теперь меси этот снег с лошадиным дерьмом. Безобразие!
-- Погнать их всех к бисовому батькови -- и годи!
-- Кого это всех?
-- А так -- всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь --
всех! Дайте людям дыхать спокойно.
-- Пан бунчужный, что ж вы в самом деле молчите, как засватанный? Где
фронт?
-- За Приоркой,-- неохотно ответил летчик.-- Под Пущей-Водицей.
-- Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст.
-- Ничего,-- ответил летчик.-- Нас довезут. По рядам прошел смешок.
-- На чем же это, интересно?
-- А вот увидите.
-- В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе
и быть не может.
До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы все шли и шли,
хотя каждый из нас, в том числе и "пан сотник", понимал, что идти на фронт
бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий
разойтись по домам.
Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там
начиналась мирная утренняя жизнь,-- шли в гимназию мальчики в серых шинелях,
звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров,
открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую
снежную жижу.
На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая.
-- По вагонам! -- неожиданно оживившись, крикнул летчик.
Рота в недоумении остановилась.
-- Сказано -- по вагонам! -- рассердился летчик.-- Я же говорил, что
нас довезут. Это воинские трамваи. Сердюки весело загалдели.
-- Культурно воюем!
-- Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае.
-- Вали, хлопцы! Не задерживай.
Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая,
потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пущей-Водице.
За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за
летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где
дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была
знаменитая дача "Кинь грусть", хорошо знакомая мне еще с детства.
На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами
сообщения, блиндажами и "лисьими норами". Окопы неожиданно понравились
сердюкам, укрытие было надежное.
Блиндаж занял летчик, а две "лисьих норы" тотчас захватили "моторные
хлопцы". Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в
"железку".
Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел
отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей-Водице. Оттуда лениво
постреливали петлюровцы (мы называли их "сечевиками"). Пули тихонько и
безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.
Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев
не отвечать.
Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от
навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная
артиллерийская стрельба.
Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца,
я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже
не было.
Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских
папирос "Сальве" и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и
душистые.
Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние
годы. Картина получалась пестрая.
Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и
подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было 26 лет, а я ничего
еще толком не написал,-- все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно
добиться целеустремленности, отказаться от случайного.
Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за
полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов
стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день, и крест, и оттепель, и
галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная
гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я
даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года
назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет.
Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть, и, может быть, даже
следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить,
что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно
будет лежать
такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб,-- бледной и невыразимо
прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на
щеках.
Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был
обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не
ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих
страницах книги.
Да, пожалуй, не к чему было и упоминать. Может ли быть уверен писатель,
что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся
грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная
слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что
никто не стряхнет походя эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий
след.
Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь
разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она
лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали
беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы,
и мой выстрел спугнул их.
Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было
видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с
земли и бросились бежать от кладбища к лесу. "Хлопцы" стреляли им вслед,
свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.
Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть,
попович.
Я спустился в "лисью нору". Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил
из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел
дневальный -- человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и
татуировкой на ладони,-- там были изображены сложенные бантиком женские
губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы
для поцелуя, когда же он складывал ладонь -- губы сжимались. Татуировка эта
пользовалась огромным успехом среди "моторных хлопцев".
Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и
сказал при этом, хлопнув меня по плечу:
-- "Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия -- Троцкого". Верно я
говорю?
Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас,
сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала
артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка
начинала коптить сильнее.
Я согрелся и уснул, прислонившись к стене.
Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались.
Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по
шее.
Шустрый не сопротивлялся и молчал,-- очевидно, били его за дело.
Из окопа выкликнули троих человек на смену. "Хлопцы" отпустили
шустрого, и мы пошли в окоп втроем -- он, я и еще высокий человек в
кавалерийской шинели.
В окопе я оказался поблизости от шустрого.
Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас
возятся мыши.
Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал
ему злым шипящим голосом:
-- Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!
Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав,
сказал:
-- Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У
меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил?
-- Заметил,-- ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим
пустяковым человеком.
