Вокруг Столыпина было пусто.
По проходу шел от Столыпина к выходным дверям молодой человек во фраке.
Я не видел на таком расстоянии его лица. Я только заметил, что он шел совсем
спокойно, не торопясь.
Кто-то протяжно закричал. Раздался грохот. Из ложи бенуара спрыгнул
вниз офицер и схватил молодого человека за руку. Тотчас вокруг них
сгрудилась толпа.
-- Очистить галерку!--сказал у меня за спиной жандармский офицер.
Нас быстро прогнали в коридор. Двери в зрительный зал закрыли.
Мы стояли, ничего не понимая. Из зрительного зала долетал глухой шум.
Потом он стих, и оркестр заиграл "Боже, царя храни".
-- Он убил Столыпина,-- сказал мне шепотом Фицовский.
-- Не разговаривать! Выходить немедленно из театра!-- крикнул
жандармский офицер.
Теми же темными лестницами мы вышли на площадь, ярко освещенную
фонарями.
Площадь была пуста. Цепи конных городовых оттеснили толпы, стоявшие
около театра, в боковые улицы и продолжали теснить все дальше. Лошади,
пятясь, нервно перебирали ногами. По всей площади слышался дробный звон
подков.
Пропел рожок. К театру размашистой рысью подкатила карета скорой
помощи. Из нее выскочили санитары с носилками и бегом бросились в театр.
Мы уходили с площади медленно. Мы хотели увидеть, что будет дальше.
Городовые торопили нас, но у них был такой растерянный вид, что мы их не
слушались.
Мы видели, как Столыпина вынесли на носилках. Их задвинули в карету, и
она помчалась по Владимирской улице. По сторонам кареты скакали конные
жандармы.
Я вернулся домой на Лукьяновку и рассказал бабушке и Гаттенбергеру об
убийстве Столыпина. Бабушка сказала, что нельзя стрелять в театре, так как
могут пострадать невинные люди. А Гаттенбергер взволновался, надымил
сигарой, заметил, что этого прохвоста Столыпина должны же были когда-нибудь
убить, и тотчас уехал в город разузнавать новости.
Он вернулся после полуночи и рассказал, что Малая Владимирская улица,
где лежит в лечебнице Столыпин, застлана соломой, а черносотенцы призывают к
еврейскому погрому.
-- Этого еще ие хватало!-- воскликнула разгневанная бабушка.
Но Гаттенбергер сказал, что, пока царь в Киеве, погрома не будет.
На следующее утро бабушка спросила меня:
-- Ты опять поедешь в город?
-- Да. В гимназию.
-- Зачем?
-- Будет репетиция встречи царя.
-- Заболей лучше и не ходи,--посоветовала бабушка.-- Придумали
глупство! Неужели у царя нет другого дола, чем красоваться перед людьми?
Я сказал, что, очевидно, это так.
-- Ну и не ходи!--сказала бабушка.--Все из-за этого Николая мечутся по
городу и ничего не соображают. Тратят время на богатэли, на пустяки, как
будто бог прибавит им за это жизни. Оставайся. Может же у тебя разболеться
голова! Посиди в саду, почитай, а я спеку для тебя струдель (так бабушка
называла по-польски яблочный пирог). Я не понимаю, как можно терять время
без всякого сенсу, без смысла, когда такие дни стоят на дворе!
Я послушался бабушку и не пошел на репетицию.
Дни действительно стояли прекрасные. Листья на яблонях порозовели и
начали засыхать. Некоторые листья были свернуты в трубки и обмотаны
паутиной. По краям дорожек цвели красные и белые астры.
Желтые бабочки летали между деревьями. Они садились маленькими толпами
на все прогретое солнцем -- каменные ступеньки веранды и забытую в саду
жестяную лейку.
Будто уменьшившееся от осени, солнце долго шло над головой, приближаясь
к вершинам ореховых деревьев.
