И слышит легкие шаги и дыхание, и чьи-то теплые руки обнимают его, и
падает ему на плечо одна-единственная ее слеза.
"Знаю, все знаю,-- говорит женщина,-- Сердце у меня изболелось за эти
дни.. Прости, Остап. Из-за меня случилась твоя великая беда. Я прогнала его,
моего жениха, и уезжаю теперь в Петербург".
"Зачем?" -- спрашивает Остап тихо.
"Милый мой, сердце мое,-- говорит женщина,-- все равно не дадут нам
люди счастья".
"Ваша воля,-- отвечает Остап.-- Я простой человек, коваль. Мне о вас
думать -- и то радость".
Взяла женщина розу, поцеловала Остапа и уехала шагом. А Остап вышел на
порог, глядел ей вслед, слушал. Два раза останавливала женщина коня. Два
раза хотела вернуться. Но не вернулась. Звезды играли над ярами, падали в
степь, будто само небо плакало над их любовью. Так-то, хлопчик!
В этом месте дед всегда замолкал. Я сидел, боясь пошевелиться. Потом я
спрашивал шепотом:
-- Так они и не виделись больше?
-- Нет,-- отвечал дед.-- Это верно, не виделись. Остап начал слепнуть.
Надумал он дойти тогда до Петербурга, чтобы увидеть ту женщину, пока он еще
не совсем ослеп. Дошел он до царской столицы и узнал, что она умерла,--
мабуть, не выдержала разлуки. Нашел Остап на кладбище
-ее могилу из белого мрамора-камня, глянул, и сердце у него сорвалось
-- на камне лежала его железная роза. Завещала та женщина положить розу на
ее могилу. Навеки. А Остап начал лирничать и, мабуть, так и помер на шляху
или на базаре под возом. Аминь!
Косматый пес Рябчик с репьями на морде громко зевал, слушая дедовский
рассказ. Я толкал его от негодования в бок, но Рябчик ничуть не обижался и
лез ко мне ласкаться, высунув горячий язык.
В пасти у Рябчика торчали обломки зубов. Прошлой осенью, когда мы
уезжали из Городища, он вцепился в колесо -- хотел остановить коляску -- и
поломал зубы.
Ах, дед Максим Григорьевич! Ему я отчасти обязан чрезмерной
впечатлительностью и романтизмом. Они превратили мою молодость в ряд
столкновений с действительностью. Я страдал от этого, но все же знал, что
дед прав и что жизнь, созданная из трезвости и благоразумия, может быть, и
хороша, но тягостна для меня и бесплодна. "На всякого человека,-- как
говаривал дед,-- другая пропорция".
Может быть, поэтому дед и не уживался с бабкой. Вернее, прятался от
нее. Ее турецкая кровь не дала ей ни одной привлекательной черты, кроме
красивой, но грозной наружности.
Бабка была деспотична, придирчива. Она выкуривала в день не меньше
фунта крепчайшего черного табака. Курила она его в коротких раскаленных
трубках. Она
ведала хозяйством. Ее черный глаз замечал малейший непорядок в доме.
По праздникам она надевала атласное платье, отороченное черными
кружевами, выходила из дому, садилась на завалинку, дымила трубкой и
смотрела на быструю реку Рось. Изредка она громко смеялась своим мыслям, но
никто не решался спросить ее, чему она смеется.
Единственной вещью, которая немного примиряла нас с бабкой, был твердый
розовый брусок, похожий на мыло. Он был спрятан у нее в комоде. Она изредка
вынимала его и с гордостью давала нам нюхать. Брусок издавал тончайший запах
роз.
Отец рассказал мне, что долина вокруг Казанлыка -- родного города бабки
-- называется Долиной роз, что там добывают розовое масло и чудесный брусок
-- это какой-то состав, пропитанный этим маслом.
Долина роз! Самые эти слова меня волновали. Я не понимал, как в таких
поэтических местах мог появиться человек с такой суровой душой, как у моей
бабки.