-- То, можно сказать, вовсе и не шрамы,-- проговорил с неожиданной
грустью шустрый человек.-- То история неслыханной любви, написанная на моей
поганой шкуре. Именно так это следует понимать.
Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.
-- Работал я в свое время на волжском пароходе общества "Кавказ и
Меркурий". Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход
в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому
времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним
всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются,
когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну,
разлюбила -- и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни
женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да
судомойки, которые помоложе. Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла
ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все
это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и
узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь
затрясся --- до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я,
понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала
"ничего" и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.
Ну, думаю, пропал! Главное -- чистота ее меня убила. Яблоня вот так
цветет -- вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась,-- даже застонал
я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в
Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем.
Но пока терплю, считаю часы,-- до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю
ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он
пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает.
Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней
завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой
-- подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное
твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи
себя в соответствии: "слушаюсь", "сию минуту-с", "прикажете подать",
"покорнейше благодарю" (это когда сунут на чай).
Все никак не выберу времени с ней заговорить,-- второй кельнер Никодим
вокруг носится. Наконец мне пофартило,-- Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас
спрашиваю: "Куда изволите ехать?" Она подняла на меня глаза -- темные,
серые, а ресницы, как бархатная ночь, и отвечает: "В Симбирск. А что?" Вот
этим "а что?" она меня окончательно смутила. "Да ничего, говорю. Только хочу
вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает.
Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных
молодых женщин". Она посмотрела на меня, сказала "я знаю" и улыбнулась. И
тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто
даже стона моего не услышит.
Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех
столиков на ее столик нарочно переставляю,-- хоть этой малостью, думаю, дам
ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не
замечает.
Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. "Ты
чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!" Она,
конечно, догадалась, покраснела, по глаз не подняла.
Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не
расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было,
матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать,
вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане
рассказывать, не дойду. Веришь?
-- Верю,-- ответил я.-- Рассказывай до конца.
-- Конца еще не было,-- сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой
в голосе: -- Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня
в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да... Наутро пароход наш должен
подвалить к Симбирску, а у меня в голове -- не поймешь что! Одно только знаю
-- не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить
следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один
воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты
это можешь понять?
Ты всякие книги про любовь читал,-- там эго сказано. Да! К утру у меня
уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из
кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску -- в чем был, в одном своем
лакейском фрачишке -- сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и
остался.
Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная.
Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье наискосок от дома,
где она жила у своей бабушки -- старый такой дом с садом и крыжовником,--
чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без
канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что
договорился, с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не
едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей
скупают по осени, а не летом.
-- Ну и что ж, видел ее? -- спросил я.
-- Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой
унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она,
конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня,--
человек я на вид неприятный, сам знаю -- зубы, как у хорька, а глаза
мышиные. И все бегают, проклятые. Вырвал бы я их к чертям! Красоту не
наживешь и не уворуешь, как ни старайся.
Петлюровский пулемет дал с опушки леса короткую скучную очередь и
заглох.
-- Чепуха это все,-- сказал шустрый.-- И гетман и петлюровцы. И вся эта
заваруха, это трепыхание. На кой черт все это делается, не пойму. Да и охоты
нет понимать.
Он замолчал.
-- Ну что ж ты,-- сказал я.-- Начал рассказывать да бросил. -- Нет, я
не бросил. Прожил я в Симбирске всего десять дней, а потом хозяин трактира
-- больной был человек, хороший -- подозвал меня как-то и говорит шепотком:
"Тут сыщики, в общем легаши, об тебе спрашивали. Смотри, парень, как бы не
схватили тебя сегодня. Ты вор?" -- "Нет, говорю, я не вор и никогда им не
был, кабы не любовь к женщине".-- "Суд любовь к женщине в расчет не берет.
Не юридическая величина. Ты сюда больше не ходи. Остерегайся". А я решил --
нет, в тюрьму я не сяду. Мне нужна сейчас вольная воля, чтобы ее не
потерять, эту женщину. Надо завертеться, запутать свои следы.
