лент было непонятно. Их нельзя было ни к чему пристроить.
Иные знакомые вешали их на стены или клали на столики в гостиной. Другие
пытались использовать их как закладки для книг. Но ленты были широкие и в
книги не лезли. Наиболее взыскательные прятали эти ленты подальше от глаз.
Но мадам Казанская с идиотическим упорством рисовала все новые ленты и
дарила их одним и тем же знакомым во второй и третий раз.
Вся квартира Казанских была в этих лентах. Они цеплялись за пальцы,
скрипели и могли довести нервного человека до крапивницы.
Квартира у Казанских была очень высокая и светлая, но свет этот казался
холодным и серым. Солнечные лучи, попав в эту квартиру, теряли яркость и жар
и лежали на полах, как листы выцветшей бумаги.
Я не мог сразу разгадать, чем жили Казанские. Они верили в бога и в то,
что мир устроен богом именно так, как выгодно для семьи Казанских. Бог, в их
представлении, был вроде генерал-губернатора, но только во всемирном
масштабе. Он наводил порядок во вселенной и покровительствовал
добропорядочным семьям. Кроме бога, у Казанских была Маруся. Они ее любили
болезненной любовью стариков, родивших ребенка в старости.
Капризы Маруси считались не только милыми, но даже священными. Стоило
ей надуть губы, и папа-генерал тотчас отстегивал шпоры, ходил на цыпочках и
вздыхал, а мама судорожно готовила на кухне любимое Марусино лакомство --
воздушный пирог.
Главной темой бесед между стариками было замужество Маруси. Выискивание
женихов шло исподволь. Оно превратилось в манию, страсть. Память мадам
Казанской походила на пухлую бухгалтерскую книгу, где были пронумерованы и
подшиты к делу все достойные женихи Киева и Юго-Западного края.
Маруся училась в частной гимназии Дучинской. Это была буржуазная
гимназия, где отметки ставились в зависимости от богатства и чина родителей.
Но Маруся была так глупа, что даже высокий чин папы Казанского не
спасал ее от двоек. Когда Марусю вызывали к доске, она злобно молчала,
крепко стиснув губы, и теребила край черного передника.
Каждая двойка вызывала переполох в генеральской семье. Маруся
запиралась у себя в комнате и объявляла голодовку. Мадам Казанская плакала,
сотрясаясь. Генерал бегал из угла в угол и кричал, что завтра же поедет к
губернатору и разгонит всю эту "еврейскую лавочку".
На следующий день генерал надевал парадный сюртук и все ордена и ехал
объясняться к начальнице гимназии Дучинской, величественной даме, хорошо
знавшей толк в служебном положении родителей своих учениц.
Дело кончалось тем, что Марусе переправляли двойку на тройку с минусом.
Дучинская не хотела терять ученицу из сановной семьи. Это могло бы бросить
тень на ее безупречное заведение. А семейство Казанских успокаивалось до
новой двойки.
После первого же урока я убедился, что объяснять Марусе, что бы то ни
было совершенно бессмысленно. Она ничего не могла понять. Тогда я пошел на
рискованный шаг, Я заставлял ее вызубривать учебники наизусть. С этим она
кое-как справлялась. Она выучивала страницу за страницей, как дети
запоминают абракадабру вроде считалки: "Эна, бена, реc, квинтер, квинтер,
жес!"
С таким же успехом, как Марусю, я мог бы обучать истории, географии и
русскому языку попугая. Это была адская работа. Я очень от нее уставал.
силу.
Когда музыка окончилась и большинство гостей, поздравив Иогансона,
разошлось, нас, оставшихся, пригласили к столу.
Поздней ночью мы проводили Иогансона до дому. По дороге он зашел на
телеграф и послал телеграмму в Вену. Он вышел из телеграфной конторы
погрустневший и сказал, что слишком долго ждал этого дня. А когда слишком
долго ждешь, то радость превращается в некоторую печаль.
Кто мог знать, что получится из нас, "господ гимназистов", как называл
нас Бодянский? Что получится из этих юношей в выгоревших фуражках, всегда
готовых ко всяческим выходкам, насмешкам и спорам? Что, например, получится
из Булгакова? Никто этого не мог знать.