    Караси



Сейчас, задержавшись в Городище после смерти отца, я вспомнил раннее
свое детство, то время, когда мы, веселые и счастливые, приезжали сюда на
лето из Киева. Тогда отец и мать были еще молоды и еще не умерли дед и
турчанка-бабка. Тогда и я был еще совсем маленьким мальчиком и выдумывал
всякие небылицы.
Поезд из Киева приходил в Белую Церковь вечером. Отец тотчас нанимал на
вокзальной площади крикливых извозчиков.
В Городище мы добирались ночью. Сквозь дремоту я слышал надоедливое
дребезжание рессоры, потом шум воды около мельницы, лай собак. Фыркали
лошади и скрипели плетни. Ночь сияла незакатными звездами. Из сырой темноты
тянуло бурьяном.
Тетушка Дозя вносила меня, сонного, в теплую хату, устланную
разноцветными половиками. В хате пахло топленым молоком. Я открывал на
минуту глаза и видел около своего лица пышную вышивку на белоснежных рукавах
тетушки Дози.
Утром я просыпался от жаркого солнца, бившего в белые стены. Красные и
желтые мальвы-монашки покачивались за открытым окном. Вместе с ними
заглядывал в комнату цветок настурции; в нем сидела мохнатая пчела. Я,
замерев, следил, как она сердито пятится и выбирается из тесного цветка. По
потолку без конца бежали светлые струи, легкие волны -- отражения реки. Река
шумела тут же, рядом.
Потом я слышал, как насмешливый дядя Илько говорил кому-то:
-- Ну конечно, солнце не успело пригреть, а уже появилась процессия!
Дозя, ставь на стол вишневку и пироги!
Я вскакивал, подбегал босиком к окну и видел процессию: с того берега
по гребле, постукивая суковатыми посохами, медленно надвигались на усадьбу
старики в больших соломенных шляпах -- брылях. Медали бренчали и
поблескивали на их коричневых свитках.
Это шли приветствовать нас и поздравить с благополучным приездом
почтенные деды из соседней деревни Пилипчи. Впереди шел щербатый староста
Трофим с медной бляхой на шее.
В хате начиналась суета. Тетушка Дозя взмахивала над столом скатертью.
Ветер проносился по комнате. Мама торопливо накладывала на блюдо пироги,
резала колбасу. Отец откупоривал бутылки с домашней вишневкой, а дядя Илько
расставлял граненые стаканчики.
Потом тетушка Дозя и мама убегали переодеваться, а отец и дядя Илько
выходили на крыльцо, навстречу старикам, приближавшимся торжественно и
неотвратимо, как судьба.
Старики наконец подходили, молча целовались с отцом и дядей, садились
на завалинку, все сразу вздыхали, и тогда староста Трофим, предварительно
откашлявшись, произносил свою знаменитую фразу:
-- Честь имею покорнейше вас поздравить, Георгий Максимович, с приездом
до нас, в нашу тихую местность.
-- Спасибо! -- говорил отец.
-- Да-а! -- отвечали сразу все старики и облегченно вздыхали.-- Оно
так, конечно...
-- Да-а! -- повторял Трофим и поглядывал через окно на стол, где
поблескивали бутылки.
-- Вот оно, значит, так слагается,-- произносил старый николаевский
солдат с бугристым носом.
-- Понятное дело! -- вступал в разговор маленький и очень любопытный
старик Недоля, отец двенадцати дочерей.
От старости он позабыл их имена и мог насчитать по пальцам не больше
пяти: Ганна, Парася, Горпына, Олеся, Фрося... Потом старик сбивался и
начинал счет сначала.
-- Так! -- говорили старики и надолго замолкали. В это время из хаты
выходил дедушка Максим Григорьевич. Старики вставали, низко кланялись ему.
Дедушка кланялся им в ответ, и старики, шумно вздохнув, снова садились на
завалинку, крякали, молчали и смотрели в землю. Наконец по каким-то
неуловимым признакам дядя Илько догадывался, что в хате все готово для
угощения, и говорил:
-- Ну, спасибо вам за разговор, добрые люди. Пожалуйте теперь откушать
чем бог послал.