Уехал я в тот же день в Сызрань, чтобы отсидеться, а там меня на третий
день и взяли, как сопливого урку. Судить повезли на пароходе в Самару. Двое
конвойных при мне. Подходим к Симбирску. Я глянул из окошка, а с реки видно
тот дом и сад, где она живет. Прошу конвойных: "Сведите меня в буфет в
третьем классе, я второй день не евши". Ну, сжалились, конечно, повели. Я
тихо заказал буфетчице стакан водки. Она мне налила. Я разом выпил, а потом
раздавил стакан вот в этой руке и осколками начал все лицо себе резать,
драть. Будто умылся теми кровавыми стеклами. От невыносимой тоски. Кровью
всю стойку залил. С тех пор и шрамы остались на морде, прибавилось красоты.
-- Ну, а потом? -- спросил я. Шустрый посмотрел на меня, длинно сплюнул
и ответил:
-- Будто не знаешь. Потом -- борщ с дерьмом. Давай пачку "Сальве", а то
возьму тебя за шейную жилу -- у меня хватка верная,-- не успеешь и
дернуться. Я тебе наврал, фрайер. А ты враз и рассопливился.
Я дал ему пачку папирос "Сальве".
-- Ну все! -- сказал он, встал и медленно пошел вдоль окопа.-- А
проговоришься шпане хоть сейчас, хоть через тридцать лет -- пришью
беспощадно. Стихи небось соображаешь: "Ах, любовь, это сон упоительный".
Я не мог понять этой внезапной злобы и смотрел ему в спину.
В рассветной мути со стороны Киева возник воющий свист снаряда. Мне
показалось, что снаряд идет прямо на нас. И я не ошибся.
Снаряд ударил в бруствер, взорвался с таким звуком, будто воздух вокруг
лопнул, как пустой чугунный шар. Осколки просвистели стаей стрижей. Шустрый
удивленно повернулся, ткнулся лицом в стенку окопа, выплюнул с кровью
последнюю матерщину и. сполз в глинистую лужу, перемешанную со снегом. По
снегу начало расплываться багровое пятно.
Второй снаряд ударил около "лисьей норы". Из блиндажа выскочил "пан
сотник". Третий снаряд снова попал в бруствер.
-- Свои! -- закричал рыдающим голосом "пан сотник" и погрозил в сторону
Киева.-- Свои обстреливают! Идиоты! Рвань! В кого стреляете? В своих
стреляете, халявы!
"Пан сотник" повернулся к нам.
---- Отходить на Приорку. Живо! Без паники! К чертовой матери вашего
гетмана.
Перебежками, ложась каждый раз, когда нарастал свист снаряда, мы
спустились на Приорку. Первыми, конечно, бежали "моторные хлопцы".
Оказалось, что гетманская артиллерия решила, будто наши окопы уже
заняты петлюровцами, и открыла по ним сосредоточенный огонь.
Выходя из окопа, "пан сотник" переступил через шустрого и, не
оборачиваясь, сказал мне:
-- Документы на всякий случай возьмите. Может, найдутся родные.
Все-таки был человек, не собака.
Шустрый лежал вниз лицом. Я перевернул его на спину. Он был еще теплый
и, несмотря на худобу, тяжелый. Осколок попал ему в шею. Вытатуированные на
ладони синие женские губы, сложенные бантиком, были измазаны кровью.
Я расстегнул на шустром голубую австрийскую шинель и вытащил из кармана
гимнастерки потертое, очевидно, фальшивое удостоверение и пустой конверт с
адресом: "Симбирск. Садовая улица, 13. Елизавете Тенишевой".
Потрепанные и поредевшие гетманские части начали стягиваться на
засыпанную трухой от соломы площадь среди Приорки.
Жители Приорки высыпали на улицы и с нескрываемым злорадством обсуждали
отход сердюков.
Но, несмотря ни на что, по городу спокойно разъезжали на сытых гнедых
лошадях отряды немецких кавалеристов. Гетман или Петлюра -- немцам было все
равно. Прежде всего должен соблюдаться порядок.
На Приорской площади мы по приказу "пана сотника" свалили в кучу
винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его
невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели.
