Страница:
подъехали к черной корчме.
Она стояла на самом берегу Брагинки, под ивами. Позади корчмы берег
зарос крапивой и высокими зонтичными цветами болиголова. Из этих пахучих
зарослей слышался тревожный писк -- там, очевидно, прятались испуганные
грозой цыплята.
На кривое крылечко вышел пожилой тучный еврей -- хозяин корчмы Лейзер.
Он был в сапогах. Его широкие, как у цыгана, штаны были подпоясаны красным
кушаком.
Лейзер сладко улыбнулся и закрыл глаза.
-- Какой гость! -- воскликнул он и покачал головой.-- Легче найти в
лесу бриллиант, чем заманить до себя такого приятного гостя. Сделайте
любезность, заходите прямо в чистое помещение.
Несмотря на сладкую улыбку, Лейзер осторожно поглядывал на нас из-под
набрякших красных век.
-- Я знаю, Лейзер,-- сказал ему Севрюк,-- что у вас в корчме живут
майстры. Не беспокойтесь. Нам до этого нет никакого дела. Мало ли кто ночует
в корчме!
-- Что я могу! --тяжело вздохнул Лейзер.-- Кругом лес, болото. Разве я
выбираю себе постояльцев? Я сам их иногда опасаюсь, пане Севрюк.
Мы вошли в чистую половину. Скрипели выскобленные полы. Комната
перекосилась, и все в ней стояло криво. На кровати сидела распухшая седая
женщина, обложенная розовыми подушками.
-- Моя мамаша,-- объяснил Лейзер.-- У нее водянка. Двойра! -- крикнул
он.-- Становь самовар!
Из-за занавески выглянула и поздоровалась с нами маленькая женщина с
тоскливым лицом -- жена Лейзера.
Окна из-за грозы были закрыты. О стекла бились мухи. Засиженный мухами
портрет генерала Куропаткина висел на стене.
Лейзер принес сена и постелил нам на полу. Сено он накрыл толстым
рядном.
Мы сели к столу и начали пить чай. Тотчас ударил такой гром, что на
столе подпрыгнула голубая тарелка. С тяжелым ровным шумом налетел на корчму
ливень. Серая тьма лилась потоками за окном. Ее непрерывно разрывали мутные
молнии.
Ливень заглушал писк самовара. Мы пили чай с баранками. Давно уже чай
не казался мне таким вкусным. Мне нравилась эта корчма, вся эта глушь, шум
дождя, грохот грома в лесах. Из-за стены едва слышно доносились голоса
нищих.
Я устал от тряски в телеге и длинного жаркого дня и тотчас после чая
уснул на полу, на сене. Проснулся я ночью весь в испарине. Керосиновая
духота висела слоями. Мигал ночник. Стонала старуха. Севрюк сидел на сене
рядом со мной.
-- Ляжем лучше в телеге,-- сказал он.-- У меня будет разрыв сердца от
этой духоты.
Мы осторожно вышли. Телега стояла под навесом. Мы разворошили сено,
легли на него и укрылись рядном.
Гроза прошла. Над лесом светились влажные звезды.
С крыши еще текли, постукивая, капли дождя. Запах мокрого бурьяна
проникал под навес.
Скрипнула дверь. Из корчмы кто-то вышел. Севрюк сказал мне шепотом:
-- Не шумите. Это, должно быть, майстры. Кто-то сел на колоду около
навеса и начал высекать кремнем огонь. Запахло махоркой.
-- Как заполыхает, мы разом и помандруем,--сказал скрипучий голос.-- А
то еще засунут нас в торбу.
-- Просто,-- ответил хриплый голос.-- Зажились у Лейзера. Архангелы
рыщут.
-- Доси ничего не видно,-- тревожно произнес третий голос, совсем еще
молодой.-- Может, от дождя все намокло.
-- Для гоновцев нет ни мокроты, ни беды,-- ответил скрипучий.
-- Сбудется,-- сказал хриплый.-- Они нашу обиду заметят. Увидим божью
кару. Пока очи еще не померкли. Нищие замолчали.
-- Петро,-- спросил скрипучий,-- а все люди готовые?
-- Все,-- ответил молодой.
-- Так пусть выйдут с корчмы. И чтобы Лейзер не торкался. Его дело
стороннее. Гроши свои он взял. Проезжие сплять?
-- Сплять. Чего им делается?
Голоса снова затихли. Я зашевелился. Севрюк тронул меня за руку. Из
корчмы вышло еще несколько человек.
-- Я на Чернобыль да на Овруч буду с Кузьмой подаваться -- сказал
знакомый голос.-- Может, знайду под Чернобылем поводыря. Там народ голодует.
Это говорил тот слепец, что пел в Погонном над могилой поводыря. Снова
стало тихо. У меня колотилось сердце.
Мне казалось, что прошло очень много времени, прежде чем я услышал
тихий возглас:
-- Занялось!
Нищие зашевелились.
-- Ну, братья,-- сказал хриплый,-- помолимся господу, да и в дорогу.
-- "Отче наш, иже еси на небесах,-- вполголоса запели нищие.-- Да
святится имя твое, да приидет царствие твое..."
Нищие поднялись и пошли.
-- О чем они говорили? -- спросил я Севрюка.
-- Не знаю,-- ответил он.-- Пойду покурю подальше от сена.
Он встал и вышел из-под навеса.
-- Что такое! -- сказал он удивленно из темноты.-- Идите-ка сюда.
Я вскочил. За черной Брагинкой, за зарослями верболоза, дымилось и
розовело небо. Высокие снопы искр вылетали как будто из-за соседних кустов.
Зарево тускло отражалось в реке.
-- Что же это горит? -- спросил Севрюк.
-- Любомирский горит,-- ответил из темноты Лейзер. Мы не заметили, как
он к нам подошел.
-- Пане Севрюк,-- сказал он умоляющим голосом,-- пожалейте себя и
бедного корчмаря. Я вам запрягу коней, и поезжайте себе с богом. Неудобно
вам тут оставаться.
~ А что?
-- Могут наскочить из местечка драгуны. Или стражники. С корчмаря им
нечего взять. Корчмарь ничего не бачил и ничего не чул.
-- Мы тоже ничего не видели,-- сказал Севрюк.
-- Пане! -- воскликнул Лейзер.-- Заклинаю вас богом вашим православным!
Уезжайте. Не надо мне ваших денег. Мне спокой дороже. Видите, что делается
кругом!
-- Ну ладно, ладно,-- согласился Севрюк.-- Слабонервный вы человек,
Лейзер. Запрягайте коней. Лейзер быстро запряг лошадей. Мы уехали.
Дорога шла вдоль берега Брагинки. Севрюк не правил. Он отпустил вожжи,
и лошади шли сами. Зарево разгоралось. По лицу хлестали мокрые ветки.
-- Теперь понятно,-- вполголоса сказал Севрюк.-- Подожгли Любомирского.
-- Кто?
-- Не знаю. Должно быть, за поводыря. Но мы с вами в корчме не ночевали
и ничего не видели. Ладно?
-- Ладно,-- согласился я.
За Брагинкой раздался тихий, но внятный свист. Севрюк придержал
лошадей. Свист повторился. Телега стояла среди густых кустов. Нас ниоткуда
не было видно.
-- Эй, корчмарь! -- негромко крикнул с того берега человек.-- Давай
перевоз!
Никто не ответил. Мы прислушивались.
Раздался плеск. Человек, очевидно, бросился в воду и поплыл. Вскоре мы
увидели его из-за кустов. Он плыл посередине реки, слабо освещенной заревом.
Его сильно сносило.
Невдалеке от нас человек вылез на берег. Было слышно, как с него с
журчанием стекает вода.
-- Ну, погоди, Лейзер! -- сказал человек и пошел в лес.-- Ты за этот
перевоз мне заплатишь.
Когда шаги человека затихли, мы медленно поехали дальше.
-- Узнали? -- едва слышно спросил Севрюк.
-- Что? -- не понял я.
-- Человека узнали?
-- Нет.
-- Парень к нам приходил. Пил молоко. Как будто его голос. Теперь ясно.
Майстры пожаловались Гону. A это его человек, гоновец. Он и поджег. Так я
думаю. Лейзер его перевез на тот берег. Но помните, что мы с вами ничего не
видели и не знаем.
Севрюк осторожно закурил, прикрыв спичку полой дождевого плаща.
Зарево качалось в небе. Шумела в затопленных кустах река, скрипели оси.
Потом из болот нанесло холодный туман.
Только на рассвете мы, мокрые и озябшие, добрались де усадьбы.
После этого случая потянулись неспокойные дни. Мне они нравились. Мне
нравилось постоянное ожидание опасностей, разговоры вполголоса и слухи, что
приносил Трофим о внезапном появлении Андрея Гона то тут, то там.
Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы
подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось,
чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства.
Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они
спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы
пили чай, извинился и спросил:
-- Вы господин Севрюк?
-- Да, я,-- ответил Севрюк.-- Чем могу служить? Офицер обернулся к
солдатам.
-- Эй, Марченко! -- крикнул он.-- Подведи-ка его сюда!
Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены
за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными
кантами.
Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально,
будто хотел что-то ей сказать.
-- Вы знаете этого парня? -- спросил офицер. Все молчали.
-- Приглядитесь получше.
-- Нет,-- сказала Марина Павловна и побледнела.-- Я никогда не видела
этого человека.
Человек вздрогнул и опустил глаза.
-- А вы? -- спросил офицер Севрюка.
-- Нет. Я его не знаю.
-- Что ж ты, братец,-- офицер обернулся к человеку,-- все врешь, что ты
здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело
табак!
-- Ладно уж! -- сказал человек.-- Ведите! Ваша сила, только не ваша
правда.
Марина Павловна вскочила и ушла в комнату.
-- Без разговоров! -- сказал офицер.-- Марш за ворота!
Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала.
-- Он же так смотрел на меня,-- говорила она сквозь слезы.-- Как же я
не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас.
-- Где там догадаться!-- сокрушался Трофим.-- Хоть бы он знак какой
дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито
спалил. За убиенного хлопчика.
Вскоре я уехал в Киев.
Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная
страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий
звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым Полещукам о
кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к
счастью, не случилось.
Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой
Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в
Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Ефросиния Григорьевна.
Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей -- тете Вере,
вышедшей замуж за крупного киевского дельца.
У тети Веры был свой дом на окраине города -- Лукьяновке. Бабушку
поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.
После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя
нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого
и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит
и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей
дочерью.
Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани
Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В
одной жила бабушка, во второй -- старый виолончелист Гаттенбергер, третью
комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась
теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.
Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто.
Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На
Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.
Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все
же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас
открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.
Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле,
любимые свои книги -- бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко
и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением,--седая, вся в черном, положив
худые руки на подлокотники кресла.
Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали
перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду" гонял IIQ дорожкам тени от
листьев.
Высоко в. небе сияло над бабушкой солнце -- очень чистое и жаркое
солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет
навсегда в теплоте и свежести этого сада.
Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне
платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в
старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из
этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.
Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас
было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные
размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.
Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде
она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его "спиритус".
Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты
-- винный, древесный, нашатырный -- и добавляла в эту смесь скипидара.
Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.
Этим "спириту сом" бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко
верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах.
Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его
комнату приятным туманом.
Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера
начинала петь виолончель.
Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми
яростными глазами.
Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась "Смерть Гамлета".
Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они
разносились под сводами Элъсинора, складывалось в торжественные слова:
Пусть Гамлета на катафалк несут,
Как короля, четыре капитана!
Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические
лучи солнца, крик фанфар и огромные-- высокие и легкие -- знамена над телом
Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже
унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета
и руты -- последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела
виолончель.
Бабушка просыпалась и говорила:
-- Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!
Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль
из "Пиковой дамы": "Мой миленький дружок, любезный пастушок..."
Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда
Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.
Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой
раковине, а слушатели сидели под открытым небом.
Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко.
Перед каждым концертом их поливали.
Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте.
Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали
зарницы.
Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было
посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для
молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.
Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю
поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее
взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем.
Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно
тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они
лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с
туч, будто били по клавишам,--частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось
подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в
зеленую кадку.
-- Все лето слепые дожди!--говорила бабушка,-- Это к урожаю.
За легким дымом этих "слепых дождей" и сиянием радуг где-то рядом жила
незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все
вокруг.
Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались
мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.
Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи.
Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски
бабушка, полоса "маженья", мне все казалось удивительным, даже киевские
тротуары.
До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от
незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно
приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе--и оно
исчезало.
Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его
"слепыми дождями" я впервые начал писать.
Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами
сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по
литературе и составляю конспекты.
В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов я, уезжал на Днепр
или на окраину города, в заброшенный парк "Кинь грусть". Он принадлежал
киевскому меценату Кульженко.
За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк -- совершенно
пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали
галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился.
В парке я встречал только старого художника. Он сидел под большим
полотняным зонтиком и писал этюды. Художник уже издали так сердито
поглядывал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти.
Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на
ступеньки террасы и читал.
Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел
в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что
именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.
Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем -- на
трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу.
По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике. Летом там
было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками --приказчики
Идзиковского -- меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При
тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи. А. бабушке я
приносил романы Шпильгагена и Болеслава Пруса.
Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый.
Лицо горело от солнца и свежего воздуха.
Бабушка ждала меня. Mаленький круглый стол в ее комнате был накрыт
скатертью. На нем стоял ужин.
Я рассказывал бабушке о "Кинь грусть". Она кивала мне. Иногда она
говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не
бранила меня за то, что я пропадал так долго.