В хате стариков встречала мама в летнем нарядном платье. Старики
целовали ей руку, а она в ответ целовала их коричневые руки -- таков был
обычай. Тетушка Дозя в синем платье и в шали с пунцовыми розами, румяная,
красивая, рано поседевшая, кланялась старикам в пояс.
После первого стаканчика липкой вишневки Недоля, мучимый любопытством,
приступал к расспросам. Все вещи, привезенные нами из Киева, вызывали его
недоумение, и он, показывая на них, спрашивал:
-- Що воно, для чого воно и яка в нем словесность? Отец объяснял ему,
что вот это -- духовой утюг, а это -- мороженица, а там на комоде --
складное зеркало.
Недоля с восхищением крутил головой.
-- На всячину свое средствие!
-- Оно так, конечно! -- соглашались старики, выпивая.
Лето в Городище вступало в свои права,-- жаркое лето с его страшными
грозами, шумом деревьев, прохладными струями речной воды, рыбной ловлей,
зарослями ежевики, с его сладостным ощущением беззаботных и разнообразных
дней.
Остров, на котором стояла дедовская хата, был, конечно, самым
таинственным местом на свете.
За домом лежали два огромных глубоких пруда. Там всегда было сумрачно
от старых ив и темной воды.
За прудами, вверх по склону, подымалась роща с непролазным орешником.
За рощей начинались поляны, заросшие по пояс цветами и такие душистые, что
от них в знойный день разбаливалась голова.
За полянами на пасеке курился слабый дымок около дедовского шалаша. А
за дедовским шалашом шли неизведанные земли -- красные гранитные скалы,
покрытые ползучими кустами и сухой земляникой.
В углублениях этих скал стояли маленькие озера дождевой воды.
Трясогузки, подрагивая пестрыми хвостами, пили теплую воду из этих озер.
Неуклюжие и нахальные шмели, свалившись с размаху в озера, кружились и
гудели, тщетно взывая о помощи.
Скалы обрывались отвесной стеной в реку Рось. Туда нам запретили
ходить. Но мы изредка подползали к краю скал и смотрели вниз. Тугим
прозрачным потоком, кружа голову, неслась внизу Рось. Под водой, навстречу
течению, медленно шли, вздрагивая, узкие рыбы.
На том берегу подымался по скату заповедный лес графини Браницкой.
Солнце не могло прорвать сквозь мощную зелень этого леса. Лишь изредка
одинокий луч прорезал наискось чащу и открывал перед нами потрясающую силу
растительности. Как сверкающие пылинки, влетали в этот луч маленькие птицы.
Они с писком гонялись друг за другом и ныряли в листву, будто в зеленую
воду.
Но самым любимым моим местом были пруды.
Каждое утро отец ходил туда удить рыбу. Он брал меня с собой.
Мы выходили из дому очень рано и осторожно шагали по тяжелой мокрой
траве. Тихими золотеющими пятнами светились среди темной, еще ночной листвы
ветки ив, озаренные первым солнцем. В глухой воде плескались караси. Заросли
кувшинок, рдеста, стрелолиста и водяной гречихи висели, казалось, над черной
бездной.
Таинственный мир воды и растений раскрывался передо мной. Очарование
этого мира было так велико, что я мог просиживать на берегу пруда с восхода
до захода солнца.
Отец бесшумно закидывал удочки и закуривал. Табачный дым плыл над водой
и запутывался среди прибрежных веток.
Я набирал в ведро воды из пруда, бросал в эту воду траву и ждал.
Красные поплавки неподвижно стояли в воде. Потом один из них начинал
вздрагивать, пускал легкие круги, внезапно нырял или быстро плыл в сторону.
Отец подсекал, леска натягивалась, ореховое удилище сгибалось в дугу, и в
тумане над прудом начиналось бульканье, плеск, возня. Вода разбегалась,
качая кувшинки, торопливо удирали во все стороны жуки-водомеры, и наконец в
загадочной глубине появлялся бьющийся золотой блеск. Нельзя было разобрать,
что это такое, пока отец не выволакивал на примятую траву тяжелого карася.