-- А теперь -- по домам! -- сказал "пан сотник", отцепил и бросил на
мостовую свои желто-голубые погоны.-- Кто как может. По способностям. В
городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают
гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом
направо. Желаю здравствовать.
Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски
рукой и торопливо ушел, не оглядываясь.
Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали
их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних
гимнастерках без погон.
Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны.
Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно
было легко догадаться, кто я такой.
Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом
и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги,
заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и
зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе
на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих
мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости.
Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной
раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас,--
тусклое небо висело над обшарпанными окраинными улочками и хибарками, как
висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло
думал: "Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с
гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов,
неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем
это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой
наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт,
а настоящая горячая кровь".
В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне
очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства
опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными
погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину.
Толпы "щирых" украинцев, стоявшие редкими рядами
на тротуарах, кричали петлюровцам "слава", а на меня смотрели с бешеной
злобой.
Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии,
схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые
мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь,--
с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня
задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы
шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос "Сальве". И вместе с
шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы,
сложенные бантиком. Я застонал и все забыл.
В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались
они от усталости.
Кричать во весь голос "слава!" несравненно труднее, чем "ура!". Как ни
кричи, а не добьешься могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что
кричат не "слава", а "ава", "ава", "ава"! В общем, слово это оказалось
неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда
проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков
помятых жупанах.
Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы "ава, ава", я
догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам "атаман украинского войска
и гайдамацкого коша" пан Петлюра.
Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с
эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра
въедет в Киев во главе правительства -- Директории -- на белом коне,
подаренном ему жмеринскими железнодорожниками.
Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не
дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно.
Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и
лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном
белом коне.
Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был
защитный жупан на вате. Единственное украшение -- кривая запорожская сабля,
взятая, очевидно, из музея,-- била его по ляжкам. Щирые украинцы с
благоговением взирали на эту казацкую "шаблюку", на бледного припухлого
Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях.
Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами -- оселедцами -- на бритых
головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и
украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами
залихватски откалывали гопак. "Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!"
У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди,
захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства
меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до
патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем
квасные патриоты.
Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого,
конечно, не вышло.
Вслед за Петлюрой ехала Директория -- неврастении писатель Винниченко,
а за ним -- какие-то замшелые и никому неведомые министры.
Так началась в Киеве короткая легкомысленная власть Директории.
Киевляне, склонные, как все южные люди, к иронии, сделали из нового
"самостийного" правительства мишень для неслыханного количества анекдотов.
Особенно веселило киевлян то обстоятельство, что в первые дни петлюровской
власти опереточные гайдамаки ходили по Крещатику со стремянками, влезали на
них, снимали все русские вывески и вешали вместо них украинские.
Петлюра привез с собой так называемый галицийский язык -- довольно
тяжеловесный и полный заимствований из соседних языков. И блестящий,
действительно жемчужный, как зубы задорных молодиц, острый, поющий, народный
язык Украины отступил перед новым пришельцем в далекие шевченковские хаты и
в тихие деревенские левады. Там он и прожил "тишком" все тяжелые годы, но
сохранил свою поэтичность и не позволил сломать себе хребет.
При Петлюре все казалось нарочитым -- и гайдамаки, и язык, и вся его
политика, и сивоусые громадяне-шовинисты, что выползли в огромном количестве
из пыльных нор, и деньги,-- все, вплоть до анекдотических отчетов Директории
перед народом. Но об этом речь будет впереди.
При встрече с гайдамаками все ошалело оглядывались и спрашивали себя --
гайдамаки это или нарочно. При вымученных звуках нового языка тот же вопрос
невольно приходил в голову -- украинский это язык или нарочно. А когда
давали сдачу в магазине, вы с недоверием рассматривали серые бумажки, где
едва-едва проступали тусклые пятна желтой и голубой краски, и соображали --
деньги это или нарочно. В такие замусоленные бумажки, воображая их деньгами,
любят играть дети.
Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население
молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги
ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие.
Не было ни одной типографии, где бы наборщики и литографы не выпускали
бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации -- карбованцы и шаги. Шаг
был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки.
Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому
-- Погнать их всех к бисовому батькови -- и годи!
-- Кого это всех?
-- А так -- всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь --
всех! Дайте людям дыхать спокойно.
-- Пан бунчужный, что ж вы в самом деле молчите, как засватанный? Где
фронт?
-- За Приоркой,-- неохотно ответил летчик.-- Под Пущей-Водицей.
-- Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст.
-- Ничего,-- ответил летчик.-- Нас довезут. По рядам прошел смешок.
-- На чем же это, интересно?
-- А вот увидите.
-- В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе
и быть не может.
До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы все шли и шли,
хотя каждый из нас, в том числе и "пан сотник", понимал, что идти на фронт
бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий
разойтись по домам.
Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там
начиналась мирная утренняя жизнь,-- шли в гимназию мальчики в серых шинелях,
звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров,
открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую
снежную жижу.
На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая.
-- По вагонам! -- неожиданно оживившись, крикнул летчик.
Рота в недоумении остановилась.
-- Сказано -- по вагонам! -- рассердился летчик.-- Я же говорил, что
нас довезут. Это воинские трамваи. Сердюки весело загалдели.
-- Культурно воюем!
-- Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае.
-- Вали, хлопцы! Не задерживай.
Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая,
потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пущей-Водице.
За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за
летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где
дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была
знаменитая дача "Кинь грусть", хорошо знакомая мне еще с детства.
На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами
сообщения, блиндажами и "лисьими норами". Окопы неожиданно понравились
сердюкам, укрытие было надежное.
Блиндаж занял летчик, а две "лисьих норы" тотчас захватили "моторные
хлопцы". Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в
"железку".
Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел
отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей-Водице. Оттуда лениво
постреливали петлюровцы (мы называли их "сечевиками"). Пули тихонько и
безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.
Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев
не отвечать.
Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от
навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная
артиллерийская стрельба.
Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца,
я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже
не было.
Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских
папирос "Сальве" и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и
душистые.
Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние
годы. Картина получалась пестрая.
Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и
подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было 26 лет, а я ничего
еще толком не написал,-- все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно
добиться целеустремленности, отказаться от случайного.
Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за
полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов
стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день, и крест, и оттепель, и
галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная
гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я
даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года
назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет.
Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть, и, может быть, даже
следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить,
что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно
будет лежать
такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб,-- бледной и невыразимо
прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на
щеках.
Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был
обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не
ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих
страницах книги.
Да, пожалуй, не к чему было и упоминать. Может ли быть уверен писатель,
что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся
грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная
слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что
никто не стряхнет походя эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий
след.
Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь
разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она
лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали
беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы,
и мой выстрел спугнул их.
Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было
видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с
земли и бросились бежать от кладбища к лесу. "Хлопцы" стреляли им вслед,
свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.
Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть,
попович.
Я спустился в "лисью нору". Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил
из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел
дневальный -- человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и
татуировкой на ладони,-- там были изображены сложенные бантиком женские
губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы
для поцелуя, когда же он складывал ладонь -- губы сжимались. Татуировка эта
пользовалась огромным успехом среди "моторных хлопцев".
Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и
сказал при этом, хлопнув меня по плечу:
-- "Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия -- Троцкого". Верно я
говорю?
Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас,
сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала
артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка
начинала коптить сильнее.
Я согрелся и уснул, прислонившись к стене.
Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались.
Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по
шее.
Шустрый не сопротивлялся и молчал,-- очевидно, били его за дело.
Из окопа выкликнули троих человек на смену. "Хлопцы" отпустили
шустрого, и мы пошли в окоп втроем -- он, я и еще высокий человек в
кавалерийской шинели.
В окопе я оказался поблизости от шустрого.
Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас
возятся мыши.
Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал
ему злым шипящим голосом:
-- Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!
Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав,
сказал:
-- Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У
меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил?
-- Заметил,-- ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим
пустяковым человеком.