Я читал в саду, сидя в бабушкином плетеном кресле. По временам я слышал
отдаленную музыку, долетавшую из города. Потом я отложил книгу и начал
присматриваться к дорожке. Она была прорезана в густой траве. По крутым ее
откосам темнел мелкий мох, похожий на зеленый бархат. Среди этого мха что-то
нежно белело. Это был неизвестно откуда попавший в наш сад и расцветший
второй раз цветок лесной анемоны.
Со двора пришла белая утка. Увидев меня, она остановилась, недовольно
покрякала и ушла, переваливаясь, обратно. Очевидно, я ей помешал. Воробьи
сидели на крыше, чистились и, вытянув головы, заглядывали вниз -- нет ли там
чего-нибудь интересного. Воробьи ждали.
Бабушка вышла на веранду в теплом платке и бросила на дорожку горсть
хлебных крошек. Воробьи слетели с. крыши и запрыгали, как серые мячики, по
земле.
-- Костик,-- позвала бабушка,-- иди обедать. Она стояла на ступеньках
веранды. Я встал и пошел к ней. Из комнаты пахло яблочным пирогом.
-- Разве же это не настоящий царский праздник,-- сказала бабушка, глядя
на сад.-- Выдумывают же себе люди всякие глупости с этим Николаем Вторым!
В саду действительно был праздник света и чистого, теплого воздуха.

    Разгуляй



Я ехал на рождественские каникулы к маме и Москву. Когда поезд проходил
мимо Брянска, шел такой густой снег, что ничего нельзя было разобрать за
окнами. Я только угадывал вдалеке за падающим снегом знакомый городок, блеск
снежных ковров на его улицах и дом дяди Коли с застекленным крылечком.
В Москву я ехал впервые. Я волновался оттого, что увижу маму, и от
сознания, что еду в северную столицу из нашего южного провинциального Киева.
С каждым часом поезд уходил все дальше в белые равнины, медленно
взбирался к краю сизого неба. Там стлалась мгла. Мне представлялось, что
впереди на горизонте день сливается с вечной полярной ночью.
Я побаивался московской зимы. У меня не было теплой шинели. Были только
варежки и башлык.
На станциях ясно раздавались звонки. Скрипели по снегу валенки. Мой
сосед угощал меня медвежьим окороком. Медвежатина пахла сосновой смолой.
Ночью за Сухиничами поезд застрял в заносах. Ветер визжал в жестяных
вентиляторах. Через вагон пробегали кондуктора с фонарями, белые и мохнатые
от снега, как лесовики из берлоги. Каждый из них изо всей силы захлопывал за
собой дверь. Я всякий раз просыпался.
Утром я вышел на площадку. Зернистый воздух покалывал лицо. На полу
около щелей ветер надул маленькие сыпучие сугробы.
Я с трудом открыл дверь. Метель стихла. Вагоны по буфера стояли в
великолепном снегу. В нем можно было утонуть с головой. На крыше вагона
сидела маленькая синяя птица и попискивала, вертя головой. Нельзя было
отличить, где белое небо сливается с белой землей. Было так тихо, что я
слышал, как льется из паровоза вода.
В Москве на Брянском вокзале меня встретил Дима. Черные упрямые усики
пробивались у него над губой. На Диме была форма студента Технического
училища.
Я очень озяб, и мы пошли в буфет выпить чаю.
Меня удивил московский вокзал -- деревянный, низенький, похожий на
огромный трактир.
Оранжевое солнце освещало стойку с мельхиоровыми крышками, столы с
синими пальмами, пар из чайников, кисейные занавески. За стрельчатыми
листьями изморози на стеклах шумели извозчики.
Мы пили чай с колотым сахаром. Нам подали хрустящие калачи, обсыпанные
мукой.
Потом мы вышли на крыльцо. Пар подымался над мохнатыми лошадьми.
Заплатанные извозчичьи армяки с жестяными номерами зарябили в глазах. Голуби
опускались на унавоженный снег.
-- Прикажите, ваше сиятельство!--закричали извозчики, зачмокали,
задергали вожжами.
Один из них вырвался вперед. Он откинул потертую волчью полсть, и мы
сели в узкие сани. В ногах было подстелено сено. Я с изумлением смотрел по
сторонам. Неужели это Москва?