Булгаков был старше меня, но я хорошо помню стремительную его живость,
беспощадный язык, которого боялись все, и ощущение определенности и силы ~
оно чувствовалось в каждом его, даже незначительном, слове.
Булгаков был полон выдумок, шуток, мистификаций. Он превращал изученный
нами до косточки гимназический обиход в мир невероятных случаев и
персонажей.
Какой-нибудь выцветший надзиратель "Шпонька", попадая в круг
булгаковских выдумок и "розыгрышей", вырастал до размеров Собакевича или
Тартарена. Он начинал жить второй, таинственной жизнью уже не как "Шпонька"
с опухшим, пропитым носом, а как герой смехотворных и чудовищных событий.
Своими выдумками Булгаков чуть смещал окружающее из мира вполне
реального на самый краешек мира преувеличенного, почти фантастического.
Мы встретились с Булгаковым после гимназии только в 1924 году, когда он
был уже писателем. Он не изменил Киеву. В пьесе его "Дни Турбиных" я узнал
вестибюль нашей гимназии и сторожа "Максим Холодная Вода" -- честного и
прилипчивого старика. За кулисами театра зашелестели наши осенние киевские
каштаны.
Почти в одно время со мной в гимназии училось несколько юношей, ставших
потом известными литераторами, актерами и драматургами. Киев всегда был
городом театральных увлечений.
Было ли случайностью, что эта гимназия за короткое время воспитала
стольких людей, причастных к литературе и искусству? Я думаю, нет. (Недаром
Субоч говорил нам, когда мы "случайно" опаздывали на уроки: "Нет в жизни
ничего случайного, кроме смерти". Высказав эту сентенцию, Субоч ставил
опоздавшему пять с минусом по поведению.)
Это не было, конечно, случайностью. Причины этого явления так
многочисленны и трудно уловимы, что мы, по лености своей, не хотим в них
углубляться и предпочитаем думать, что все произошло по счастливой
случайности.
Мы забываем об учителях, которые внушили нам любовь к культуре, о
великолепных киевских театрах, о повальном нашем увлечении философией и
поэзией, о том, что во времена нашей юности были еще живы Чехов и Толстой,
Серов и Левитан, Скрябин и Комиссаржевская.
Мы забываем о революции пятого года, о студенческих сходках, куда мы,
гимназисты, ухитрялись пробираться, о спорах взрослых, о том, что Киев
всегда был городом с большим революционным накалом.
Мы забываем, что запоем читали Плеханова, Чернышевского и революционные
брошюры, отпечатанные на рыхлой серой бумаге с лозунгами "Пролетарии всех
стран, соединяйтесь!" и "Земля и воля". Читали Герцена и Кропоткина,
"Коммунистический манифест" и романы революционера Кравчинского.
Но и это беспорядочное чтение приносило свои плоды.
Мы забываем о знаменитой библиотеке Идзиковского на Крещатике, о
симфонических концертах, о киевских садах, о сияющей и хрустящей от листвы
киевской осени, о том, что торжественная и благородная латынь сопутствовала
нам на всем протяжении гимназических лет. Забываем о Днепре, мягких туманных
зимах, богатой и ласковой Украине, окружавшей город кольцом своих гречишных
цолей, соломенных крыш и пасек.
Трудно уловить влияние этих вещей, разнообразных и подчас далеких друг
от друга, на наше юношеское сознание. Но оно было. Оно давало особый
поэтический строй нашим мыслям и ощущениям.
Мы увлекались поэзией и литературой. Но понимание русской литературы,
всей ее классической ясности и глубины, пришло к нам позже, чем понимание
более легкой литературы Запада.
Мы были молоды, и западная литература привлекала нас изяществом,
спокойствием и совершенством рисунка. Холодный и прозрачный Мериме был легче
для нас, чем мучительный Достоевский. У Мериме или у Флобера все было ясно,
как в летнее утро, а Достоевский надвигался, как гроза с ее тревогой и
желанием спрятаться под надежную крышу. И Диккенс не знал сомнений. И Гюго.
И Бальзак.