-- То, можно сказать, вовсе и не шрамы,-- проговорил с неожиданной
грустью шустрый человек.-- То история неслыханной любви, написанная на моей
поганой шкуре. Именно так это следует понимать.
Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.
-- Работал я в свое время на волжском пароходе общества "Кавказ и
Меркурий". Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход
в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому
времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним
всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются,
когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну,
разлюбила -- и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни
женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да
судомойки, которые помоложе. Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла
ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все
это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и
узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь
затрясся --- до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я,
понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала
"ничего" и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.
Ну, думаю, пропал! Главное -- чистота ее меня убила. Яблоня вот так
цветет -- вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась,-- даже застонал
я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в
Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем.
Но пока терплю, считаю часы,-- до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю
ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он
пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает.
Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней
завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой
-- подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное
твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи
себя в соответствии: "слушаюсь", "сию минуту-с", "прикажете подать",
"покорнейше благодарю" (это когда сунут на чай).
Все никак не выберу времени с ней заговорить,-- второй кельнер Никодим
вокруг носится. Наконец мне пофартило,-- Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас
спрашиваю: "Куда изволите ехать?" Она подняла на меня глаза -- темные,
серые, а ресницы, как бархатная ночь, и отвечает: "В Симбирск. А что?" Вот
этим "а что?" она меня окончательно смутила. "Да ничего, говорю. Только хочу
вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает.
Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных
молодых женщин". Она посмотрела на меня, сказала "я знаю" и улыбнулась. И
тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто
даже стона моего не услышит.
Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех
столиков на ее столик нарочно переставляю,-- хоть этой малостью, думаю, дам
ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не
замечает.
Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. "Ты
чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!" Она,
конечно, догадалась, покраснела, по глаз не подняла.
Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не
расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было,
матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать,
вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане
рассказывать, не дойду. Веришь?
-- Верю,-- ответил я.-- Рассказывай до конца.
-- Конца еще не было,-- сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой
в голосе: -- Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня
в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да... Наутро пароход наш должен
подвалить к Симбирску, а у меня в голове -- не поймешь что! Одно только знаю
-- не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить
следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один
воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты
это можешь понять?
Ты всякие книги про любовь читал,-- там эго сказано. Да! К утру у меня
уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из
кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску -- в чем был, в одном своем
лакейском фрачишке -- сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и
остался.
Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная.
Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье наискосок от дома,
где она жила у своей бабушки -- старый такой дом с садом и крыжовником,--
чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без
канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что
договорился, с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не
едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей
скупают по осени, а не летом.
-- Ну и что ж, видел ее? -- спросил я.
-- Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой
унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она,
конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня,--
человек я на вид неприятный, сам знаю -- зубы, как у хорька, а глаза
мышиные. И все бегают, проклятые. Вырвал бы я их к чертям! Красоту не
наживешь и не уворуешь, как ни старайся.
Петлюровский пулемет дал с опушки леса короткую скучную очередь и
заглох.
-- Чепуха это все,-- сказал шустрый.-- И гетман и петлюровцы. И вся эта
заваруха, это трепыхание. На кой черт все это делается, не пойму. Да и охоты
нет понимать.
Он замолчал.
-- Ну что ж ты,-- сказал я.-- Начал рассказывать да бросил. -- Нет, я
не бросил. Прожил я в Симбирске всего десять дней, а потом хозяин трактира
-- больной был человек, хороший -- подозвал меня как-то и говорит шепотком:
"Тут сыщики, в общем легаши, об тебе спрашивали. Смотри, парень, как бы не
схватили тебя сегодня. Ты вор?" -- "Нет, говорю, я не вор и никогда им не
был, кабы не любовь к женщине".-- "Суд любовь к женщине в расчет не берет.
Не юридическая величина. Ты сюда больше не ходи. Остерегайся". А я решил --
нет, в тюрьму я не сяду. Мне нужна сейчас вольная воля, чтобы ее не
потерять, эту женщину. Надо завертеться, запутать свои следы.