-- На Разгуляй!--сказал Дима извозчику.--Только вези через Кремль.
-- Эхма!--крякнул извозчик.--Нам все равно. Что тут, что в Кремле --
зипун не греет.
Сейчас же около вокзала, в Дорогомилове, мы попали в путаницу
розвальней, могучих дуг, расписанных цветами, бубенцов, пара, бившего в лицо
из задранных лошадиных морд, трактирных вывесок, городовых с обледенелыми
усами и качающего воздух звона церковных колоколов.
Мы въехали на Бородинский мост. Мрачным заревом догорали за рекой окна
домов. В них отражалось заходящее солнце. На круглых уличных часах на
перекрестке было всего два часа дня. Все это было странно, оглушительно и
хорошо.
-- Ну как,-- спросил Дима,-- нравится тебе Москва?
-- Очень.
-- Погоди, еще насмотришься разных чудес. За Арбатской площадью мы
свернули в неширокую улицу. В конце этой улицы я увидел на холме крепостные
стены и башни, зеленые кровли дворцов и серые громады соборов. Все это было
окутано красноватым вечерним дымом.
-- Что это?-- спросил я Диму, ничего не соображая.
-- Неужели не узнаешь? Это Кремль.
Я судорожно вздохнул. Я не был готов к этой встрече с Кремлем. Он
подымался среди огромного города, как крепость, построенная из розового
камня, старого золота и тишины.
Это был Кремль. Россия, история моего народа. "Шапку кто, гордец, не
снимет у Кремля святых ворот..."
Слезы навернулись у меня на глаза.
Мы въехали в Кремль через Боровицкие ворота. Я увидел царь-колокол,
царь-пушку и колокольню Ивана Великого, уходящую в вечернее небо.
Извозчик стащил с головы шапку. Мы с Димой сняли фуражки, и сани
проехали под Спасской башней. В темном проезде мигала лампада. Равнодушно и
величественно заиграли над головой куранты.
-- А это что?-- спросил я Диму и схватил его за руку, когда мы выехали
из Спасских ворот.
На спуске к реке подымались, как разноцветные головки репейника,
замысловатые купола.
-- Неужели не узнал?-- ответил Дима и усмехнулся.-- Храм Василия
Блаженного.
На Красной площади горели костры. Около них грелись прохожие и
извозчики. Дым лежал на площади. Тут же, рядом, на стенах я увидел афиши
Художественного театра с летящей чайкой и другие афиши с крупной черной
надписью: "Эмиль Верхарн".
-- Что это?-- снова спросил я Диму.
-- Верхарн сейчас в Москве,-- ответил он и засмеялся, взглянув на меня.
Должно быть, у меня было совершенно растерянное лицо.-- Погоди, ты еще
насмотришься разных чудес.
Пока мы доехали до Разгуляя, уже стемнело. Сани остановились около
двухэтажного дома с толстыми стенами.
Мы поднялись по крутой лестнице. Дима позвонил, и мама тотчас открыла
дверь. Позади мамы стояла Галя и, вытянув голову, старалась рассмотреть меня
в темной передней.
Мама обняла меня и заплакала. Она совсем поседела за то время, что мы
не виделись.
-- Боже мой,--говорила мама,--ты уже совсем взрослый? И как ты похож на
отца! Боже, как похож!
Галя почти ослепла. Она подвела меня к лампе в комнате и долго
рассматривала. По ее напряженному лицу можно было догадаться, что она совсем
меня не видит, хотя она и говорила, что я нисколько не изменился.
Обстановка в комнате была чужая и скудная. Но все же я заметил
несколько знакомых с детства вещей -- мамину шкатулку, старинный бронзовый
будильник и фотографию отца, снятую еще в молодости. Фотография висела на
стене над маминой кроватью.
Мама заволновалась из-за того, что до сих пор не готов обед и ушла на
кухню. Галя, по своему обыкновению, начала расспрашивать меня о пустяках --
какая погода в Киеве, почему опоздал поезд и пьет ли по-прежнему по утрам
кофе бабушка Викентия Ивановна. Дима молчал.