-- Молодость,-- говорила бабушка,-- имеет свои законы. Не мое дело в
них вмешиваться.
Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа
освещала корявые ветки яблони за окном.
Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, се мрак и необъятную
тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят,
над Лукьянов-кой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы,
Орион и Дева.
Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист
Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, "Кинь грусть", ночи и
мечтательный, немного смешной гимназист.
Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались
ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я
приходил в отчаяние.
В Киеве в то время издавался журнал со странным названием "Рыцарь".
Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений
Кузьмин.
Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию "Рыцаря".
Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый
гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и,
пуская слюни, смотрел на меня больными глазами.
Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих
богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги
в пересохших кожаных переплетах.
Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин -- очень высокий, очень
худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни.
Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не
знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам --
косноязычным дураком.
Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым
ногтем.
-- Мой журнал,-- сказал он,-- является трибуной молодых талантов. Очень
рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам
открытку.
-- Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме.
Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову.
Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники
поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице.
Мне стало легче.
Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест.
Пассажиры насмешливо посматривал ли на меня, Я выскочил из трамвая и пошел
пешком.
Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли
одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка
тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло
кричал:
-- Угилля надо?
Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ,
переполненный красотами и неясными мыслями о жизни.
Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов.
-- Все это не то, не тот-- повторял я.-- А может быть, хоть и плохо, а
все-таки то?
Я ничего не знал. Я совершенно запутался.
Я, свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками
по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из
рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из
дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье.
День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор. Высоко на холме
подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами-- нарядное
творение Растрелли. Красные картуши колонн могуче изгибались.
Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стадо легче.
К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла
меня "спиритусом" и уложила в постель.
Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку-- написал отвратительный
рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг
никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей
душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно?
Гаттеибергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не
"Смерть Гамлета", а отрывки из своей повой пьесы "Пир во время чумы".
Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне
отдельные куски.
Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера.
--То смерть, то чума!--- жаловалась она.--Не понимаю я этого. По-моему,
музыка должна веселить людей.
Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место.
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев;
Бегущих ныне весело и мирно
Сквозь дикий рай твоей земли родной!
-- Вот! Вот настоящее!--бормотал я.-- "Сквозь дикий рай твоей земли
родной".
Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь. Надо
добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как
долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.
Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы
и не прислал мне ответа в закрытом письме.
Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем
номере журнала.
Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула.
-- Твой отец, Георгий Максимович,-- сказала она,-- смеялся надо мной.
Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.
Бабушка перекрестила меня и поцеловала. Ну, трудись и будь счастлив.
Видно, бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость.
Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.
Когда вышел номер "Рыцаря" с этим рассказом, бабушка даже спекла
"мазурки" и устроила праздничный завтрак.
К завтраку бабушка надела черное шелковое платье. Раньше она надевала
его только на пасху. Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на
груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше.
Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня.
Осы садились на вазу с вареньем. А Гаттенбергер, как бы догадавшись о
том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского и притоптывал в такт
ногой.
Латинист Субоч смотрел на меня круглыми глазами. Усы его топорщились.
-- А еще восьмиклассник!--сказал Субоч.--Черт знает чем занимаетесь!
Следовало бы влепить вам четверку по поведению. Тогда бы вы у меня запели!
Субоч был прав. Тот трюк, или, как мы его называли, "психологический
опыт", который мы проделали на уроке латинского языка, можно было только и
определить словами "черт знает что".
В нашем классе когда-то висели картины. Их давно сняли, но в стенах
осталось шесть больших железных костылей.
Эти Костыли вызвали у нас одну "удачную мысль". Наш класс осуществил ее
с блеском и ловкостью.
Субоч был человек стремительный. Он влетал в класс как метеор. Фалды
его сюртука разлетались. Пенсне сверкало. Журнал, со свистом рассекая
воздух, летел по траектории и падал на стол; Пыль завивалась вихрями за
спиной латиниста. Класс вскакивал, гремя крышками Парт, и с таким же
грохотом садился. Застекленные двери звенели. Воробьи за окнами срывались с
тополей и с треском уносились в глубину сада.
Таков был обычный приход Субоча.
Субоч останавливался, вынимал из кармана крошечную записную книжку,
подносил ее к близоруким глазам и замирал, подняв в руке карандаш. Вихрь
сменялся грозной тишиной. Субоч искал в книжке очередную жертву.
Шестерых самых легких и маленьких ростом гимназистов, в том числе и
меня, подвесили за туго затянутые кушаки к костылям. Костыли больно давили
на поясницу. Спирало дыхание.
В класс влетел Субоч. В это время все остальные гимназисты сделали
Она стояла на самом берегу Брагинки, под ивами. Позади корчмы берег
зарос крапивой и высокими зонтичными цветами болиголова. Из этих пахучих
зарослей слышался тревожный писк -- там, очевидно, прятались испуганные
грозой цыплята.
На кривое крылечко вышел пожилой тучный еврей -- хозяин корчмы Лейзер.
Он был в сапогах. Его широкие, как у цыгана, штаны были подпоясаны красным
кушаком.
Лейзер сладко улыбнулся и закрыл глаза.
-- Какой гость! -- воскликнул он и покачал головой.-- Легче найти в
лесу бриллиант, чем заманить до себя такого приятного гостя. Сделайте
любезность, заходите прямо в чистое помещение.
Несмотря на сладкую улыбку, Лейзер осторожно поглядывал на нас из-под
набрякших красных век.
-- Я знаю, Лейзер,-- сказал ему Севрюк,-- что у вас в корчме живут
майстры. Не беспокойтесь. Нам до этого нет никакого дела. Мало ли кто ночует
в корчме!
-- Что я могу! --тяжело вздохнул Лейзер.-- Кругом лес, болото. Разве я
выбираю себе постояльцев? Я сам их иногда опасаюсь, пане Севрюк.
Мы вошли в чистую половину. Скрипели выскобленные полы. Комната
перекосилась, и все в ней стояло криво. На кровати сидела распухшая седая
женщина, обложенная розовыми подушками.
-- Моя мамаша,-- объяснил Лейзер.-- У нее водянка. Двойра! -- крикнул
он.-- Становь самовар!
Из-за занавески выглянула и поздоровалась с нами маленькая женщина с
тоскливым лицом -- жена Лейзера.
Окна из-за грозы были закрыты. О стекла бились мухи. Засиженный мухами
портрет генерала Куропаткина висел на стене.
Лейзер принес сена и постелил нам на полу. Сено он накрыл толстым
рядном.
Мы сели к столу и начали пить чай. Тотчас ударил такой гром, что на
столе подпрыгнула голубая тарелка. С тяжелым ровным шумом налетел на корчму
ливень. Серая тьма лилась потоками за окном. Ее непрерывно разрывали мутные
молнии.
Ливень заглушал писк самовара. Мы пили чай с баранками. Давно уже чай
не казался мне таким вкусным. Мне нравилась эта корчма, вся эта глушь, шум
дождя, грохот грома в лесах. Из-за стены едва слышно доносились голоса
нищих.
Я устал от тряски в телеге и длинного жаркого дня и тотчас после чая
уснул на полу, на сене. Проснулся я ночью весь в испарине. Керосиновая
духота висела слоями. Мигал ночник. Стонала старуха. Севрюк сидел на сене
рядом со мной.
-- Ляжем лучше в телеге,-- сказал он.-- У меня будет разрыв сердца от
этой духоты.
Мы осторожно вышли. Телега стояла под навесом. Мы разворошили сено,
легли на него и укрылись рядном.
Гроза прошла. Над лесом светились влажные звезды.
С крыши еще текли, постукивая, капли дождя. Запах мокрого бурьяна
проникал под навес.
Скрипнула дверь. Из корчмы кто-то вышел. Севрюк сказал мне шепотом:
-- Не шумите. Это, должно быть, майстры. Кто-то сел на колоду около
навеса и начал высекать кремнем огонь. Запахло махоркой.
-- Как заполыхает, мы разом и помандруем,--сказал скрипучий голос.-- А
то еще засунут нас в торбу.
-- Просто,-- ответил хриплый голос.-- Зажились у Лейзера. Архангелы
рыщут.
-- Доси ничего не видно,-- тревожно произнес третий голос, совсем еще
молодой.-- Может, от дождя все намокло.
-- Для гоновцев нет ни мокроты, ни беды,-- ответил скрипучий.
-- Сбудется,-- сказал хриплый.-- Они нашу обиду заметят. Увидим божью
кару. Пока очи еще не померкли. Нищие замолчали.
-- Петро,-- спросил скрипучий,-- а все люди готовые?
-- Все,-- ответил молодой.
-- Так пусть выйдут с корчмы. И чтобы Лейзер не торкался. Его дело
стороннее. Гроши свои он взял. Проезжие сплять?
-- Сплять. Чего им делается?
Голоса снова затихли. Я зашевелился. Севрюк тронул меня за руку. Из
корчмы вышло еще несколько человек.
-- Я на Чернобыль да на Овруч буду с Кузьмой подаваться -- сказал
знакомый голос.-- Может, знайду под Чернобылем поводыря. Там народ голодует.
Это говорил тот слепец, что пел в Погонном над могилой поводыря. Снова
стало тихо. У меня колотилось сердце.
Мне казалось, что прошло очень много времени, прежде чем я услышал
тихий возглас:
-- Занялось!
Нищие зашевелились.
-- Ну, братья,-- сказал хриплый,-- помолимся господу, да и в дорогу.
-- "Отче наш, иже еси на небесах,-- вполголоса запели нищие.-- Да
святится имя твое, да приидет царствие твое..."
Нищие поднялись и пошли.
-- О чем они говорили? -- спросил я Севрюка.
-- Не знаю,-- ответил он.-- Пойду покурю подальше от сена.
Он встал и вышел из-под навеса.
-- Что такое! -- сказал он удивленно из темноты.-- Идите-ка сюда.
Я вскочил. За черной Брагинкой, за зарослями верболоза, дымилось и
розовело небо. Высокие снопы искр вылетали как будто из-за соседних кустов.
Зарево тускло отражалось в реке.
-- Что же это горит? -- спросил Севрюк.
-- Любомирский горит,-- ответил из темноты Лейзер. Мы не заметили, как
он к нам подошел.
-- Пане Севрюк,-- сказал он умоляющим голосом,-- пожалейте себя и
бедного корчмаря. Я вам запрягу коней, и поезжайте себе с богом. Неудобно
вам тут оставаться.
~ А что?
-- Могут наскочить из местечка драгуны. Или стражники. С корчмаря им
нечего взять. Корчмарь ничего не бачил и ничего не чул.
-- Мы тоже ничего не видели,-- сказал Севрюк.
-- Пане! -- воскликнул Лейзер.-- Заклинаю вас богом вашим православным!
Уезжайте. Не надо мне ваших денег. Мне спокой дороже. Видите, что делается
кругом!
-- Ну ладно, ладно,-- согласился Севрюк.-- Слабонервный вы человек,
Лейзер. Запрягайте коней. Лейзер быстро запряг лошадей. Мы уехали.
Дорога шла вдоль берега Брагинки. Севрюк не правил. Он отпустил вожжи,
и лошади шли сами. Зарево разгоралось. По лицу хлестали мокрые ветки.
-- Теперь понятно,-- вполголоса сказал Севрюк.-- Подожгли Любомирского.
-- Кто?
-- Не знаю. Должно быть, за поводыря. Но мы с вами в корчме не ночевали
и ничего не видели. Ладно?
-- Ладно,-- согласился я.
За Брагинкой раздался тихий, но внятный свист. Севрюк придержал
лошадей. Свист повторился. Телега стояла среди густых кустов. Нас ниоткуда
не было видно.
-- Эй, корчмарь! -- негромко крикнул с того берега человек.-- Давай
перевоз!
Никто не ответил. Мы прислушивались.
Раздался плеск. Человек, очевидно, бросился в воду и поплыл. Вскоре мы
увидели его из-за кустов. Он плыл посередине реки, слабо освещенной заревом.
Его сильно сносило.
Невдалеке от нас человек вылез на берег. Было слышно, как с него с
журчанием стекает вода.
-- Ну, погоди, Лейзер! -- сказал человек и пошел в лес.-- Ты за этот
перевоз мне заплатишь.
Когда шаги человека затихли, мы медленно поехали дальше.
-- Узнали? -- едва слышно спросил Севрюк.
-- Что? -- не понял я.
-- Человека узнали?
-- Нет.
-- Парень к нам приходил. Пил молоко. Как будто его голос. Теперь ясно.
Майстры пожаловались Гону. A это его человек, гоновец. Он и поджег. Так я
думаю. Лейзер его перевез на тот берег. Но помните, что мы с вами ничего не
видели и не знаем.
Севрюк осторожно закурил, прикрыв спичку полой дождевого плаща.
Зарево качалось в небе. Шумела в затопленных кустах река, скрипели оси.
Потом из болот нанесло холодный туман.
Только на рассвете мы, мокрые и озябшие, добрались де усадьбы.
После этого случая потянулись неспокойные дни. Мне они нравились. Мне
нравилось постоянное ожидание опасностей, разговоры вполголоса и слухи, что
приносил Трофим о внезапном появлении Андрея Гона то тут, то там.
Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы
подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось,
чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства.
Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они
спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы
пили чай, извинился и спросил:
-- Вы господин Севрюк?
-- Да, я,-- ответил Севрюк.-- Чем могу служить? Офицер обернулся к
солдатам.
-- Эй, Марченко! -- крикнул он.-- Подведи-ка его сюда!
Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены
за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными
кантами.
Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально,
будто хотел что-то ей сказать.
-- Вы знаете этого парня? -- спросил офицер. Все молчали.
-- Приглядитесь получше.
-- Нет,-- сказала Марина Павловна и побледнела.-- Я никогда не видела
этого человека.
Человек вздрогнул и опустил глаза.
-- А вы? -- спросил офицер Севрюка.
-- Нет. Я его не знаю.
-- Что ж ты, братец,-- офицер обернулся к человеку,-- все врешь, что ты
здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело
табак!
-- Ладно уж! -- сказал человек.-- Ведите! Ваша сила, только не ваша
правда.
Марина Павловна вскочила и ушла в комнату.
-- Без разговоров! -- сказал офицер.-- Марш за ворота!
Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала.
-- Он же так смотрел на меня,-- говорила она сквозь слезы.-- Как же я
не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас.
-- Где там догадаться!-- сокрушался Трофим.-- Хоть бы он знак какой
дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито
спалил. За убиенного хлопчика.
Вскоре я уехал в Киев.
Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная
страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий
звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым Полещукам о
кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к
счастью, не случилось.
Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой
Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в
Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Ефросиния Григорьевна.
Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей -- тете Вере,
вышедшей замуж за крупного киевского дельца.
У тети Веры был свой дом на окраине города -- Лукьяновке. Бабушку
поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.
После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя
нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого
и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит
и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей
дочерью.
Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани
Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В
одной жила бабушка, во второй -- старый виолончелист Гаттенбергер, третью
комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась
теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.
Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто.
Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На
Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.
Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все
же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас
открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.
Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле,
любимые свои книги -- бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко
и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением,--седая, вся в черном, положив
худые руки на подлокотники кресла.
Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали
перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду" гонял IIQ дорожкам тени от
листьев.
Высоко в. небе сияло над бабушкой солнце -- очень чистое и жаркое
солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет
навсегда в теплоте и свежести этого сада.
Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне
платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в
старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из
этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.
Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас
было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные
размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.
Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде
она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его "спиритус".
Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты
-- винный, древесный, нашатырный -- и добавляла в эту смесь скипидара.
Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.
Этим "спириту сом" бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко
верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах.
Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его
комнату приятным туманом.
Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера
начинала петь виолончель.
Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми
яростными глазами.
Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась "Смерть Гамлета".
Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они
разносились под сводами Элъсинора, складывалось в торжественные слова:
Пусть Гамлета на катафалк несут,
Как короля, четыре капитана!
Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические
лучи солнца, крик фанфар и огромные-- высокие и легкие -- знамена над телом
Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже
унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета
и руты -- последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела
виолончель.
Бабушка просыпалась и говорила:
-- Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!
Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль
из "Пиковой дамы": "Мой миленький дружок, любезный пастушок..."
Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда
Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.
Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой
раковине, а слушатели сидели под открытым небом.
Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко.
Перед каждым концертом их поливали.
Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте.
Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали
зарницы.
Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было
посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для
молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.
Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю
поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее
взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем.
Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно
тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они
лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с
туч, будто били по клавишам,--частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось
подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в
зеленую кадку.
-- Все лето слепые дожди!--говорила бабушка,-- Это к урожаю.
За легким дымом этих "слепых дождей" и сиянием радуг где-то рядом жила
незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все
вокруг.
Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались
мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.
Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи.
Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски
бабушка, полоса "маженья", мне все казалось удивительным, даже киевские
тротуары.
До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от
незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно
приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе--и оно
исчезало.
Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его
"слепыми дождями" я впервые начал писать.
Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами
сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по
литературе и составляю конспекты.
В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов я, уезжал на Днепр
или на окраину города, в заброшенный парк "Кинь грусть". Он принадлежал
киевскому меценату Кульженко.
За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк -- совершенно
пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали
галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился.
В парке я встречал только старого художника. Он сидел под большим
полотняным зонтиком и писал этюды. Художник уже издали так сердито
поглядывал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти.
Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на
ступеньки террасы и читал.
Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел
в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что
именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.
Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем -- на
трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу.
По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике. Летом там
было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками --приказчики
Идзиковского -- меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При
тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи. А. бабушке я
приносил романы Шпильгагена и Болеслава Пруса.
Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый.
Лицо горело от солнца и свежего воздуха.
Бабушка ждала меня. Mаленький круглый стол в ее комнате был накрыт
скатертью. На нем стоял ужин.
Я рассказывал бабушке о "Кинь грусть". Она кивала мне. Иногда она
говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не
бранила меня за то, что я пропадал так долго.
-- Молодость,-- говорила бабушка,-- имеет свои законы. Не мое дело в
них вмешиваться.
Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа
освещала корявые ветки яблони за окном.
Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, се мрак и необъятную
тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят,
над Лукьянов-кой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы,
Орион и Дева.
Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист
Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, "Кинь грусть", ночи и
мечтательный, немного смешной гимназист.
Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались
ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я
приходил в отчаяние.
В Киеве в то время издавался журнал со странным названием "Рыцарь".
Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений
Кузьмин.
Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию "Рыцаря".
Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый
гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и,
пуская слюни, смотрел на меня больными глазами.
Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих
богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги
в пересохших кожаных переплетах.
Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин -- очень высокий, очень
худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни.
Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не
знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам --
косноязычным дураком.
Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым
ногтем.
-- Мой журнал,-- сказал он,-- является трибуной молодых талантов. Очень
рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам
открытку.
-- Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме.
Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову.
Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники
поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице.
Мне стало легче.
Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест.
Пассажиры насмешливо посматривал ли на меня, Я выскочил из трамвая и пошел
пешком.
Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли
одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка
тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло
кричал:
-- Угилля надо?
Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ,
переполненный красотами и неясными мыслями о жизни.
Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов.
-- Все это не то, не тот-- повторял я.-- А может быть, хоть и плохо, а
все-таки то?
Я ничего не знал. Я совершенно запутался.
Я, свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками
по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из
рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из
дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье.
День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор. Высоко на холме
подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами-- нарядное
творение Растрелли. Красные картуши колонн могуче изгибались.
Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стадо легче.
К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла
меня "спиритусом" и уложила в постель.
Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку-- написал отвратительный
рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг
никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей
душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно?
Гаттеибергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не
"Смерть Гамлета", а отрывки из своей повой пьесы "Пир во время чумы".
Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне
отдельные куски.
Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера.
--То смерть, то чума!--- жаловалась она.--Не понимаю я этого. По-моему,
музыка должна веселить людей.
Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место.
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев;
Бегущих ныне весело и мирно
Сквозь дикий рай твоей земли родной!
-- Вот! Вот настоящее!--бормотал я.-- "Сквозь дикий рай твоей земли
родной".
Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь. Надо
добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как
долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.
Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы
и не прислал мне ответа в закрытом письме.
Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем
номере журнала.
Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула.
-- Твой отец, Георгий Максимович,-- сказала она,-- смеялся надо мной.
Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.
Бабушка перекрестила меня и поцеловала. Ну, трудись и будь счастлив.
Видно, бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость.
Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.
Когда вышел номер "Рыцаря" с этим рассказом, бабушка даже спекла
"мазурки" и устроила праздничный завтрак.
К завтраку бабушка надела черное шелковое платье. Раньше она надевала
его только на пасху. Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на
груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше.
Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня.
Осы садились на вазу с вареньем. А Гаттенбергер, как бы догадавшись о
том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского и притоптывал в такт
ногой.
Латинист Субоч смотрел на меня круглыми глазами. Усы его топорщились.
-- А еще восьмиклассник!--сказал Субоч.--Черт знает чем занимаетесь!
Следовало бы влепить вам четверку по поведению. Тогда бы вы у меня запели!
Субоч был прав. Тот трюк, или, как мы его называли, "психологический
опыт", который мы проделали на уроке латинского языка, можно было только и
определить словами "черт знает что".
В нашем классе когда-то висели картины. Их давно сняли, но в стенах
осталось шесть больших железных костылей.
Эти Костыли вызвали у нас одну "удачную мысль". Наш класс осуществил ее
с блеском и ловкостью.
Субоч был человек стремительный. Он влетал в класс как метеор. Фалды
его сюртука разлетались. Пенсне сверкало. Журнал, со свистом рассекая
воздух, летел по траектории и падал на стол; Пыль завивалась вихрями за
спиной латиниста. Класс вскакивал, гремя крышками Парт, и с таким же
грохотом садился. Застекленные двери звенели. Воробьи за окнами срывались с
тополей и с треском уносились в глубину сада.
Таков был обычный приход Субоча.
Субоч останавливался, вынимал из кармана крошечную записную книжку,
подносил ее к близоруким глазам и замирал, подняв в руке карандаш. Вихрь
сменялся грозной тишиной. Субоч искал в книжке очередную жертву.
Шестерых самых легких и маленьких ростом гимназистов, в том числе и
меня, подвесили за туго затянутые кушаки к костылям. Костыли больно давили
на поясницу. Спирало дыхание.
В класс влетел Субоч. В это время все остальные гимназисты сделали