Уехал я в тот же день в Сызрань, чтобы отсидеться, а там меня на третий
день и взяли, как сопливого урку. Судить повезли на пароходе в Самару. Двое
конвойных при мне. Подходим к Симбирску. Я глянул из окошка, а с реки видно
тот дом и сад, где она живет. Прошу конвойных: "Сведите меня в буфет в
третьем классе, я второй день не евши". Ну, сжалились, конечно, повели. Я
тихо заказал буфетчице стакан водки. Она мне налила. Я разом выпил, а потом
раздавил стакан вот в этой руке и осколками начал все лицо себе резать,
драть. Будто умылся теми кровавыми стеклами. От невыносимой тоски. Кровью
всю стойку залил. С тех пор и шрамы остались на морде, прибавилось красоты.
-- Ну, а потом? -- спросил я. Шустрый посмотрел на меня, длинно сплюнул
и ответил:
-- Будто не знаешь. Потом -- борщ с дерьмом. Давай пачку "Сальве", а то
возьму тебя за шейную жилу -- у меня хватка верная,-- не успеешь и
дернуться. Я тебе наврал, фрайер. А ты враз и рассопливился.
Я дал ему пачку папирос "Сальве".
-- Ну все! -- сказал он, встал и медленно пошел вдоль окопа.-- А
проговоришься шпане хоть сейчас, хоть через тридцать лет -- пришью
беспощадно. Стихи небось соображаешь: "Ах, любовь, это сон упоительный".
Я не мог понять этой внезапной злобы и смотрел ему в спину.
В рассветной мути со стороны Киева возник воющий свист снаряда. Мне
показалось, что снаряд идет прямо на нас. И я не ошибся.
Снаряд ударил в бруствер, взорвался с таким звуком, будто воздух вокруг
лопнул, как пустой чугунный шар. Осколки просвистели стаей стрижей. Шустрый
удивленно повернулся, ткнулся лицом в стенку окопа, выплюнул с кровью
последнюю матерщину и. сполз в глинистую лужу, перемешанную со снегом. По
снегу начало расплываться багровое пятно.
Второй снаряд ударил около "лисьей норы". Из блиндажа выскочил "пан
сотник". Третий снаряд снова попал в бруствер.
-- Свои! -- закричал рыдающим голосом "пан сотник" и погрозил в сторону
Киева.-- Свои обстреливают! Идиоты! Рвань! В кого стреляете? В своих
стреляете, халявы!
"Пан сотник" повернулся к нам.
---- Отходить на Приорку. Живо! Без паники! К чертовой матери вашего
гетмана.
Перебежками, ложась каждый раз, когда нарастал свист снаряда, мы
спустились на Приорку. Первыми, конечно, бежали "моторные хлопцы".
Оказалось, что гетманская артиллерия решила, будто наши окопы уже
заняты петлюровцами, и открыла по ним сосредоточенный огонь.
Выходя из окопа, "пан сотник" переступил через шустрого и, не
оборачиваясь, сказал мне:
-- Документы на всякий случай возьмите. Может, найдутся родные.
Все-таки был человек, не собака.
Шустрый лежал вниз лицом. Я перевернул его на спину. Он был еще теплый
и, несмотря на худобу, тяжелый. Осколок попал ему в шею. Вытатуированные на
ладони синие женские губы, сложенные бантиком, были измазаны кровью.
Я расстегнул на шустром голубую австрийскую шинель и вытащил из кармана
гимнастерки потертое, очевидно, фальшивое удостоверение и пустой конверт с
адресом: "Симбирск. Садовая улица, 13. Елизавете Тенишевой".
Потрепанные и поредевшие гетманские части начали стягиваться на
засыпанную трухой от соломы площадь среди Приорки.
Жители Приорки высыпали на улицы и с нескрываемым злорадством обсуждали
отход сердюков.
Но, несмотря ни на что, по городу спокойно разъезжали на сытых гнедых
лошадях отряды немецких кавалеристов. Гетман или Петлюра -- немцам было все
равно. Прежде всего должен соблюдаться порядок.
На Приорской площади мы по приказу "пана сотника" свалили в кучу
винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его
невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели.