Мне казалось, что в жизни у нас за эти годы случилось так много
трудного и значительного, что не известно, о чем говорить. Потом я
сообразил, что ни о чем трудном и важном говорить сейчас не нужно.
За эти два года наши жизни разошлись под разными углами. Десяти дней,
на которые я приехал в Москву, не хватит, чтобы все рассказать.
Поэтому я ничего не сказал о первом рассказе. Я скрыл это и от мамы и
от Димы с Галей.
С легкой тоской я подумал о бабушке, о своей комнате на Лукьяновке.
Там, должно быть, осталась моя настоящая жизнь. А здесь было что-то чужое --
и Димин институт, и сумрачная старая квартира из двух комнат, и Галины
неинтересные расспросы. Только глаза у мамы были еще прежние. Но мама
волновалась теперь из-за таких пустяков, на которые раньше не обращала
внимания.
Я ждал, что мама заговорит со мной о моем будущем, но она молчала об
этом. Только за обедом она спросила вскользь:
-- Ну, куда ты думаешь поступить после гимназии?
-- В университет,-- ответил я.
После обеда мама достала из шкатулки серые театральные билеты с
рисунком чайки и протянула мне.
-- Это тебе.
Это были билеты в Художественный театр на "Живой труп" и "Три сестры".
Оказалось, что мама, чтобы достать эти билеты, стояла в очереди к
театральной кассе всю холодную зимнюю ночь. Я страшно обрадовался и
поцеловал маму, а она, улыбаясь, сказала, что ей было очень интересно стоять
всю ночь в толпе студентов и курсисток и что уже давно она так весело не
проводила время.
"Три сестры" шли в день моего приезда. Тотчас после обеда мы с Димой
начали собираться в театр. Мы доехали до Театральной площади в холодном
трамвае. Синие электрические искры трещали на проводах.
Театральная площадь была наполнена тонкими блестками снега. Они висели
в воздухе и были хорошо видны около фонарей. Магазин Мюра и Мерилиза бросал
на мостовую полосы света. За стеклянными стенами магазина горела елка. Цепи
из золотой и серебряной бумаги свешивались до полу.
Мы прошли через Театральную площадь в Камергерский переулок и вошли в
невзрачный снаружи театр.
Полы были затянуты серым сукном. Зрители двигались бесшумно. Из
калориферов несло жарким ветром. Чуть колыхался коричневый занавес с чайкой.
Все было строго и вместе с тем празднично.
У меня так горели щеки и, должно быть, так блестели глаза, что соседи
по креслам поглядывали на меня улыбаясь. Дима сказал:
-- Возьми себя в руки. Иначе ты ничего не услышишь и не увидишь.
Мне было больно за людей, мучившихся в чеховской пьесе. Но вместе с тем
меня не оставляло ощущение свежести и праздничности. Эта праздничность и эта
свежесть шли от искусства.
Все неприглядное и невеселое, что я увидел на Разгуляе, показалось мне
временным и не очень серьезным. Пусть будут бедность, обиды, неудачи, но
никто не сможет погасить тот свет, что пришел сейчас из таинственной страны
искусства. Никто не сможет отнять у меня это богатство. И никто не властен
над ним, кроме меня самого.
В таком состоянии я прожил все десять дней в Москве. Мама посматривала
на меня и все повторяла, что я стал удивительно похож на отца.
-- Для меня ясно,-- сказала она однажды,-- что ты вряд ли сделаешься
положительным человеком. Она помолчала и добавила:
-- Нет, конечно, ты не будешь опорой в жизни. Даже для себя. G твоими
увлечениями! С твоими фантазиями! С твоим легким отношением к вещам!
Я молчал. Мама притянула меня к себе и поцеловала.
-- Ну, бог с тобой! Мне хочется, чтобы ты был счастлив. А остальное
неважно.
-- Я и так счастлив,-- ответил я.-- Пожалуйста, обо мне не думай.
Прожил же я два года один. И еще проживу.
Мама носила в то время очки. Оправа их была сломана. Очки держались на
тесемке. Мама долго разматывала эту тесемку, сняла очки и внимательно
посмотрела на меня.