А может быть, в увлечении нашем западной литературой повинны и дешевые
желтенькие книжки "Универсальной библиотеки". Они наводняли тогда книжные
магазины. За двадцать копеек можно было прочесть "Монт Ориоль", "Евгению
Гранде", "Дикую утку" и "Пармский монастырь". Мы читали все это запоем. Одно
время мы особенно увлекались французской поэзией -- Верленом, Леконтом де
Лилем и Теофилем Готье. Мы читали их в подлинниках и в переводах. Легкий,
временами почти неуловимый, как отдаленный запах, а временами твердый, как
металл, французский язык звучал у этих поэтов колдовством.
Эта поэзия привлекала нас не только певучестью и туманным содержанием,
похожим на весеннюю дымку, но и тем, что она вызывала представление о самих
поэтах, о Париже. Поэзия эта существовала как одна из заманчивых вещей в
ряду многих заманчивых вещей, связанных с Парижем. Аспидные крыши, кольцо
бульваров, дождь, огни. Пантеон, розовая ночь над Сеной и, наконец, стихи.
Так возникал в нашем наивном представлении Париж. Он был немыслим без
стихов, как без баррикад и поцелуев.
Но очень скоро я, увлекавшийся французской поэзией, понял, что это --
холодный блеск, тогда как рядом сверкают россыпи живой и чистой поэзии
русской.
Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле...
Мы росли, и постепенно могучая и, быть может, величайшая в мире русская
литература овладевала нашими сердцами и вытесняла на второй, хотя и
почетный, план литературу Запада.
Кроме литературы, мы увлекались еще и живописью.
На мраморной доске в актовом зале гимназии золотыми буквами были
написаны имена медалистов и знаменитых людей, окончивших нашу гимназию. В
числе этих людей был художник Ге. Этого художника, хотя он и был нашим
старшим товарищем, мы все же не признавали за черный тон и нравоучительность
его картин. В наше время начиналось запоздалое увлечение импрессионизмом.
Мой товарищ по классу Эмма Шмуклер готовился быть художником. Он учился
живописи у киевского импрессиониста Маневича. Мне нравились картины Маневича
-- местечковые домишки и дворы, написанные жирно, почти малярным мазком.
Я часто бывал в доме у Эммы. Это был, как говорили, артистический дом.
Отец Эммы, широко известный в городе врач-бессребреник, в юности мечтал
стать оперным актером. Почему-то это не удалось ему. Но все же страсть к
опере преобладала у доктора Шмуклера над всем.
Все в его доме было оперное -- не только сам хозяин, крупный, бритый и
громогласный, но и рояль, ноты, написанные от руки жардиньерки для цветочных
подношений, афиши, портреты знаменитых певцов и перламутровые бинокли.
Даже шум, не затихавший в квартире у доктора, был совершенно оперный.
Окрики на детей, горячие ссоры -- все это походило на рулады, речитативы,
модерато, аллегро и форте, на дуэты и трио, на перебивающие друг друга
мужские, женские и детские арии. Во всем этом шуме был скрытый напев. Голоса
из квартиры Шмуклера звучали звонко и свободно, как "бельканто", и
разносились по всей парадной лестнице.
Я часто бывал у Эммы Шмуклера, но все же предпочитал этому семейному
дому каморку другого моего товарища по гимназии, поляка Фицовского. Так же
как и я, он жил один.
Фицовский, коренастый, с русой прядью на лбу, был всегда невозмутимо
спокоен и относился ко всему, как к глупой суете.
У него были свои чудачества, раздражавшие учителей. Например, он
разговаривал со своим соседом по парте, весельчаком Станишевским, на
чистейшем русском языке, но так, что порой нельзя было понять ни слова.
Достигалось это простым способом. Все ударения в словах Фицовский делал
неправильно и говорил очень быстро.
Фицовский заставил меня изучить международный язык "эсперанто". У этого
языка, выдуманного варшавским окулистом Заменгофом, было то достоинство, что
он был легок.
На этом языке печаталось в разных странах много газет. В этих газетах
меня интересовали столбцы адресов тех людей, которые хотели переписываться
на эсперанто.
По примеру Фицовского, я начал переписываться с несколькими
эсперантистами в Англии, Франции, Канаде и даже Уругвае. Я посылал им
открытки с видами Киева, а взамен получал открытки с видами Глазго,
Эдинбурга, Парижа, Монтевидео и Квебека. Постепенно я начал разнообразить
свою переписку. Я просил присылать мне портреты писателей и иллюстрированные
журналы. Так у меня появился прекрасный портрет Байрона, присланный молодым
английским врачом из города Манчестера, и портрет Виктора Гюго. Его мне
прислала молоденькая француженка из Орлеана. Она была очень любопытна и
задавала много вопросов -- правда ли, что русские священники носят одежды из
листового золота и что все русские офицеры говорят по-французски.
Каждую неделю мы устраивали в каморке у Фицовского пирушки. На этих
пирушках мы меньше всего пили (денег хватало только на бутылку наливки), но
больше всего разыгрывали из себя лермонтовских гусар, читали стихи, спорили,
произносили речи и пели.
Засиживались мы до утра. Рассвет, проникавший в прокуренную каморку,
казался нам рассветом удивительной жизни. Она ждала нас за порогом. Особенно
хороши были рассветы весной. В чистом утреннем воздухе звенели птицы, и
голова была полна романтических историй.
Эта удивительная жизнь, что ждала нас за порогом, была неуловимым
образом связана с театром.
В тот год мы увлекались русской драмой и актрисой Полевицкой. Она
играла Лизу в "Дворянском гнезде" и Настасью Филипповну в "Идиоте".
Ходить в театр мы могли только с разрешения инспектора Бодянского. Он
не давал нам больше одного разрешения в неделю. Тогда мы начали подделывать
разрешения. Я подписывал их за Бодянского и так набил руку, что Бодянский
только качал головой, когда надзиратели показывали ему отобранные у
гимназистов разрешения. Он не мог отличить фальшивые от настоящих и говорил:
-- Я этих театралов скручу в бараний рог! Латинский язык надо учить, а
не шляться по галеркам! Фальшивомонетчики вы, а не сыновья почтенных
родителей!
Мы поджидали Полевицкую после спектаклей около актерского подъезда. Она
выходила -- высокая, светлоглазая. Она улыбалась нам и садилась в сани.
Встряхивались бубенцы. Их звон уносился вниз по Николаевской улице, исчезал
в снежной ее глубине.
Мы расходились по домам, а снег все падал и падал. Пылали щеки. Молодое
и пылкое наше счастье бежало наперегонки с нами по скользким тротуарам,
провожало нас, долго не давало заснуть.
Оно мигало на стенах моей комнаты светом ночного фонаря. Оно сыпалось
на землю ворохами снега. Оно пело всю ночь сквозь теплый сон свою вечную
песню о любви и печали.
За окном свистели полозья. Горячие лошади скакали мимо. Кого они
уносили в эту ночь?
В комнате поручика Ромуальда сама по себе звучала струна на гитаре.
Звук струны долго дрожал. Он делался все тоньше, пока не становился сначала
как серебряный волосок, потом как серебряная паутина. Тогда он затихал.
Так в радостном возбуждении, в сумятице дней, где жизнь переплеталась
со строчками стихов так крепко, что их нельзя было оторвать друг от друга,
тянулась зима.
Я тогда жил уже совершение один и зарабатывал дешевыми уроками. Денег
мне хватало на еду и на библиотеку, и я в то время совершенно не ощущал,
должно быть по молодости, никакой тяжести и тревоги.
Когда в Киев приезжало какое-нибудь сановное лицо, ему непременно
показывали нашу гимназию. Она была одной из старейших в России.
Начальство гордилось не только историей этой гимназии, но и ее зданием
-- величественным и неуютным. Единственным украшением этого здания был
беломраморный зал в два света. В этом зале всегда было холодно, даже летом.
Мы любили сановные посещения, потому что каждая высокая особа просила
директора освободить в память своего посещения гимназистов от занятий на
один или на два дня.
Директор благодарил за честь и соглашался. Мы торопливо связывали
ремешками книги и вываливались буйными толпами на улицу.
Но не все посещения высоких особ сходили так гладко. Бывали и
неприятности. Одна такая неприятность случилась с королем Сербии Петром
Карагеоргием. Мы знали, что он вступил на престол после кровавого дворцового
переворота.
За неделю до его приезда Платон Федорович начал обучать нас сербскому
гимну "Боже правды, ты, что спасе от напасти досад нас". Кроме того, нам
было приказано, приветствуя короля, кричать не "ура", а "живио".
Директор Терещенко, "Маслобой", должен был сказать королю несколько
приветственных слов по-французски. Приветствие написал мосье Говас. Он
гордился этим. Впервые ему выпала на долю высокая честь писать приветствие
его величеству королю.