Он лежал на боку, отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шел
удивительный запах подводного царства.
Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил
хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, и мне
очень хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого.
Мне казалось, что вода в ведре с карасем и травой должна быть такой же
душистой и вкусной, как вода грозовых дождей. Мы, мальчишки, жадно пили ее и
верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так по крайней
мере уверял Нечипор.

    Плеврит



Грозы в Городище бывали часто. Они начинались на Ивана Купала и длились
весь июль, обкладывали остров разноцветными громадами туч, блистали и
гремели, сотрясая наш дом, и пугали до обморока тетушку Дозю.
С этими грозами связано воспоминание о моей первой детской любви. Мне
было тогда девять лет.
В день Ивана Купала девушки из Пилипчи приходили нарядной стайкой к нам
на остров, чтобы пускать по реке венки. Они плели венки из полевых цветов.
Внутрь каждого венка они вставляли крестовину из щепочек и прилепляли к ней
восковой огарок. В сумерки девушки зажигали огарки и пускали венки по реке.
Девушки гадали,-- чья свеча заплывет дальше, та девушка будет
счастливее всех. Но самыми счастливыми считались те, чей венок попадал в
водоворот и медленно кружился над омутом. Омут был под крутояром. Там всегда
стояло затишье, свечи горели на таких венках очень ярко, и даже с берега
было слышно, как трещат их фитили.
И взрослые, и мы, дети, очень любили эти венки на Ивана Купала. Один
Нечипор пренебрежительно крякал и говорил:
-- Глупство! Нема в тех венках ниякой рации!
С девушками приходила Ганна, моя троюродная сестра. Ей было шестнадцать
лет. В рыжеватые пышные косы она вплетала оранжевые и черные ленты. На шее у
нее висело тусклое коралловое монисто. Глаза у Ганны были зеленоватые,
блестящие. Каждый раз, когда Ганна улыбалась, она опускала глаза и подымала
их уже не скоро, будто ей было тяжело их поднять. Со щек ее не сходил
горячий румянец.
Я слышал, как мама и тетушка Дозя жалели Ганну за что-то. Мне хотелось
узнать, что они говорят, но они всегда замолкали, как только я подходил.
На Ивана Купала меня отпустили с Ганной на реку к девушкам. По дороге
Ганна спросила:
-- Кем же ты будешь, Костик, когда вырастешь большой?
-- Моряком,-- ответил я.
-- Не надо,-- сказала Ганна.-- Моряки тонут в пучине. Кто-нибудь да
проплачет по тебе ясные свои очи.
Я не обратил внимания на слова Ганны. Я держал ее за горячую смуглую
руку и рассказывал о своей первой поездке к морю.
Ранней весной отец ездил на три дня в командировку в Новороссийск и
взял меня с собой. Море появилось вдали, как синяя стена. Я долго не мог
понять, что это такое. Потом я увидел зеленую бухту, маяк, услышал шум волн
у мола, и море вошло в меня, как входит в память великолепный, но не очень
ясный сон.
На рейде стояли черные броненосцы с желтыми трубами -- "Двенадцать
апостолов" и "Три святителя". Мы ездили с отцом на эти корабли. Меня
поразили загорелые офицеры в белых кителях с золотыми кортиками, маслянистое
тепло машинных отделений. Но больше всего удивил меня отец. Я таким никогда
его не видел. Он смеялся, шутил, оживленно говорил с офицерами. Мы даже
зашли в каюту к одному корабельному механику. Отец пил с ним "коньяк и курил
турецкие папиросы из розовой бумаги с золотыми арабскими буквами.
Ганна слушала, опустив глаза. Мне стало почему-то жаль ее, и я сказал,
что когда сделаюсь моряком, то непременно возьму ее к себе на корабль.