-- Неласковая стала наша семья!--вздохнула мама.-- И скрытная. Это от
бедности. Вот ты приехал и даже ничего не рассказал о себе. И я все молчу,
все откладываю. А нам надо поговорить.
-- Ну, хорошо. Но только ты не волнуйся.
-- Галя слепая!-- сказала мама и долго молчала.-- А сейчас она начала
глохнуть. Без меня она не проживет и недели. Ты не понимаешь, как о ней надо
заботиться. У меня сил осталось только на Галю. Один бог видит, как я вас
люблю,-- и тебя, и Диму, и Борю, но я не могу разорваться.
Я ответил, что все отлично понимаю и что очень скоро я смогу помогать
ей и Гале. Как только окончу гимназию.
Я уже не думал, как раньше, о возвращении к маме. Но я ее жалел и любил
и хотел, чтобы она не терзалась мыслями обо мне.
Я успокоил ее и с легким сердцем начал собираться в Третьяковскую
галерею.
Я чувствовал себя гостем в родной семье. Слишком был велик контраст
между морозной, сверкающей снегами и зимним небом Москвой, с ее театрами,
музеями, колокольным звоном, и унылой и стиснутой жизнью в двух холодных
комнатах на Разгуляе.
Я с недоумением видел, что Дима совершенно доволен своей жизнью --
институтом, выбранной профессией, которая была мне совершенно чужда. С таким
же недоумением я заметил, что в комнате у Димы почти нет книг, кроме
учебников и литографированных лекций.
У Гали, по слепоте ее, весь день уходил на осторожную возню с разными
небольшими делами. Она все делала на ощупь. Время для нее остановилось три
года назад, когда она начала слепнуть. Галя жила только воспоминаниями --
мелкими и однообразными. Круг этих воспоминаний делался все меньше -- Галя
многое начала забывать.
Иногда она молча сидела, положив руки на колени. Изредка по вечерам
мама урывала время и читала что-нибудь Гале, обыкновенно Гончарова или
Тургенева. После чтения Галя подробно расспрашивала маму о только что
прочитанном, стараясь восстановить в памяти мельчайшую последовательность
событий в романах. Мама терпеливо ей отвечала.
Я ушел в Третьяковскую галерею. Посетителей почти не было. Тихая зима
как бы перенесла галерею из столицы в Подмосковье -- не было слышно никаких
городских звуков. На стульях дремали старушки -- хранительницы знаменитых
картин.
Я долго стоял около картины Нестерова "Видение отроку Варфоломею".
Тоненькие девочки-березы белели, как свечи. Каждая травинка доверчиво
тянулась к небу. Щемило сердце от этой трогательной и ничего не требующей
красоты.
На диване против картины сидела седая полная дама в черном. Она
смотрела на картину в лорнет. Рядом с ней сидела молодая женщина с русыми
косами.
Я остановился сбоку, чтобы не мешать им смотреть на" картину. Седая
дама обернулась ко мне и спросила:
-- Как ты находишь, Костик, это похоже на холмы в Ревнах за парком или
нет?
Я вздрогнул, смутился. Седая дама, улыбаясь, смотрела на меня.
-- Ненаблюдательная нынче молодежь! -- сказала она.-- Неужели ты забыл
Карелиных? В Ревнах? И меня, и Любу, и Сашу? Правда, прошло уже несколько
лет.
Я покраснел, поздоровался. Теперь я узнал седую даму -- Марию
Трофимовну Карелину. Но Любу я узнал не сразу. Она выросла, и в косах у нее
уже не было прежних черных лент.
-- Садись,-- сказала Мария Трофимовна.-- Как вырос! Даже неловко
говорить тебе "ты". Рассказывай, как ты сюда попал. И вспомним вместе Ревны.
Ах, какие места, какие места! Этим летом мы непременно туда поедем.
Я рассказал о себе. А Мария Трофимовна сообщила, что она по-прежнему
живет с Сашей в Орле. А вот Люба кончила гимназию и поступила в Московское
училище живописи и ваяния. Сейчас Мария Трофимовна с Сашей приехали на
зимние каникулы в Москву навестить Любу.