-- А теперь -- по домам! -- сказал "пан сотник", отцепил и бросил на
мостовую свои желто-голубые погоны.-- Кто как может. По способностям. В
городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают
гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом
направо. Желаю здравствовать.
Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски
рукой и торопливо ушел, не оглядываясь.
Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали
их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних
гимнастерках без погон.
Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны.
Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно
было легко догадаться, кто я такой.
Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом
и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги,
заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и
зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе
на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих
мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости.
Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной
раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас,--
тусклое небо висело над обшарпанными окраинными улочками и хибарками, как
висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло
думал: "Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с
гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов,
неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем
это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой
наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт,
а настоящая горячая кровь".
В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне
очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства
опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными
погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину.
Толпы "щирых" украинцев, стоявшие редкими рядами
на тротуарах, кричали петлюровцам "слава", а на меня смотрели с бешеной
злобой.
Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии,
схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые
мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь,--
с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня
задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы
шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос "Сальве". И вместе с
шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы,
сложенные бантиком. Я застонал и все забыл.
В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались
они от усталости.
Кричать во весь голос "слава!" несравненно труднее, чем "ура!". Как ни
кричи, а не добьешься могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что
кричат не "слава", а "ава", "ава", "ава"! В общем, слово это оказалось
неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда
проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков
помятых жупанах.
Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы "ава, ава", я
догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам "атаман украинского войска
и гайдамацкого коша" пан Петлюра.
Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с
эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра
въедет в Киев во главе правительства -- Директории -- на белом коне,
подаренном ему жмеринскими железнодорожниками.
Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не
дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно.
Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и
лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном
белом коне.
Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был
защитный жупан на вате. Единственное украшение -- кривая запорожская сабля,
взятая, очевидно, из музея,-- била его по ляжкам. Щирые украинцы с
благоговением взирали на эту казацкую "шаблюку", на бледного припухлого
Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях.
Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами -- оселедцами -- на бритых
головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и
украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами
залихватски откалывали гопак. "Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!"
У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди,
захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства
меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до
патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем
квасные патриоты.
Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого,
конечно, не вышло.
Вслед за Петлюрой ехала Директория -- неврастении писатель Винниченко,
а за ним -- какие-то замшелые и никому неведомые министры.
Так началась в Киеве короткая легкомысленная власть Директории.
Киевляне, склонные, как все южные люди, к иронии, сделали из нового
"самостийного" правительства мишень для неслыханного количества анекдотов.
Особенно веселило киевлян то обстоятельство, что в первые дни петлюровской
власти опереточные гайдамаки ходили по Крещатику со стремянками, влезали на
них, снимали все русские вывески и вешали вместо них украинские.
Петлюра привез с собой так называемый галицийский язык -- довольно
тяжеловесный и полный заимствований из соседних языков. И блестящий,
действительно жемчужный, как зубы задорных молодиц, острый, поющий, народный
язык Украины отступил перед новым пришельцем в далекие шевченковские хаты и
в тихие деревенские левады. Там он и прожил "тишком" все тяжелые годы, но
сохранил свою поэтичность и не позволил сломать себе хребет.
При Петлюре все казалось нарочитым -- и гайдамаки, и язык, и вся его
политика, и сивоусые громадяне-шовинисты, что выползли в огромном количестве
из пыльных нор, и деньги,-- все, вплоть до анекдотических отчетов Директории
перед народом. Но об этом речь будет впереди.
При встрече с гайдамаками все ошалело оглядывались и спрашивали себя --
гайдамаки это или нарочно. При вымученных звуках нового языка тот же вопрос
невольно приходил в голову -- украинский это язык или нарочно. А когда
давали сдачу в магазине, вы с недоверием рассматривали серые бумажки, где
едва-едва проступали тусклые пятна желтой и голубой краски, и соображали --
деньги это или нарочно. В такие замусоленные бумажки, воображая их деньгами,
любят играть дети.
Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население
молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги
ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие.
Не было ни одной типографии, где бы наборщики и литографы не выпускали
бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации -- карбованцы и шаги. Шаг
был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки.
Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому