Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе.
Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: "А шоб он сказился,
басурман проклятый!" -- и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли
растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем.
Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали
вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но
отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена,
простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции.
Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер
революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему
киевлян.
В то время богунцами командовал Щорс. Имя его вскоре стало почти
легендарным.
Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные
рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире.
Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти
детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие
качества полководца -- твердость, находчивость, справедливость, любовь к
простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться,
трезвый романтизм.
Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и
вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство,
скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью.
Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков.
Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях
бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись
сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно.
Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом
мире,-- это листва каштанов. Она так же шевелилась над тротуарами, бросая
густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях
стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в
тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими
глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах
позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов.
Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока
наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму,
закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы.
Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой.
И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды.
Правда, хлеба не было, и вместо него мы ели старую мерзлую картошку.
Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное
название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало:
"Обгубснабчупрод...", а дальше шло нечто настолько сложное, что даже
начальник этого учреждения -- толстый армянин с черной эспаньолкой и
маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты),
каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался.
Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью.
Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали
ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то
снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого
непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники
учреждения впадали в столбняк.
Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих
гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме
Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может
быть, оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных.
Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода,
реквизиций, уплотнений, выселении, от погромщиков-петлюровцев и от постоев.
По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад
бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их
заменили мята и полынь.
Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние
звуки -- отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал
внимания.
В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в
литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью
его мистификаций.
Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас.
Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе
настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем
было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с
такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни --
в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу
боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного
века, интендантские дела, музыку Чимарозо и Гайдна.
Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники
Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже
самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал
невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого
загадочного и одинокого человека.
С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я
совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам
Франции, сколько видел спектаклей в театре "Ла Скала" и сколько выслушал
бесед с умнейшими людьми XIX века вместе с этим неуклюжим человеком.
Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов и
Ефим Зозуля. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него
литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как
школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами.
Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в
редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом
Зозулей,--настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что
он никак не был похож на железного посланца Москвы.
Я показал Зозуле начало своей первой и еще недописанной повести
"Романтики". Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно
увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно.
Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом.
Сам он говорил, что они "короче воробьиного носа". Рассказы эти были похожи
на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль.
Зозуля думал, что литература -- это учительство, проповедь. Я же
считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому
постоянно спорил с Зозулей.
Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература -- это самое чистое
выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе
человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней
силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что
литература -- это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного
будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве
мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то, что каждый день она
рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть
голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по
серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в
сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу
ребенка, по глубокой мировой тишине -- спутнице размышлений.
Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем
очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших
мыслей, поступков и чувств.
Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк
рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды
Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить.
С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал
Нестор Махно.
Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям
особого значения. Было столько лживых слухов, что даже действительным фактам
никто уже не верил.

    Малиновые галифе с лампасами



Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны
моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда
освобождался от военной службы и был так называемым "белобилетником". Но
сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных.
Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро
освидетельствовали и отправили в караульный полк.
Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие
когда-либо существовали на свете.
В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно -- не то
Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко.
По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять.
Пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову
неведомо как просочилась мысль о возможности спасения.
Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя
председателя Чрезвычайной комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не
знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не
расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное
время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто
отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось
под "прапоры-знамена" своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и
гонка по Украине.
Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а,
наоборот, освободить из тюрьмы, а он в благодарность за это берется
сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый
караульный полк.
Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что
никому, кроме него, эта задача не будет по силам.
Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно
за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были
распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноангеловцы,
красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких
и не столь знаменитых банд, из так называемых "затрушенных хлопцев".
Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших "белобилетников".
Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли
в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры не отвечали,
но все же время от времени бросали зловещие фразы: "Сами побачите, яка
гадюка" или "На глаза ему не совайся, а то враз кокнет". Речь шла, очевидно,
о командире Антощенко.
А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в
палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя
бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего.
Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с
черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые
галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из
красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На
лоб была надвинута кубанка с алым верхом.
Это был именно тот карикатурный "красный командир", каким представляли
его себе оголтелые махновцы.
Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули,
увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались,
что это и есть Антощенко.
