заняты серьезными делами:
братья и сестра ходят в гимназию, зубрят уроки, отец служит в
управлении Юго-Западных железных дорог, мама шьет и распоряжается по дому.
Только я один живу в оторванном от общих интересов мире и напрасно трачу
время.
-- Ты бы лучше пошел на каток, чем бессмысленно сидеть и что-то
выдумывать,-- говорила мама.-- Что это за мальчик! На что ты похож!
Я уходил на каток. Зимние дни были короткие. Сумерки заставали меня на
катке. Приходил военный оркестр. Зажигались разноцветные лампочки.
Гимназистки в шубках катались по кругу, раскачиваясь и пряча руки в
маленькие муфты. Гимназисты ездили задом наперед или "пистолетом" -- присев
на одну ногу и далеко выставив другую. Это считалось высшим шиком. Я им
завидовал.
Домой я возвращался раскрасневшийся и усталый. Но тревога не покидала
мое сердце. Потому что и после катания на коньках я чувствовал прежнюю
опасную склонность к выдумкам.
На катке я часто встречал подругу моей сестры Гали -- Катюшу Весницкую,
гимназистку старших классов Фундуклеевской женской гимназии. Она тоже
каталась на коньках "Галифакс", но сделанных из черной вороненой стали. Мой
старший брат Боря, ученик реального училища и знаток математики, ухаживал за
Катюшей. Он танцевал с ней на коньках вальс.
Конькобежцы очищали широкий круг на льду. Уличным мальчишкам, шнырявшим
под ногами на самодельных коньках, давали подзатыльники, чтобы они
успокоились, и начинался скользящий и медленный танец.
Даже капельмейстер военного оркестра рыжий чех Коваржик поворачивался
лицом к катку, чтобы видеть этот танец. На красном лице капельмейстера (мы
называли его "капельдудкиным") бродила сладкая улыбка.
Длинные косы Весницкой разлетались в такт вальсу. Они ей мешали, и она,
не переставая танцевать, перекидывала их к себе на грудь. Она надменно
смотрела из-под полуопущенных век на восхищенных зрителей.
Я со злорадством следил за Борей. Он танцевал хуже Катюши. Иногда он
даже поскальзывался на своих хваленых коньках "яхт-клуб".
Мог ли я думать тогда на катке, что жизнь Весницкой окажется гораздо
неожиданнее всех моих фантазий.
В Пажеском корпусе в Петербурге воспитывался один из сыновей сиамского
короля Чакрабон.
Во время возвращения на родину принц заболел в дороге около Киева
воспалением легких. Путешествие было прервано. Принца привезли в Киев,
поместили в царский дворец и окружили заботами киевских докторов.
Принц выздоровел. Но прежде чем продолжать путешествие в Сиам, ему надо
было отдохнуть и поправиться. Принц прожил в Киеве два месяца. Ему было
скучно. Его: старались развлекать -- возили на балы в Купеческое собрание,
на лотереи-аллегри, в цирк и театры.
На одном балу желтолицый принц Чакрабон увидел Весницкую. Она танцевала
вальс, так же как на катке, перекинув косы себе на грудь и надменно
поглядывая иэ-под полуопущенных век синими глазами. Принц был очарован.
Маленький, раскосый, с блестящими, как вакса, волосами, он влюбился в
Катюшу. Он уехал в Сиам, но вскоре вернулся в Киев инкогнито и предложил
Катюше стать его женой. Она согласилась.
Смятение охватило киевских гимназисток. Все в один голос говорили, что
на ее месте они бы ни за что не могли выйти замуж за азиата, хотя бы и сына
короля.
Катюша уехала в Сиам. Сиамский король вскоре умер от какой-то
тропической болезни. Вслед за. ним умер от такой же болезни первый наследный
принц.
Муж Катюши был вторым сыном короля. У него было очень мало надежды на
Сиамский престол. Но после смерти брата он оказался единственным наследником
и неожиданно стал королем. Так веселая киевская гимназистка Весницкая
сделалась сиамской королевой.