Директор выучил приветствие наизусть. В этом он сравнялся с нами. Но
"Маслобой" отличался слабой памятью. Он боялся забыть приветствие перед
лицом Петра Карагеоргия.
Директор нервничал. Он потребовал от нового нашего инспектора
Варсонофия Николаевича (Бодянский был в то время назначен директором Третьей
гимназии), чтобы тот дал ему в помощь лучшего подсказчика-гимназиста.
Мы не любили "Маслобоя" и отказались назвать лучшего подсказчика. Пусть
"Маслобой" справляется сам.
Лучший подсказчик в гимназии -- к тому же француз -- Регамэ учился в
нашем классе. Вместе с нами он невозмутимо выслушивал просьбы инспектора и
вежливо улыбался.
Наконец мы сдались. Мы обещали дать подсказчика, но только в том
случае, если будет исправлена несправедливая двойка по математике
безответному гимназисту Боримовичу. Иванов обещал переделать двойку на
тройку.
Соглашение было достигнуто. Регамэ получил листок с текстом приветствия
и переписал его на шпаргалку. Приветствие начиналось словами: "Sir,
permettez а nous" и так далее. По-русски это звучало примерно так: "Сир,
позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной гимназии".
Мы все выучили это приветствие наизусть. Когда директор проходил по
коридору, мы хором, подражая его пискливому голосу, говорили из класса ему в
спину: "Сир, позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной
гимназии!"
Нас особенно веселили "седые стены". "Маслобой" делал вид, что ничего
не слышит.
В день приезда короля гимназия светилась праздничной чистотой. Широкую
лестницу устлали красными коврами. День был солнечный, но, несмотря на это,
в актовом зале зажгли люстры.
Мы пришли в парадных мундирах. Наш класс выстроили в две шеренги в
вестибюле. Сбоку стоял Субоч с маленькой шпагой, засунутой в карман
вицмундира. Над карманом блестел только тонкий золотой эфес. От Субоча пахло
духами. Его пенсне так сверкало, будто стеклышки его были сделаны из
пластинок алмаза.
У мраморной колонны стоял "Маслобой". По нашей гимназической
терминологии, "Маслобой" "выпустил пар". Он был бледен. Ордена дребезжали на
его тугом сюртуке.
С улицы послышалось "ура". Это кричали войска, расставленные шпалерами.
"Ура" приближалось к гимназии. Грянул оркестр. Двери распахнулись.
"Маслобой" беспомощно оглянулся на Регамэ и двинулся рысцой навстречу
королю.
Низенький горбоносый король с седыми усами, в голубой шинели, с
серебряным набором, быстро вошел, припрыгивая, в вестибюль. За его спиной
все голубело от шинелей и лоснилось от цилиндров.
Швейцар Василий, бывший цирковой борец, должен был снять с короля
шинель. Но Василий растерялся и, вместо того чтобы снимать шинель, начал
натягивать ее на короля.
Король сопротивлялся. Он даже покраснел. Наконец он вырвался из могучих
лап Василия. К королю подскочил адъютант и, отстранив Василия рукой в белой
лайковой перчатке, услужливо снял королевскую шинель. Глаза у Василия
помутнели, как у пьяного. Василий стоял вытянувшись и отдувался -- он не мог
сообразить, что случилось.
-- Сир! -- сказал "Маслобой", склонившись перед королем, и отчаянно
замахал засунутой за спину левой рукой. Это значило, что он забыл речь.
Регамэ тотчас начал "подавать". Он делал это виртуозно.
Король недовольно смотрел на красную директорскую лысину. Он еще тяжело
дышал после борьбы с Василием. Потом король услышал подсказку и усмехнулся.
Директор кое-как окончил приветствие и показал королю на узкий проход
между шеренгами гимназистов, приглашая "его величество" проследовать в
актовый зал.
Король двинулся. За ним, гремя саблями, небрежно волоча их по чугунным
полам вестибюля, хлынула свита. Аксельбанты замелькали в наших глазах.
На шаг позади короля шел воинственный генерал Иванов, командующий
Киевским военным округом.
За свитой шли, сняв цилиндры и слащаво улыбаясь, сербские министры.