На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку --
кривая шашка в ножнах, украшенных серебром.
Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в
воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом:
-- Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь?
Конвоиры молчали.
Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до
ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные
начальники.
Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким, плачущим
голосом:
-- Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки!
Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил,
так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю
двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по
этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом
на мелкие расходы. Вам это известно или нет? А может, вам известно, что у
меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий,--
пломбу в затылок и в яму!
Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было
ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик.
Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и
ткнул его в подбородок эфесом шашки.
-- Ты что?-- спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше.-- Очки
надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену,-- он растопырил и
показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых
перчатках.--Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя
шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет.
Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся.
Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли
совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они
уже привыкли к таким зрелищам.
Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом:
-- А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага
вперед!
И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой. Я хотел было выйти
вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал:
-- Стой! Не выходи!
Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили
неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять -- пятнадцать
человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко.
-- Кто с вас музыкант?-- снова спросил он веселым голосом, и снова
конвоир одним дыханием сказал мне:
-- Не выходи!
Потом Антощенко выкликал, шутя и посмеиваясь, сапожников, песенников и
портных. Люди успокоились, и вышло много народу. А нас, неграмотных и
никудышных, осталось всего человек двенадцать,-- очевидно, только тех, кого
успели предупредить конвоиры.
Тогда Антощенко повернулся к одному из батальонных и сказал ему усталым
голосом:
-- Батальонный! Ты видишь этих шкурников, что хотели заховаться
писарями в штаб или латать бойцам штаны, вместо того чтобы пасть геройской
смертью за мировое крестьянство? Ты видишь этих интеллигентных гадов, что
хотят примоститься к жизни, не имея на то никакого определенного права?
-- Вижу, товарищ командир,-- унылым голосом ответил батальонный.
-- Сегодня же отправить их против Зеленого под Триполье. И если хоть
один из них воротится в полк живой, ты своей головой ответишь, батальонный.
Клянусь матерью!
-- Слушаюсь, товарищ командир,-- так же уныло сказал батальонный.
Антощенко мельком посмотрел на нас, неграмотных, ловко вбросил шашку в
ножны и сказал:
-- А эту шваль я и смотреть не желаю. В хозяйственную команду! К
чертовой матери шагом марш!
Нас отделили от остальных и повели в Никольский форт, где был
расквартирован караульный полк.
Полукруглый этот форт, окруженный рвами с заросшими бузиной откосами,
стоял на обрыве над самым Днепром вблизи Мариинского парка. В юности я много
времени, особенно весной, проводил в этом тенистом и пустынном парке. В нем
я встретил гардемарина и впервые ощутил жгучую тоску по дальним плаваниям. В
нем под звон пчел в кустах жасмина я читал стихи разных поэтов и без конца,
почти до одури, повторял поразившие меня строчки. Поэтому Никольский форт,
сложенный из серого кирпича, с его амбразурами, сводами, обветшалым
подъемным мостом на ржавых петлях, с его бронзовыми мордами львов на
чугунных воротах, казался мне одним из самых романтических мест на свете.
Он был пуст, заброшен. Высокая трава росла на плацу, предназначенном
для учений и смотров. Под крышей форта гнездились ласточки. Запах теплой и
вялой летней листвы проникал в разбитые окна.
Этот форт никогда никто не осаждал. Он жил много лет как совершенно
мирное архитектурное сооружение.
Это впечатление от Никольского форта так издавна вошло в мое сознание,
что сейчас я даже был рад, что буду служить в его стенах. Но с первой же
минуты это наивное представление разлетелось, как пыль. Форт внутри был
угрюм и грязен. Заплесневелые стены были исписаны похабщиной и сотрясались
от топота сапог, криков, разнообразного мата, божбы и песен. Внутри форта
так густо пахло казармой, что одежда мгновенно и навсегда пропитывалась этим
запахом.
В пыльном коридоре с дощатыми нестругаными полами нас снова выстроили.
К нам вышел бледный женственный командир хозяйственной роты, очевидно,
бывший офицер. Он с сочувствием посмотрел на нас, похлопал стеком по сапогу
и сказал:
-- Ну что? Видели бешеную собаку? Убить мало такого командира.
Говорил он искренне или провоцировал нас, так мы и не поняли. На всякий
случай мы промолчали.
-- Эх, вы!--сказал командир роты.--Слякоть. Марш в подвал чистить
картошку.
До вечера мы чистили гнилую мокрую картошку в холодном подземном
каземате. Со стен стекала сырость. В темных углах повизгивали крысы.
Свет едва сочился в узкую амбразуру. Пальцы сводило от холодной и
скользкой картошки.
Мы вполголоса разговаривали друг с другом. Тогда я узнал, что моего
соседа -- маленького и безропотного человека в очках с печальными
покрасневшими глазами -- зовут Иосифом Моргенштерном и что он был до войны
рабочим бритвенной фабрики в Лодзи.
Вечером мы вернулись в казарму. Я лег на голые нары и тотчас уснул.
Среди ночи я проснулся от гулкого топота копыт. Я открыл глаза.
Подслеповатая электрическая лампочка свешивалась на длинном шнуре с потолка.
Разнообразный храп слышался отовсюду. Ходики на стене показывали три часа.
В желтом свете лампочки я увидел Антощенко. Он ехал верхом на гнедом
коне по сводчатому коридору, и каменные плиты звенели под копытами его
дебелого коня. Провод полевого телефона был протянут поперек коридора и
мешал Антощенке проехать. Он остановился, выхватил шашку и перерубил провод.
Антощенко въехал из коридора в нашу казарму, остановил коня и крикнул:
-- Хозяйственная рота! Стройся!
Испуганные заспанные люди вскакивали с коек и торопливо строились.
Почти все были разутые, стояли на каменном полу босиком и вздрагивали
спросонок.
-- Вот сейчас,-- спокойно сказал Антощенко,-- вызову я сюда пулеметчика
и прикажу вас всех пострелять, как перепелов. Думаете, я не знаю, что вы
своего командира убить задумали, бешеной собакой обзывали.
В голосе у него задребезжали истерические нотки.
-- Пулеметчика сюда!--крикнул он, обернувшись, и только тут мы
заметили, что позади Антощенко, в дверях казармы, стоят два его ординарца.--
Куда он девался, вражий сын?
-- Товарищ командир,-- осторожно сказал один из ординарцев.-- Поедемте,
ей-богу, домой.
-- Убью!-- дико закричал Антощенко и зашатался в седле.-- На ремни
изрежу, жидочки очкастые. Попилю всех циркулярной пилой, как баранов.
Антощенко захрипел. Пена потекла у него изо рта, и он начал медленно
валиться с седла.
Мы стояли неподвижно. Потом оказалось, что у каждого в то время
появилась одна и та же мысль,-- если Антощенко действительно вызовет
пулеметчика, броситься к стойке, где стояли винтовки, разобрать их и открыть
огонь.
Ординарцы подхватили Антощенко и поволокли в коридор, а оттуда во двор
на воздух. Дебелый конь безучастно, как заводной, пошел за ними следом.
Никто из нас, солдат хозяйственной роты, людей, попавших в этот полк
случайно, не мог понять, как это в Киеве, рядом с Крещатиком, рядом с
театрами и университетом, с библиотеками и симфоническими концертами,
наконец, рядом с обыкновенными хорошими людьми, может существовать это
черное гнездо бандитов во главе с полубезумным больным командиром.
Существование этого полка казалось бредом. Каждую минуту Антощенко мог
застрелить любого из нас. Жизнь каждого зависела от того, что взбредет ему в
голову.
Каждый день мы ждали его новых выходок, и он никогда нас в этом не
обманывал.
Мы безвыходно сидели в Никольском форте. Отлучек в город не было. Но
даже если бы нас и пускали в город, то нам некому было рассказать обо всем,
что творилось в полку. Да и бесполезно было бы рассказывать,-- просто нам не
поверили бы.
Мы решили написать об Антощенко правительству и комиссару по военным
делам Подвойскому, но события опередили нас.
Несколько дней прошло сравнительно спокойно. Часть полка отправили под
Триполье против Зеленого, а оставшиеся роты несли в Киеве караульную
службу,-- охраняли склады и товарную станцию и участвовали в облавах на
спекулянтов на Бессарабке и около знаменитого кафе Семадени на Крещатике.
Но вскоре поздней ночью полк был поднят по тревоге и построен широким
каре на плацу перед фортом. Никто не знал, что случилось. Передавали, что со
стороны Святошина подходит какая-то неизвестная банда и мы должны отбросить
ее от города.
Легкое возбуждение бойцов передалось даже и в нашу хозяйственную роту,
вооруженную японскими винтовками, но без единого патрона.
Мы стояли на плацу и ждали. За Днепром пробивался дождливый рассвет.
Листья каштанов обвяли, опустив свои широкие зеленые пальцы. Пахло пыльной
травой, и было слышно, как на колокольне в Печорской лавре пробило четыре
никому не нужных часа.
-- Полк, смирно!--прокричали на разные голоса командиры. Бойцы
вытянулись и замерли.
В середину каре быстро въехало черное лакированное ландо. Два орловских
рысака -- белые в серых яблоках -- остановились и начали рыть копытами
землю.
В ландо стоял Антощенко, а рядом с ним сидели три девицы в шляпках.
Девицы толкали друг друга локтями, повизгивали от восторга и похохатывали.
-- Полк, слушай!--протяжно прокричал пьяным голосом Антощенко и поднял
над головой шашку.-- Вокруг моего экипажа... повзводно... с моей любимой
песней... торжественным маршем... шагом... марш!
Он опустил шашку. Полк стоял неподвижно. Только первая рота махновцев
нерешительно, путая шаг, двинулась вокруг экипажа. Песенники запели. "Ты не
плачь, Маруся, будешь ты моя", но тотчас замолчали, и рота в растерянности
остановилась.
-- Марш!--диким голосом закричал Антощенко. Полк все так же стоял
неподвижно и молчал. Девицы перестали хохотать. Наступила такая тишина, что
было слышно прерывистое гневное дыхание Антощенко.
-- Ах, вот вы как, сучьи дети,-- прохрипел Антощенко и потащил из
кобуры маузер. В ту же минуту из задних рядов звонко крикнули:
-- Марух своих забавляешь, гад! Бей его, хлопцы, в душу, в гробовую
доску!
Прогремел винтовочный выстрел. Кучер Антощенко резко повернул рысаков,
они даже взвились на дыбы -- и ландо помчалось с плаца по улице вдоль ограды
Мариинского парка.
Вслед ему раздалось несколько винтовочных выстрелов. Потом ряды
смешались, начались нестройные крики и отчаянная ругань. Роту махновцев
оттеснили к стене. Она начала отбиваться прикладами. Покрывая все над плацем
и фортом, как будто над всем Киевом, раздался пронзительный разбойничий
свист в два пальца.
-- По казармам! Спокойно!-- кричали командиры, но их уже никто не
слушал. Начался бунт.
Били махновцев, очевидно, за то, что это была любимая рота Антощенко.
Махновцы засели в первом этаже форта и начали отстреливаться. Били заодно
кашеваров и каптеров.
Трудно было понять, что происходит. Бешеный вой перекатывался по плацу,
по лестницам и казематам. На нашу хозяйственную роту, к счастью, пока не
обращали внимания, и мы без потерь отошли в свою казарму и
забаррикадировались в ней.
Бунт стих через два часа, когда Никольский форт оцепил соседний
Интернациональный полк, сформированный из пленных венгров и австрийцев.
Убитых, как это ни удивительно, не было. Было только несколько раненых.
Утром в одиннадцать часов полк снова был вызван по тревоге на плац.
Люди переругивались и хмуро и неохотно строились.
Полку объявили, что сейчас приедут члены правительства поговорить с
бойцами и разобраться во всем, что случилось. Вздох облегчения прошел по
рядам.
В центре каре поставили дощатую трибуну. Вскоре на машинах приехали
члены правительства во главе с Раковским.
Полк взял "на караул". Оркестр заиграл "Интернационал", и, глядя на
неподвижные ряды бойцов, никто бы не мог и подумать, что несколько часов
тому назад в этом полку бушевал бунт. Только у некоторых из бойцов головы
были забинтованы свежей марлей после ночных ранений и ушибов.
Антощенко незаметно прошел на трибуну. Он не поздоровался с полком. На
трибуне он стоял рядом с членами правительства и даже пытался, заискивая,
заговаривать с ними, но ему не отвечали.
Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал
бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней
разберет все жалобы на командира полка и, в случае если они подтвердятся,