Придворные ненавидели королеву-иностранку. Ее существование нарушало
традиции сиамского двора.
В Бангкоке по требованию Катюши провели электрическое освещение. Это
переполнило чашу ненависти придворных. Они решили отравить королеву,
поправшую древние привычки народа. В пищу королеве начали постепенно
подсыпать истертое в тончайший порошок стекло от разбитых электрических
лампочек. Через полгода она умерла от кровотечения в кишечнике. (Начало
истории -- правда, а трагическое ее завершение -- фантазия. Русская королева
Таиланда дожила до старости -- V.V.)

На могиле ее король поставил памятник. Высокий слон из черного мрамора
с золотой короной на голове стоял, печально опустив хобот, в густой траве,
доходившей ему до колен. Под этой травой лежала Катюша Весницкая -- молодая
королева Сиама.
С тех пор каждый раз, когда я попадал на каток, я вспоминал Катюшу и
капельмейстера, игравшего вальс "Невозвратное лето", и как она стряхивала
варежкой снег со своего лба и бровей, и ее коньки из синей стали -- коньки
из города Галифакса. В нем жили простодушные отставные моряки. Вот
рассказать бы этим старикам историю Весницкой. Сначала они открыли бы от
изумления рты, потом покраснели бы от гнева на придворных и долго бы качали
головами, сокрушаясь над превратностью человеческой судьбы.
Зимой меня водили в театры.
Первая пьеса, которую я увидел, был "Штурм Измаила". Мне она не
понравилась, потому что я заметил у кулисы человека в очках и потертых
бархатных брюках. Он стоял рядом с Суворовым, потом сильно толкнул Суворова
в спину, тот вприпрыжку вылетел на сцену и запел петухом.
Но зато вторая пьеса, "Принцесса Греза" Ростана, меня ошеломила. Там
было все, чтобы потрясти мое воображение: палуба корабля, огромные паруса,
трубадуры, рыцари, принцесса.
Я полюбил драматический Соловцовский театр, его голубую бархатную
обивку и маленькие ложи. После спектакля меня нельзя было увести из театра
никакими силами, пока не гасили свет. Темнота театрального зала, запах духов
и апельсиновых корок -- все это казалось мне настолько заманчивым, что я
мечтал спрятаться под креслом и провести всю ночь в пустом театре.
В детстве я не мог отделить театральное зрелище от действительности и
по-настоящему мучился и даже болел после каждого спектакля.
Моя страсть к чтению усилилась после театра. Стоило мне посмотреть хотя
бы "Мадам Сан-Жен", и я начинал с жадностью перечитывать все книги о
Наполеоне. Эпохи и люди, увиденные в театре, оживали чудесным образом и
наполнялись необыкновенным интересом и прелестью.
Я полюбил не только самые спектакли. Мне нравились театральные коридоры
с зеркалами в тусклых золотых рамах, темные вешалки, где пахло мехом от шуб,
перламутровые бинокли, топот застоявшихся лошадей у театрального подъезда.
В антрактах я бегал в конец коридора и смотрел через окно наружу. Там
лежала кромешная тьма. Только снег белел на деревьях. Я быстро оборачивался
и видел свет нарядного зала, люстры, блеск женских волос, браслетов, серег и
бархатный театральный занавес. В антрактах занавес качало теплым ветром. Я
повторял это занятие по нескольку раз --то смотрел в окно, то на зал,-- и
оно мне очень нравилось.
Оперу я не любил.. Очевидно, потому, что первой оперой, которую мне
показали, был "Демон". Рубинштейна. Жирный, с нахальным и брыластым липом,
актер лениво и как-то, вразвалку пел Демона. Он играл почти без, грима. Было
смешно, что на этого солидного человека с брюшком надели длинную черную
рубаху из кисеи, обшитую блестками, и привязали к спине крылья. Актер сильно
картавил, и когда он пел "Проклятый мир, презренный мир", я не мог
удержаться от смеха, Мама была возмущена и перестала водить меня в оперу.
Каждую зиму к нам приезжала из Городища тетя Дозя. Мама любила водить
ее в театр.
Перед этим тетя Дозя плохо спала ночь. За несколько часов до спектакля
она уже надевала широкое шумящее платье из коричневого атласа, вытканное
желтыми цветами и листьями, накидывала коричневую шаль на шею, зажимала в
руке кружевной платочек и потом, помолодевшая на десять лет и немного
испуганная, ехала, на извозчике с мамой в театр. Голову тетя Дозя
повязывала, как все украинские бабы, черным платком с маленькими розами.
В театре все смотрели на тетю Дозю, но она так была занята спектаклем,
что ни на кого не обращала внимания.
Возили ее главным образом на украинские пьесы -- "Наталка Полтавка",
"Запорожец за Дунаем" и "Шельменко-денщик". Один раз среди действия тетя
Дозя вскочила и крикнула по-украински, театральному злодею:
-- Что же ты делаешь, подлюга, бесстыжие твои глаза!
Публика неистово хохотала. Дали занавес. Тетя Дозя проплакала весь
следующий день от стыда, просила у отца прощения, и мы не знали, как ее
успокоить.
С тетей Дозей мы впервые ходили в кино. Тогда кино называли
"иллюзионом" или "синематографом Люмьера".
Первый сеанс был устроен в Оперном театре. Отец был в восхищении от
иллюзиона и приветствовал его как одно из великолепных новшеств двадцатого
века.
На сцене натянули серое мокрое полотно. Потом погасили люстры. По
полотну замигал зловещий зеленоватый свет и забегали черные пятна. Прямо над
нашими головами струился дымный луч света. Он страшно шипел, будто у нас за
спиной жарили целого вепря. Тетушка Дозя спросила маму:
-- Почему он так скворчит, этот иллюзион? Мы от него не сгорим, как в
курятнике?
После долгого мигания на полотне появилась надпись: "Извержение на
острове Мартинике. Видовая картина".
Экран задрожал, и на нем, как бы сквозь ливень пыли, возникла
огнедышащая гора. Из недр ее лилась горящая лава. Зрительный зал зашумел,
потрясенный этим зрелищем.
После видовой показывали комическую картину из жизни французской
казармы. Барабанщик бил в барабан, солдаты просыпались, вскакивали,
натягивали брюки. Из штанины у одного солдата вываливалась большая крыса.
Она бегала по казарме, а солдаты в ужасе, неправдоподобно тараща глаза,
лезли на койки, на двери и окна. На этом картина кончалась.
-- Балаган! -- сказала мама.-- Только с той разницей, что на
Контрактовой ярмарке балаганы гораздо интереснее.
Отец заметил, что точно так же недальновидные люди смеялись над
паровозом Стефенсона, а тетушка Дозя, стараясь примирить отца с мамой,
сказала:
-- Бог с ним, с иллюзионом! Не нашего это женского ума дело. На
Контрактовой ярмарке балаганы действительно были интересные. Мы любили эту
ярмарку и с нетерпением ждали всю зиму, когда она откроется.
Открывалась она в конце зимы в старинном Контрактовом доме на Подоле и
в дощатых палатках вокруг этого дома.
Обычно ко дню ее открытия наступала распутица. Острые запахи ярмарочных
товаров были слышны издалека. Пахло новыми бочками, кожей, пряниками и
коленкором.
Мне нравились на ярмарке карусели, игрушки и паноптикум.
Маслянистые глыбы белой и шоколадной халвы хрустели под ножами
продавцов. Прозрачный розовый и лимонный рахат-лукум заклеивал рот. На
огромных глиняных блюдах были навалены пирамиды засахаренных груш, слив и
вишен -- изделия знаменитого киевского кондитера Балабухи.
На разостланных в грязи рогожах стояли рядами грубо вырезанные из
дерева и раскрашенные липкой краской солдатики -- казаки в папахах и
шароварах с малиновыми лампасами, барабанщики со зверски выпученными глазами
и трубачи с пышными кистями на трубах. Кучами были свалены глиняные
свистульки.
Веселые старики толкались в толпе, выхваляя "тещины языки" и "морского
жителя". Это была заманчивая игрушка. В стеклянной узкой банке нырял и
переворачивался в воде черный мохнатый чертик.
Множество звуков оглушало нас -- выкрики продавцов, лязг кованых дрог,
великопостный звон из Братского монастыря, писк резиновых чертиков, свист
свистулек и вопли мальчишек на карусели.
За приплату карусель вертели так быстро, что все превращалось в пеструю
смесь оскаленных лошадиных морд из папье-маше, галстуков, сапог, вздувшихся
юбок, разноцветных подвязок, кружев, платков. Иногда в лицо зрителям летели,
как пули, стеклянные бусы от разорванного стремительным вращением мониста.
Паноптикума я побаивался, особенно восковых фигур.
Убитый французский президент Карно лежал, улыбаясь, на полу во фраке со
звездой. Густая неестественная кровь, похожая на красный вазелин, стекала у
него по пластрону. Казалось, Карно был доволен, что умер так эффектно.
Восковая царица Клеопатра прижимала к твердой зеленоватой груди черную
змею.
Русалка с лиловыми глазами лежала в цинковой ванне. В грязной чешуе
русалки отражалась тусклая электрическая лампочка. Вода в ванне была мутная.
В открытом сундуке, обтянутом проволочной сеткой, среди ватных одеял
спал удав. Он изредка перебирал мускулами, и зрители шарахались.
Чучело гориллы, окруженное листвой из крашеных стружек, уносило в
лесную чащу бесчувственную девушку с распущенными золотыми волосами.
Каждый желающий мог за три копейки выстрелить в эту гориллу из
монтекристо и спасти девушку. Если он попадал в кружок на груди у обезьяны,
она роняла тряпичную девушку на пол. От девушки густо подымалась пыль.
После этого гориллу на минуту задергивали ситцевой занавеской, и потом
она опять появлялась, все так же свирепо уволакивая девушку в те же самые
выцветшие лесные чащи.
Мы любили Контрактовую ярмарку еще и за то, что она предвещала близкую
пасху, поездку к бабушке в Черкассы, а потом -- всегда прекрасную и
необыкновенную киевскую нашу весну.
Весна в Киеве начиналась с разлива Днепра. Стоило только выйти из
города на Владимирскую горку, и тотчас перед глазами распахивалось
голубоватое море.
Но, кроме разлива Днепра, в Киеве начинался и другой разлив --
солнечного сияния, свежести, теплого и душистого ветра.
На Бибиковском бульваре распускались клейкие пирамидальные тополя. Они
наполняли окрестные улицы запахом ладана. Каштаны выбрасывали первые листья
-- прозрачные, измятые, покрытые рыжеватым пухом.
Когда на каштанах расцветали желтые и розовые свечи, весна достигала
разгара. Из вековых садов вливались в улицы волны прохлады, сыроватое
дыхание молодой травы, шум недавно распустившихся листьев.
Гусеницы ползали по тротуарам даже на Крещатике. Ветер сдувал в кучи
высохшие лепестки. Майские жуки и бабочки залетали в вагоны трамваев. По
ночам в палисадниках пели соловьи. Тополевый пух, как черноморская пена,
накатывался прибоем на панели. По краям мостовых желтели одуванчики.
Над открытыми настежь окнами кондитерской и кофеен натягивали полосатые
тенты от солнца. Сирень, обрызганная водой, стояла на ресторанных столиках.
Молодые киевлянки искали в гроздьях сирени цветы из пяти лепестков. Их лица
под соломенными летними шляпками приобретали желтоватый матовый цвет.
Наступало время киевских садов. Весной я все дни напролет пропадал в
садах. Я играл там, учил уроки, читал. Домой приходил только обедать и
ночевать.
Я знал каждый уголок огромного Ботанического сада с его оврагами,
прудом и густой тенью столетних липовых аллей.
Но больше всего я любил Мариинский парк в Липках около дворца. Он
нависал над Днепром. Стены лиловой и белой сирени высотой в три человеческих
роста звенели и качались от множества пчел. Среди лужаек били фонтаны.
Широкий пояс садов тянулся над красными глинистыми обрывами Днепра --
Мариинский и Дворцовый парки, Царский и Купеческий сады. Из Купеческого сада
открывался прославленный вид на Подол. Киевляне очень гордились этим видом.
В Купеческом саду все лето играл симфонический оркестр. Ничто не мешало
слушать музыку, кроме протяжных пароходных гудков, доносившихся с Днепра.
Последним садом на днепровском берегу была Владимирская горка. Там
стоял памятник князю Владимиру с большим бронзовым крестом в руке. В крест
ввинтили электрические лампочки. По вечерам их зажигали, и огненный крест
висел высоко в небе над киевскими кручами.
Город был так хорош весной, что я не понимал маминого пристрастия к
обязательным воскресным поездкам в дачные места -- Боярку, Пущу Водицу или
Дарницу, Я скучал среди однообразных дачных участков Пущи Водицы, равнодушно
смотрел в боярском лесу на чахлую аллею поэта Надсона и не любил Дарницу за
вытоптанную землю около сосен и сыпучий песок, перемешанный с окурками.
Однажды весной я сидел в Мариинском парке и читая "Остров сокровищ"
Стивенсона. Сестра Галя сидела рядом и тоже читала. Ее летняя шляпа с
зелеными лентами, лежала на скамейке. Ветер шевелил ленты, Галя была
близорукая, очень доверчивая, и вывести ее из добродушного состояния было
почти невозможно.
Утром прошел дождь, но сейчас над нами блистало чистое небо весны.
Только с сирени слетали запоздалые капли дождя.
Девочка с бантами в волосах остановилась против нас и начала прыгать
через веревочку. Она мне мешала читать. Я потряс сирень. Маленький дождь
шумно посыпался на девочку и на Галю. Девочка показала мне язык и убежала, а
Галя стряхнула с книги капли дождя и продолжала читать.
И вот в эту минуту я увидел человека, который надолго отравил меня
мечтами о несбыточном моем будущем.
По аллее легко шел высокий гардемарин с загорелым спокойным лицом.
Прямой черный палаш висел у него на лакированном поясе. Черные ленточки с
бронзовыми якорями развевались от тихого ветра. Он был весь в черном. Только
яркое золото нашивок оттеняло его строгую форму.
В сухопутном Киеве, где мы почти не видели моряков, это был пришелец из
далекого легендарного мира крылатых кораблей, фрегата "Паллада", из мира
всех океанов, морей, всех портовых городов, всех ветров и всех очарований,
какие связаны были с живописным трудом мореплавателей. Старинный палаш с
черным эфесом как будто появился в Мариинском парке со страниц Стивенсона.
Гардемарин прошел мимо, хрустя по песку. Я поднялся и пошел за ним.
Галя по близорукости не заметила моего исчезновения.
Вся моя мечта о море воплотилась в этом человеке. Я часто воображал
себе моря, туманные и золотые от вечернего штиля, далекие плаванья, когда
весь мир сменяется, как быстрый калейдоскоп, за стеклами иллюминатора. Боже
мой, если бы кто-нибудь догадался подарить мне хотя бы кусок окаменелой
ржавчины, отбитой от старого якоря! Я бы хранил его, как драгоценность.
Гардемарин оглянулся. На черной ленточке его бескозырки я прочел
загадочное слово: "Азимут". Позже я узнал, что так назывался учебный корабль
Балтийского флота.
Я шел за ним по Елизаветинской улице, потом по Институтской и
Николаевской. Гардемарин изящно и небрежно отдавал честь пехотным офицерам.
Мне было стыдно перед ним за этих мешковатых киевских вояк.
Несколько раз гардемарин оглядывался, а на углу Меринговской
остановился и подозвал меня.
-- Мальчик,-- спросил он насмешливо,-- почему вы тащились за мной на
буксире?
Я покраснел и ничего не ответил.
-- Все ясно: он мечтает быть моряком,-- догадался гардемарин, говоря
почему-то обо мне в третьем лице.
-- Я близорукий,-- ответил я упавшим голосом. Гардемарин положил мне на
плечо худую руку.
-- Дойдем до Крещатика.
Мы пошли рядом. Я боялся поднять глаза и видел только начищенные до
невероятного блеска крепкие ботинки гардемарина.
На Крещатике гардемарин зашел со мной в кофейную Семадени, заказал две
порции фисташкового мороженого и два стакана воды. Нам подали мороженое на
маленький трехногий столик из мрамора. Он был очень холодный и весь исписан
цифрами: у Семадени собирались биржевые дельцы и подсчитывали на столиках
свои прибыли и убытки.
Мы молча съели мороженое. Гардемарин достал из бумажника фотографию
великолепного корвета с парусной оснасткой и широкой трубой и протянул мне.
--- Возьмите на память. Это мой корабль. Я ходил на нем в Ливерпуль.
Он крепко пожал мне руку и ушел. Я посидел еще немного, пока на меня не
начали оглядываться потные соседи в канотье. Тогда я неловко вышел и побежал
в Мариинский парк. Скамейка была пуста. Галя ушла. Я догадался, что
гардемарин меня пожалел, и впервые узнал, что жалость оставляет в душе
горький осадок.
После этой встречи желание сделаться моряком мучило меня много лет. Я
рвался к морю. Первый раз я видел его мельком в Новороссийске, куда ездил на
несколько дней с отцом. Но этого было недостаточно.
Часами я просиживал над атласом, рассматривал побережья океанов,
выискивал неизвестные приморские городки, мысы, острова, устья рек.
Я придумал сложную игру. Я составил длинный список пароходов со
звучными именами: "Полярная звезда", "Вальтер Скотт", "Хинган", "Сириус".
Список этот разбухал с каждым днем. Я был владельцем самого большого флота в
мире.
Конечно, я сидел у себя в пароходной конторе, в дыму сигар, среди
пестрых плакатов и расписаний. Широкие окна выходили, естественно, на
набережную. Желтые мачты пароходов торчали около самых окон, а за стенами
шумели добродушные вязы. Пароходный дым развязно влетал в окна, смешиваясь с
запахом гнилого рассола и новеньких, веселых рогож.
Я придумал список удивительных рейсов для своих пароходов. Не было
самого забытого уголка земли, куда бы они не заходили. Они посещали даже
остров Тристан да-Кунью.
Я снимал пароходы с одного рейса и посылал на другой. Я следил за
плаваньем своих кораблей и безошибочно знал, где сегодня "Адмирал Истомин",
а где "Летучий голландец": "Истомин" грузит бананы в Сингапуре, а "Летучий
голландец" разгружает муку на Фарерских островах.
Для того чтобы руководить таким обширным пароходным предприятием, мне
понадобилось много знаний. Я зачитывался путеводителями, судовыми
справочниками и всем, что имело хотя бы отдаленное касательство к морю.
Тогда впервые я услышал от мамы слово "менингит".
-- Он дойдет бог знает до чего со своими играми,-- сказала однажды
мама.-- Как бы все это не кончилось менингитом.
Я слышал, что менингит -- это болезнь мальчиков, которые слишком рано
научились читать. Поэтому я только усмехнулся на мамины страхи.
Все окончилось тем, что родители решили поехать всей семьей на лето к
морю.
Теперь я догадываюсь, что мама надеялась вылечить меня этой поездкой от
чрезмерного увлечения морем. Она думала, что я буду, как это всегда бывает,
разочарован от непосредственного столкновения с тем, к чему я так страстно
стремился в мечтах. И она была права, но только отчасти.
Однажды мама торжественно объявила, что на днях мы на все лето уезжаем
на Черное море, в маленький городок Геленджик, вблизи, Новороссийска.
Нельзя было, пожалуй, выбрать лучшего места, чем Геленджик, для того
чтобы разочаровать меня в моем увлечении морем и югом.
Геленджик был тогда очень пыльным и жарким городком без всякой
растительности. Вся зелень на много километров вокруг была уничтожена
жестокими новороссийскими ветрами -- норд-остами. Только колючие кусты
держи-дерева и чахлая акация с желтыми сухими цветочками росли в
палисадниках. От высоких гор тянуло зноем. В конце бухты дымил цементный
завод.
Но геленджикская бухта была очень хороша. В прозрачной и теплой ее воде
плавали, как розовые и голубые цветы, большие медузы. На песчаном дне лежали
пятнистые камбалы и пучеглазые бычки. Прибой выбрасывал на берег красные
водоросли, гнилые поплавки-балберки от рыбачьих сетей и обкатанные волнами
куски темно-зеленых бутылок.
Море после Геленджика не потеряло для меня своей прелести. Оно
сделалось только более простым и тем самым более прекрасным, чем в моих
нарядных мечтах.
В Геленджике я подружился с пожилым лодочником Анастасом. Он был грек,
родом из города Воло. У него была новая парусная шлюпка, белая с красным
килем и вымытым до седины решетчатым настилом.
Анастас катал на шлюпке дачников. Он славился ловкостью и
хладнокровием, и мама иногда отпускала меня одного с Анастасом.
Однажды Анастас вышел со мной из бухты в открытое море. Я никогда не
забуду того ужаса и восторга, какие я испытал, когда парус, надувшись,
накренил шлюпку так низко, что вода понеслась на уровне борта. Шумящие
огромные валы покатились навстречу, просвечивая зеленью и обдавая лицо
соленой пылью.
Я схватился за ванты, мне хотелось обратно на берег, но Анастас, зажав
трубку зубами, что-то мурлыкал, а потом спросил:
-- Почем твоя мама отдала за эти чувяки? Ай, хороши чувяки!
Он кивнул на мои мягкие кавказские туфли -- чувяки. Ноги мои дрожали. Я
ничего не ответил. Анастас зевнул и сказал:
-- Ничего! Маленький душ, теплый душ. Обедать будешь с аппетитом. Не
надо будет просить -- скушай за папу-маму!
Он небрежно и уверенно повернул шлюпку. Она зачерпнула воду, и мы
помчались в бухту, ныряя и выскакивая на гребни волн. Они уходили из-под
кормы с грозным шумом. Сердце у меня падало и обмирало.
Неожиданно Анастас запел. Я перестал дрожать и с недоумением слушал эту
песню:
От Батума до Сухума --Ай-вай-вай!
От Сухума до Батума
--Ай-вай-вай!
Бежал мальчик, тащил ящик --Ай-вай-вай!
Упал мальчик, разбил ящик --Ай-вай-вай!

Под эту песню мы спустили парус и с разгона быстро подошли к пристани,
где ждала бледная мама. Анастас поднял меня на руки, поставил на пристань и
сказал:
-- Теперь он у вас соленый, мадам. Уже имеет к морю привычку.
Однажды отец нанял линейку, и мы поехали из Геленджика на Михайловский
перевал.
Сначала щебенчатая дорога шла по склону голых и пыльных гор. Мы
проезжали мосты через овраги, где не было ни капли воды. На горах весь день
лежали, зацепившись за вершины, одни и те же облака из серой сухой ваты.
Мне хотелось пить. Рыжий извозчик-казак оборачивался и говорил, чтобы я
повременил до перевала - там я напьюсь вкусной и холодной воды. Но я не