-- Кем же ты меня возьмешь? -- спросила Ганна.-- Стряпкой? Или прачкой?
-- Нет! -- ответил я, загорясь мальчишеским воодушевлением.-- Ты будешь
моей женой.
Ганна остановилась и строго посмотрела мне в глаза.
-- Побожись! -- прошептала она.-- Поклянись сердцем матери!
-- Клянусь! -- ответил я, не задумываясь. Ганна улыбнулась, зрачки ее
сделались зелеными, как морская вода, и она крепко поцеловала меня в глаза.
Я почувствовал жар ее рдеющих губ. Всю остальную дорогу до реки мы молчали.
Свеча Ганны погасла первой. Из-за леса графини Браницкой подымалась
дымная туча. Но мы, увлеченные венками, ее не заметили, пока не ударил
ветер, не засвистели, нагибаясь к земле, ракиты и не хлестнула, взорвавшись
ослепительным громом, первая молния.
Девушки с визгом бросились под деревья. Ганна сорвала с плеч платок,
обвязала им меня, схватила за руку, и мы побежали.
Она тащила меня, ливень настигал нас, и я знал, что до дому мы добежать
все равно не успеем.
Ливень догнал нас невдалеке от дедовского шалаша. До шалаша мы добежали
промокшие насквозь. Деда на пасеке не было.
- Мы сидели в шалаше, прижавшись друг к другу. Ганна растирала мои
руки. От нее пахло мокрым ситцем. Она все время испуганно спрашивала:
-- Тебе холодно? Ой, заболеешь ты, что я тогда буду делать?
Я дрожал. Мне было действительно очень холодно. В глазах Ганны
сменялись страх, отчаяние, любовь;
Потом она схватилась за горло и закашлялась. Я видел, как билась жилка
на ее нежной и чистой шее. Я обнял Ганну и прижался головой к ее мокрому
плечу. Мне захотелось, чтобы у меня была такая молодая и добрая мама.
-- Что ты? -- растерянно спрашивала Ганна, не переставая кашлять, и
гладила меня по голове.-- Что ты? Ты не бойся... Нас громом не убьет. Я же с
тобой. Не бойся.
Потом она слегка оттолкнула меня, прижала ко рту рукав рубахи, вышитой
красными дубовыми листьями, и рядом с ними по полотну расползлось маленькое
кровавое пятно, похожее на вышитый дубовый листок.
-- Не надо мне твоей клятвы! --прошептала Ганна, виновато взглянула на
меня исподлобья и усмехнулась.-- Это я пошутила.
Гром гремел уже за краем огромной земли. Ливень прошел. Только шумели
по деревьям частые капли.

Ночью у меня начался жар. Через день приехал из Белой Церкви на
велосипеде молодой доктор Напельбаум осмотрел меня и нашел, что у меня
плеврит.
От нас Напельбаум ходил в Пилипчу к Ганне, вернулся и сказал в соседней
комнате моей матери тихим голосом:
-- У нее, Мария Григорьевна, скоротечная чахотка. Она не доживет до
весны.
Я заплакал, позвал маму, обнял ее и заметил, что у мамы на шее бьется
такая же нежная жилка, как и у Ганны. Тогда я заплакал сильнее и долго не
мог остановиться, а мама гладила меня по голове и говорила:
-- Что ты? Я же с тобой. Не бойся. Я выздоровел, а Ганна умерла зимой,
в феврале. На следующее лето я пошел с мамой на ее могилу и положил на
зеленый маленький холмик цветы ромашки, перевязанные черной лентой. Такие
цветы Ганна вплетала в свои косы. И мне было почему-то неловко, что рядом со
мной стоит мама с красным зонтиком от солнца и что я пришел к Ганне не один.

    Поездка в Ченстохов



В Черкассах, на Днепре, жила другая моя бабушка ---Викентия Ивановна,
высокая старуха полька.
У нее было много дочерей, моих тетушек. Одна из этих тетушек,
Евфросиния Григорьевна, была начальницей женской гимназии в Черкассах.
Бабушка жила у этой тетушки в большом деревянном доме.
Викентия Ивановна всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она
надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни
разу его не снимала. Мы были уверены, что во время восстания у бабушки убили
жениха -- какого-нибудь гордого польского мятеж-пика, совсем не похожего на
угрюмого бабушкиного мужа, а моего деда -- бывшего нотариуса в городе
Черкассах.
Деда я помню плохо. Он жил в маленьком мезонине и редко оттуда
спускался. Бабушка поселила его отдельно от всех из-за невыносимой страсти
деда к курению.
Изредка мы пробирались к нему в комнату, горькую и мутную от дыма. На
столе горами лежал табак, высыпанный из коробок. Дед, сидя в кресле, набивал
трясущимися жилистыми руками папиросу за папиросой.
С нами он не разговаривал, только взъерошивал тяжелой рукой волосы у
нас на затылке и дарил лиловую глянцевую бумагу из табачных коробок.
Мы часто приезжали из Киева погостить к Викентии Ивановне. У нее
существовал твердый порядок. Каждую весну великим постом она ездила на
богомолье по католическим святым местам в Варшаву, Вильно или Ченстохов.
Но иногда ей приходило в голову посетить православные святыни, и она
уезжала в Троице-Сергиевскую лавру или в Почаев.
Все ее дочери и сыновья посмеивались над этим и говорили, что если так
пойдет дальше, то Викентия Ивановна начнет навещать знаменитых еврейских
цадиков и закончит свои дни паломничеством в Мекку к гробу Магомета.
Самое крупное столкновение между бабушкой и отцом произошло, когда
бабушка воспользовалась тем, что отец уехал в Вену на конгресс статистиков,
и взяла меня с собой в одно из религиозных путешествий. Я был счастлив этим
и не понимал негодования отца. Мне было тогда восемь лет.
Я помню прозрачную виленскую весну и каплицу Острая Брама, куда бабушка
ходила к причастию.
Весь город был в зеленоватом и золотистом блеске первых листьев. В
полдень на Замковой горе стреляла пушка времен Наполеона.
Бабушка была очень начитанная женщина. Она без конца мне все объясняла.
Религиозность удивительно уживалась в ней с передовыми идеями. Она
увлекалась Герценом и одновременно Генрихом Сенкевичем. Портреты Пушкина и
Мицкевича всегда висели в ее комнате рядом с иконой Ченстоховской божьей
матери. В революцию 1905 года она прятала у себя революционеров-студентов и
евреев во время погромов.
Из Вильно мы поехали в Варшаву. Я запомнил только памятник Копернику и
кавярни, где бабушка угощала меня "пшевруцоной кавой" -- "перевернутым
кофе": в нем было больше молока, чем кофе. Она угощала меня пирожными --
меренгами, таявшими во рту с маслянистой холодной сладостью. Нам подавали
вертлявые девушки в гофрированных передниках.
Из Варшавы мы поехали с бабушкой в Ченстохов, в знаменитый католический
монастырь Ясна-гура, где хранилась "чудотворная" икона божьей матери.
Впервые я тогда столкнулся с религиозным фанатизмом. Он потряс меня и
напугал. С тех пор страх перед фанатизмом и отвращение к нему вошли в мое
сознание. Я долго не мог избавиться от этого страха.
Поезд пришел в Ченстохов рано утром. От вокзала до монастыря, стоявшего
на высоком зеленом холме, было далеко.
Из вагона вышли богомольцы -- польские крестьяне и крестьянки. Среди
них были и городские обыватели в пыльных котелках; Старый, тучный ксендз и
мальчики-причетники в кружевных одеяниях ждали богомольцев на вокзале.
Тут же, около вокзала, процессия богомольцев выстроилась на пыльной
дороге. Ксендз благословил ее и пробормотал в нос молитву. Толпа рухнула на
колени и поползла к монастырю, распевая псалмы.
Толпа ползла на коленях до самого монастырского собора. Впереди ползла
седая женщина с белым исступленным лицом. Она держала в руках черное
деревянное распятие.
Ксендз медленно и равнодушно шел впереди этой толпы. Было жарко,
пыльно, пот катился по лицам. Люди хрипло дышали, гневно оглядываясь на
отстающих.
Я схватил бабушку за руку. -- Зачем это? -- спросил я шепотом.
-- Не бойся,--ответила бабушка по-польски.--Они грешники. Они хотят
вымолить прощение у пана бога.
-- Уедем отсюда,-- сказал я бабушке.
Но она сделала вид, что не расслышала моих слов.
Ченстоховский монастырь оказался средневековым замком. В стенах его
торчали ржавые шведские ядра. В крепостных рвах гнила зеленая вода. На валах
шумели густые деревья.
Подъемные мосты на железных цепях были опущены. Мы въехали в
извозчичьем экипаже по такому мосту в путаницу монастырских дворов,
переходов, закоулков и аркад.
Служка-монах, подпоясанный веревкой, провел нас в монастырскую
гостиницу. Нам отвели холодную сводчатую комнату. Неизменное распятие висело
на стене. На пробитые гвоздями латунные ноги Христа кто-то: повесил венок из
бумажных цветов.
Монах спросил бабушку, не страдает ли она болезнями, требующими
исцеления. Бабушка была очень мнительная и тотчас пожаловалась на боли в
сердце. Монах достал из кармана коричневой рясы горсть маленьких, сделанных
из серебра сердец, рук, голов и даже игрушечных младенцев и высыпал их
горкой на стол.
-- Есть сердца,-- сказал он,-- на пять рублей, на десять и на двадцать.
Они уже освященные. Остается только повесить их с молитвой на икону божьей
матери;
Бабушка купила маленькое пухлое сердце за десять рублей.
Бабушка сказала, что ночью мы пойдем в костел на торжественную службу,
напоила меня чаем с варшавскими черствыми булочками и прилегла отдохнуть.
Она уснула. Я смотрел в низкое окно. Прошел монах в блестящей выгоревшей
рясе. Потом два польских крестьянина сели в тени у стены, достали из узелков
серый хлеб и чеснок и начали есть. У них были синие глаза и крепкие зубы.
Мне стало скучно, и я осторожно вышел на улицу. Бабушка велела, чтобы в
монастыре я не разговаривал по-русски. От этого мне было страшно. По-польски
я знал всего несколько слов.
Я заблудился, попал в узкий проход между стенами. Он был вымощен
треснувшими плитами. В трещинах цвел подорожник. К стенам были привинчены
чугунные фонари. Их, должно быть, давно не зажигали -- в одном фонаре я
разглядел птичье гнездо.
Узкая калитка в стене была приоткрыта. Я заглянул в нее. Яблоневый сад,
весь в солнечных пятнах, спускался по склону холма. Я осторожно вошел. Сад
отцветал. Часто падали пожелтевшие лепестки. Жидкий, но мелодичный звон
долетел с костельной колокольни.
Под старой яблоней сидела на траве молоденькая польская крестьянка и
кормила грудью ребенка. Ребенок морщился и хрипел. Рядом с женщиной стоял
бледный, опухший крестьянский парень в новой фетровой шляпе.
На шляпе была нашита синяя атласная лента и за нее заткнуто павлинье
перо. Парень смотрел себе под ноги круглыми глазами и не шевелился.
Низенький плешивый монах с садовыми ножницами в руке присел на пне
против женщины. Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
-- Hex бендзи похвалены Езус Христус!
-- На веки векув! -- ответил я так, как меня учила бабушка.
Сердце у меня остановилось от страха.
Монах отвернулся и снова стал слушать женщину. Пряди белых волос падали
ей на лицо. Она отбрасывала их нежной рукой и жалобно говорила:
-- Как сыночку пошел пятый месяц, Михась застрелил аиста. Он принес его
в нашу халупку. Я заплакала и сказала: "Что ты наделал, глупец! Ты же
знаешь, что за каждого убитого аиста бог отнимает у людей по одному ребенку.