-- А где же Саша?-- спросил я.
-- Осталась в гостинице. У нее горло болит.
Люба искоса поглядывала на меня, наклонив голову. Мы вышли вместе. Я
проводил Карелиных до Лоскутной гостиницы. Они затащили меня к себе, чтобы
согреться и выпить кофе.
В большом двойном номере было темно от тяжелых занавесей и ковров.
Саша встретила меня, как старого приятеля, и тотчас спросила про Глеба
Афанасьева. Глеб, насколько я знал, учился в брянской гимназии.
Горло у Саши было завязано бантом, как у кошки. Саша взяла меня за
руку.
-- Пойдем! Я покажу тебе Любины картины. Она потащила меня в соседнюю
комнату. Но Люба схватила меня за другую руку и остановила.
-- Глупости!-- сказала она и покраснела.-- Потом посмотрите. Мы же еще
увидимся?
-- Не знаю,-- нерешительно ответил я.
-- Он будет встречать с нами Новый год!--крикнула Саша.-- У Любы. В ее
мастерской на Кисловке. Ой, какая там сходится богема, если бы ты знал,
Костик! Рыцари холста и палитры. Одна художница -- прямо из французского
романа. Ты обязательно в нее влюбишься. Она ходит в черном атласном платье.
Фу-шу! Фу-шу! А духи! Какие духи! "Грусть тубероз"!
-- О господи!-- сказала Люба.-- Что это за несносная болтушка! Теперь
понятно, почему у тебя всегда болит горло.
-- У меня соловьиное горло,-- Саша сделала томное лицо.-- Оно не
выносит русской зимы.
-- Нет, правда, вы придете?-- спросила меня Люба.-- На Новый год?
-- Я буду встречать дома. У нас это семейный обычай.
-- А ты встреть дома,-- решительно посоветовала Мария Трофимовна,-- а
потом приходи к Любе. Они будут дурачиться до утра.
Я согласился. Потом мы пили кофе. Саша положила мне в стакан четыре
куска сахару. Такой кофе пить, конечно, было нельзя. Мария Трофимовна
рассердилась. Люби сидела, опустив глаза.
-- Что ты сидишь, как Василиса Прекрасная?-- спросила Саша.-- Костик,
правда, Люба стала красавицей? Посмотри на нее. Не то что ее младшая сестра
-- чумичка и гадкий утенок.
Люба вспыхнула, встала и отодвинула свою чашку,
-- Перестанешь ли ты, наконец! Сорока!
Я посмотрел на Любу. Синий огонь блеснул у нее в глазах. Она
действительно была очень красивая.
Я ушел. Дома я сказал маме, что встретил Карелиных и они пригласили
меня прийти к ним в новогоднюю ночь. Мама обрадовалась:
-- Пойди, конечно! А то тебе, должно быть, скучно в Москве. Они очень
милые и вполне интеллигентные люди.
Для мамы мерилом человека была его интеллигентность. Если мама
кого-нибудь уважала, то говорила:
"Это вполне интеллигентный человек!"
До Нового года оставалось два дня. Это были чудесные дни -- заиндевелые
и седые от тумана.
Я ходил один на каток в Зоологический сад и бегал там на коньках. Лед
был крепкий и черный, не то что у нас в Киеве. Дворники разметали каток
огромными метлами.
Я бегал наперегонки с бородатым человеком в черной каракулевой шапочке.
Я обогнал его. Этот человек напомнил мне художника, которого я видел в
усадьбе около Смелы, когда ездил туда с тетей Надей.
Мама собиралась поехать со мной на могилу тети Нади на Ваганьковское
кладбище, но так и не собралась. Она рассказывала, что на могиле до сих пор
лежат фарфоровые розы. Они выцвели, но не разбились.
Я был на "Живом трупе" в Художественном театре. "Живой труп" мне
понравился больше, чем "Три сестры". На сцене я видел настоящую Москву, суд,
слышал песни цыганок.