Мы заранее обо всем договорились. Как только король вошел в проход
между синими гимназическими мундирами, мы дружно и во весь голос грянули:
"Жулье!" Это было похоже на "живио".
Мы повторили этот крик несколько раз. Он гремел в "седых стенах"
гимназии.
Король, ничего не подозревая, медленно шел, позванивая шпорами, кивал
нам и улыбался.
Субоч побледнел. Командующий Киевским военным округом генерал Иванов
незаметно показывал нам за спиной кулак. В нем была зажата перчатка.
Перчатка тряслась от негодования. "Маслобой", приседая от испуга, семенил за
королем.
Король прошел, и мы услышали, как гимназический хор торжественными и
постными голосами запел наверху:
"Боже правды, ты, что спасе..."
Субоч пристально осмотрел всех нас. Но мы стояли стройно и безмолвно.
На наших лицах не отражалось ничего, кроме умиления перед этой торжественной
минутой.
Субоч пожал плечами и отвернулся. Но история с королем еще не была
окончена. Когда он шел обратно, мы дружно и оглушительно прокричали: "Держи
его!" Это опять было похоже на "живио". И король опять ничего не понял. Он
милостиво улыбался, а министры все так же изящно несли перед собой цилиндры
с атласной белой подкладкой.
Но когда мимо нас проходил седобородый премьер-министр Пашич,
считавшийся либералом, мы впервые прокричали понятно и правильно: "Живио,
Пашич!"
Мы, конечно, перестарались. Матусевичу, обладавшему могучим басом
(впоследствии Матусевич был певцом Киевской оперы), поручили прокричать
"Держи его!" прямо в ухо королю. Король пошатнулся, но быстро овладел собой
и любезно кивнул Матусевичу.
После этого случая с королем двенадцать гимназистов из нашего класса, в
том числе и я, получили разнос от директора. После разноса нам запретили три
дня посещать гимназию. Начальство явно старалось замять всю эту историю с
королем, боясь огласки.
До сих пор я не понимаю смысла нашего исключения. Это были три дня
безмятежного отдыха, чтения, прогулок по Днепру и посещения театров.
Скрыть случай с сербским королем, конечно, не удалось. Нам неистово
завидовала вся наша гимназия. И не только наша, но и Вторая, и Третья, и
реальное училище, куда никогда не возили никаких королей.
До сих пор я подозрительно отношусь к людям с черными, как маслины,
круглыми глазками. Такие глазки были у моей ученицы Маруси Казанской
Они бессмысленно озирали мир и вспыхивали любопытством только при виде
бравого юнкера или лицеиста в шинели с бобровым воротником. Стоило за окном
прошагать юнкеру, и все вызубренное наизусть -- хронология, география и
правила синтаксиса -- мгновенно вылетало из Марусиной головы.
Я был репетитором у Маруси Казанской. Она мне дорого обошлась,
щебечущая и остроносая Маруся с булавочными глазками! Урок этот мне устроил
Субоч. "Семейство почтенное,-- сказал мне Субоч,-- но предупреждаю, что
девица не блещет талантом".
Почтенное семейство Маруси состояло из Маруси, ее отца -- отставного
генерала и матери -- тощей француженки.
Генерал был ростом с карлика, но носил окладистую бороду. Он был так
мал, что не мог дотянуться до вешалки, чтобы повесить шинель.
Это был очень чистенький, вымытый генерал с пухлыми ручками и
водянистыми глазами. Но глаза эти загорались яростью, когда он вспоминал
своих врагов -- генералов, обогнавших его по службе: Сухомлинова,
Драгомирова, Куропаткина и Ренненкампфа.
Казанский дослужился до чина генерал-адъютанта, командовал разными
военными округами и обучал Николая Второго стратегии.
-- В стратегии сей молодой человек был форменным дубиной,-- говаривал
Казанский о Николае Втором.
Он считал, что последним настоящим царем был Александр Третий.
У Казанского была богатая военная библиотека. Но я ни разу не видел,
чтобы он достал из запертых шкафов хотя бы одну книгу. Весь день он проводил
за чтением "Нового времени" и раскладыванием пасьянсов. На коленях у
генерала лежал, свернувшись, маленький шпиц с такими же черными глазками,
как у Маруси. Шпиц был глупый и злой.
После каждого урока Казанский провожал меня до Галицкого базара. Он
любил эти ежедневные прогулки. На улице генерал начинал тотчас резвиться --
хихикать и рассказывать армейские анекдоты.
Он толкал тростью в живот солдат и юнкеров, становившихся перед ним во
фронт, и говорил:
-- Очертело, братец! Только и видишь, что ваши животы.
Мадам Казанская звала мужа "дусиком", а он называл ее "муфточкой".
Я видел много скучных людей. Но более скучного существа, чем мадам
Казанская, я не встречал.
Весь день она, моргая заплаканными, как у болонки, глазками, шила
фартучки для Маруси или рисовала масляными красками на атласных лентах
лиловые ирисы.
Эти розовые ленты она дарила знакомым в дни семейных праздников.
Назначение этих лент было непонятно. Их нельзя было ни к чему пристроить.
Иные знакомые вешали их на стены или клали на столики в гостиной. Другие
пытались использовать их как закладки для книг. Но ленты были широкие и в
книги не лезли. Наиболее взыскательные прятали эти ленты подальше от глаз.
Но мадам Казанская с идиотическим упорством рисовала все новые ленты и
дарила их одним и тем же знакомым во второй и третий раз.
Вся квартира Казанских была в этих лентах. Они цеплялись за пальцы,
скрипели и могли довести нервного человека до крапивницы.
Квартира у Казанских была очень высокая и светлая, но свет этот казался
холодным и серым. Солнечные лучи, попав в эту квартиру, теряли яркость и жар
и лежали на полах, как листы выцветшей бумаги.
Я не мог сразу разгадать, чем жили Казанские. Они верили в бога и в то,
что мир устроен богом именно так, как выгодно для семьи Казанских. Бог, в их
представлении, был вроде генерал-губернатора, но только во всемирном
масштабе. Он наводил порядок во вселенной и покровительствовал
добропорядочным семьям. Кроме бога, у Казанских была Маруся. Они ее любили
болезненной любовью стариков, родивших ребенка в старости.
Капризы Маруси считались не только милыми, но даже священными. Стоило
ей надуть губы, и папа-генерал тотчас отстегивал шпоры, ходил на цыпочках и
вздыхал, а мама судорожно готовила на кухне любимое Марусино лакомство --
воздушный пирог.
Главной темой бесед между стариками было замужество Маруси. Выискивание
женихов шло исподволь. Оно превратилось в манию, страсть. Память мадам
Казанской походила на пухлую бухгалтерскую книгу, где были пронумерованы и
подшиты к делу все достойные женихи Киева и Юго-Западного края.
Маруся училась в частной гимназии Дучинской. Это была буржуазная
гимназия, где отметки ставились в зависимости от богатства и чина родителей.
Но Маруся была так глупа, что даже высокий чин папы Казанского не
спасал ее от двоек. Когда Марусю вызывали к доске, она злобно молчала,
крепко стиснув губы, и теребила край черного передника.
Каждая двойка вызывала переполох в генеральской семье. Маруся
запиралась у себя в комнате и объявляла голодовку. Мадам Казанская плакала,
сотрясаясь. Генерал бегал из угла в угол и кричал, что завтра же поедет к
губернатору и разгонит всю эту "еврейскую лавочку".
На следующий день генерал надевал парадный сюртук и все ордена и ехал
объясняться к начальнице гимназии Дучинской, величественной даме, хорошо
знавшей толк в служебном положении родителей своих учениц.
Дело кончалось тем, что Марусе переправляли двойку на тройку с минусом.
Дучинская не хотела терять ученицу из сановной семьи. Это могло бы бросить
тень на ее безупречное заведение. А семейство Казанских успокаивалось до
новой двойки.
После первого же урока я убедился, что объяснять Марусе, что бы то ни
было совершенно бессмысленно. Она ничего не могла понять. Тогда я пошел на
рискованный шаг, Я заставлял ее вызубривать учебники наизусть. С этим она
кое-как справлялась. Она выучивала страницу за страницей, как дети
запоминают абракадабру вроде считалки: "Эна, бена, реc, квинтер, квинтер,
жес!"
С таким же успехом, как Марусю, я мог бы обучать истории, географии и
русскому языку попугая. Это была адская работа. Я очень от нее уставал.