В снежной декабрьской Москве я почему-то вспомнил далекое время --
Алушту, Лену и то, как она крикнула мне: "Иди! Все это глупости!"
Все эти годы я собирался написать ей, но так и не написал. Теперь я уже
был уверен, что она забыла меня.
Я вспомнил о Лене, и меня поразила мысль, как много людей уходит из
жизни и уже никогда не вернется. Так ушли Лена, и тетя Надя, и дед мой
пасечник, и отец, и дядя Юзя, и много других людей.
Это было странно, грустно, и, несмотря на свои восемнадцать лет, мне
казалось, что я уже много пережил. Я любил этих людей. Каждый из них, уходя,
взял с собой кусочек моей любви. Я стал от этого, должно быть, беднее.
Так я думал тогда, но эти мысли не вязались с удивительной любовью к
жизни, что росла во мне из года в год.
Много людей уходило совсем или надолго, и потому встреча с Карелиными
-- я совсем о них позабыл -- показалась мне значительной, как будто она была
неспроста.
Новый год я встретил дома. Мама напекла печенья. Дима купил закусок,
вина и пирожных. В одиннадцать часов Дима куда-то ушел. Мама сказала мне,
что он пошел за своей невестой. Звали ее Маргаритой.
Мама уверяла, что она замечательная девушка и лучшей жены для Димы она
никогда бы не желала.
Чтобы не огорчать маму, я радостно удивился, хотя мне не понравилось
имя Диминой невесты и то, что она происходит из чиновничьей семьи.
Я помог маме накрыть новогодний стол. В комнате пахло палеными
волосами: Галя, завиваясь на ощупь, сожгла длинную прядь. Она огорчилась. Я
всячески старался развеселить ее.
Зажгли свечи. Мама поставила на стол бронзовый будильник. Я завел его
на двенадцать часов.
Я достал подарки, которые привез из Киева: маме -- серую материю на
платье, Гале -- туфли, а Диме -- большую готовальню. Я выпросил ее у Бори.
Готовальня была замечательная. Мама обрадовалась подаркам. Она даже
раскраснелась.
За несколько минут до Нового года пришел Дима с высокой бледной
девушкой. У девушки было длинное унылое лицо. Сиреневое платье с желтым
пояском сидело на ней нескладно. Кружевной платочек был приколот к груди.
Она все время краснела, а пирожные из вазы брала вилкой.
Галя тотчас завела с ней разговор о воспитании детей. Девушка отвечала
неохотно, поглядывая на Диму. Дима сдержанно улыбался.
Бронзовый будильник отчаянно затрещал и прекратил Галины рассуждения.
Мы выпили по бокалу вина и поздравили друг друга с Новым годом.
Мама, видимо, очень старалась, чтобы Маргарите у нас понравилось. Но
она ревниво следила за тем, как Маргарита смотрит на Диму, как бы
прикидывая, достаточно ли любви в ее взгляде.
Я болтал и старался всячески показать, что мне очень весело, но
украдкой поглядывал на часы.
Мама выпила вина, повеселела и начала рассказывать Маргарите о пасхе у
бабушки в Черкассах и о том, как мы легко и весело жили когда-то в Киеве.
Она будто сама не верила, что все это было. "Правда, Костик?" -- спрашивала
она меня. Я каждый раз говорил, что да, это правда.
В половине второго я извинился и ушел. Мама вышла проводить меня в
переднюю. Она спросила заговорщицким голосом, нравится ли мне Маргарита. Я
понимал, что бесполезно говорить правду. Ничего, кроме липших огорчений, это
бы не принесло. Потому я сказал, что Маргарита прелестная девушка и я очень
рад за Диму.
-- Ну, дай бог, дай бог! -- прошептала мама,-- Мне кажется, что
Маргарита хорошо относится к Гале.
Я вышел на Басманную, остановился и вдохнул холодный воздух. В домах
горели огни. Я нанял извозчика и поехал на Кисловку. Извозчик всю дорогу
бранился с лошадью.
На Кисловке мне открыла Саша. Новый пышный бант был завязан у нее на
шее. В переднюю выбежали девушки и вышел красивый старик в студенческой