будут приняты самые решительные меры.
Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от
нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно
то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал,
отстранил Раковского и закричал:
-- Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с
этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю.
Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами
по-своему. Первое,-- что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на
своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло
такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас,
бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же
я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает
табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня,
вас бы всех перестреляли как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из
Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей
ряшкой,-- три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто
тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай!
Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку,
но молчал.
-- Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки
из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои
закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то
командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как
засватанный? Теперь -- второе! На командира жалиться вы смелые, а сами
монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю. А шинелями кто
на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на
Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У
меня вы все вот тут, в жмене,-- Антощенко сжал и разжал свой красный
кулак.-- Я каждой могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
-- Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе
змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на
фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно!
Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас
ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю -- полк,
слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем
воздухе.
-- С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем
повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся
церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять,
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с
трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко
снимут с командования и разжалую г. Но дни шли, и ничто не менялось.
Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение
было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до
пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка
солдат нашей роты -- тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о
котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным
бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал "расщелкать" всех
евреев в полку и очистить полк от "иерусалимских дворян".
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около
складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на
винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел
над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской
ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до
старинной песни:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина --
И на штыке у часового
Горит полночная луна,--
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил
с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
-- Кто идет?--крикнул он своим тонким голосом.
-- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!--закричал Антощенко.-- Не
видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы
соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет?
Кто идет?" --и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и
убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день
выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту
отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания
государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец
дожей" в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка
отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел
баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника
пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда
я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю
Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной
ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы
прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И
все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей
травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг,
стихов и таинственных надежд -- миром ясным и простым -- здесь же мог жить
изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко,
"исчадие ада", как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось,-- как
слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды
дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В
этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не
устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди
читателей в библиотеке города Алма-Ата.
Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с
гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое
небо, и за этими вершинами чудилась Индия.
После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с
печальными глазами.
-- Вы меня не узнаете?-- спросил он.
-- Нет. Не припоминаю.
-- Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.
-- Что вы сейчас делаете?-- спросил я.
-- Это не важно,--ответил он и усмехнулся.--Но я рад за вас. Вам
неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали
в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами
каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с
подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия
домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже
взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя
висевший на стене "подарок моря" -- испорченный термометр, украшенный
ракушками,-- и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода.
От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее,
чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять.
После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
-- Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные
нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было
видно глаз.
Женщина пониже крикнула: "Костик!" -- опустилась на табурет и упала
головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный,
вырезанный из лещины, посох.
Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в
лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными
ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.
А Галя стояла, боясь двинуться,-- она, должно быть, совсем уже ничего
не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из
пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла
с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею,
смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала
маму: "Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?"
Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани
было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не
трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.
Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей,
то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно
дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.
Доконал маму последний бандит с кличкой "Ангел мщения". Мама,
перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что "Ангел мщения"
оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле
и считал себя идейным анархистом.
Он говорил маме "мадам" и забрал все, до последней иголки, но оставил
подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи
возмещение, но не раньше, чем "анархия завладеет всем миром".
Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом
нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без
очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их
нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках
относились подозрительно. Почти всех "очкастых" считали хитрыми врагами и
люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось
до сих пор и породило пренебрежительную кличку "очкарик".
Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и
счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать,
начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже
стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы.
Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с
удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она
высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и
разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами.
Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились.
В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно
бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто
будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные
экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но
оказалось, что я был не прав.
Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища,
где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали
преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и
витиеватыми железными крестами.
Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и
советовала Гале не очень корпеть над ними,-- все равно их раскупают, потому
что других цветов нет.
Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной
какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного
самоистязания.
У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была
довольно мрачная теория человеческие профессий. Она любила излагать ее своим
монотонным голосом.
-- Когда приходит такое время, как наше,-- говорила она,-- так
заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на
земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое -- у человека никогда
не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутятся в небе наша земля.
Крутится без остановки и день и ночь, заметьте это. С этого вы, я думаю,
можете сделать вывод, что самая выгодная профессия -- быть парикмахером. И
второе -- человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а
человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее
венок и не напишет на памятнике "Спи спокойно, любезный супруг Яша" или "Ты
пал пламенной смертью на страх врагам". Значит, на этом деле тоже можно
безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а
мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока.
Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали.
Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры.
Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами
за подступы к городу.
В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка,
началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли
на север.
Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую
кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке без
буквы "р":
"учеждение эвакуйовано спавки по телефону такому-то".
Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь,
что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел.
В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых
красноармейцев. Пыльные я измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на
руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные
перевязки.
Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя
и добрели до города пешком.
Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали
спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная
Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно
замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину.
Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все
соседние улицы.
Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой.
-- Под Красным Трактиром,-- ответил красноармеец, не взглянув на
меня.-- Там теперь жарко, товарищ.
Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал
к юго-западу от Киева.
-- Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев?--
спросили из толпы.
-- Да какие там деникинцы!-- с досадой ответил красноармеец.-- Там их
сроду и не было. -- А с кем же вы дрались?
-- Понятно, с противником,-- ответил красноармеец, усмехнулся и ушел
вслед за своими.
Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем
стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное
смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова
начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды
во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи.
Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное
время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой
железной калитки и таких же глухих чугунных ворот.
Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый
каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной
крепости.
Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже
детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что
требовалось от дежурного, это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы
опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висел медный таз и
молоток.
Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно
ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта
опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два
миллиметра.
Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на
глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми
улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и
ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в
тебя.
Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть
очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что
единственное спасение -- в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться
незамеченным.
Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской
гимназий Левандовской Авель Исидорович Стаковер.
Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым
женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными
веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк
Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин.
Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это
было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои
основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ
прекрасной дамы и мадонны. Все же остальное вполне устраивало Стаковера.
Достоинства средних веков он перечислял по пальцам.
Во-первых, на земле было просторнее. Во-вторых, дремучие леса и воды
подходили к самым порогам жилищ. Человек дышал живительным воздухом чащ и
питался чистыми соками земли, а не керосиновым чадом и консервами.
В-третьих, в те времена уже процветала великолепная поэзия и человеческая
мысль была не менее острой, чем теперь. В-четвертых, сам человек был проще,
яснее и привлекательнее, чем во времена расцвета цивилизации.
Стаковер пользовался всяким случаем, чтобы доказать мне красоту средних
веков. Как будто он мог легко переселить меня в те отдаленные времена и как
будто у меня была возможность свободно выбирать для существования любую
эпоху. Он выступал как вербовщик, как вдохновенный приверженец, как
представитель средних веков и говорил о них так, что казалось, он только что
возвратился оттуда.
Даже гражданскую войну на Украине и наши ночные дежурства Стаковер
использовал для прославления средних веков.
В ту ночь, когда красные части оставляли Киев и через город перекидным
огнем била неведомо чья артиллерия, Стаковер сказал мне:
-- Не знаю, как вы, мой юный друг, но я хотел бы жить только в
средневековом замке. Только там в те опасные времена человек испытывал
блаженный покой и безопасность. Из лесов, где на каждом шагу его поджидала
возможность быть повешенным на первом же дубовом суку, он входил под вековую
сень зубчатых стен. Подъемный мост подтягивали за ним к закрытым крепостным
воротам, и человек вдруг ощущал не только радость спасения, но и всю полноту
жизни. Ею сверкала солнечная тишина огромных дворов, вымощенных каменными
плитами, ею был полон воздух, она звенела в песне рожка, созывавшего жителей
замка на трапезу. Она была заключена в толстых фолиантах библиотеки, где
ветер шуршал твердыми страницами. Человек был спокоен за свою жизнь. А
только в этом состоянии он и может создавать бессмертные ценности, мой юный
друг.
А днем Стаковер показывал мне планы и рисунки старых замков, с их
мощными главными башнями -- донжонами, с их бойницами, сторожевыми
башенками, переходами, лабиринтом сумрачных комнат, стенами толщиною в два
метра, каминами, внутренними садами и колодцами. Все замки стояли на
вершинах гор, на неприступных скалах. Их со всех сторон обдували ветры
Бургундии и Иль де Франса, Лотарингии и Савойи, Богемии и Апеннин. Высокое
солнце, как пылающая корона, струило свой свет на башни, знамена и черепицу,
покрытую мхом.
Особенно любила слушать Стаковера мама. Когда я дежурил, она вставала
ночью и, накинув теплый платок, выходила во двор. Мы садились за выступом
дома и разговаривали шепотом, часто замолкая, чтобы прислушаться к
какому-нибудь непонятному звуку.
Мама, считавшая, как все матери, и Галю и меня совсем еще малыми
детьми, простодушно советовала мне почаще беседовать со Стаковером.
-- Это кладезь всяких познаний,--говорила мама.-- Ходячий университет.
Тебе очень полезно почаще встречаться с ним, Костик. Ты не пренебрегай
такими людьми.
Нет, я никогда не пренебрегал такими людьми. Наоборот, я мог слушать их
часами. Я был благодарен им за их обширные познания и ту щедрость, с какой
они делились ими со мной.
Меня удивляло, что они в свою очередь были благодарны мне за то, что я
внимательно их слушаю. Они, очевидно, не были избалованы вниманием, и я
объяснял это только тем обстоятельством, что, по точному выражению Пушкина,
мы, русские, "ленивы и не любопытны". Ни гимназия, ни университет не дали
мне таких познаний -- глубоких и захватывающе интересных, как книги и
встречи с людьми. И я, человек чрезмерно стеснительный, всегда завидовал тем
людям, что легко сходились со всеми окружающими и тотчас же заводили с ними
оживленные разговоры. Мне же для этого нужно было долгое время.
Снаряды всю ночь свистели над городом. Они взрывались на Подоле с таким
звуком, будто кто-то с размаху сбрасывал на землю связки листового железа.
К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо.
Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным
пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, "на разведку".
Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не
вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили
бело-сине-красные царские флаги.
Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались
знакомые крики "слава!". Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а
петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь
своим австрийским обмундированием.
И те же, недавно еще намозолившие нам глаза "щирые украинцы" в вышитых
рубахах кричали им "слава!" и снова бросали в воздух свои смушковые,
траченные молью шапки.
Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы.
Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и
вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был
своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак
того, что она не сдастся без боя.
Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые
части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление.
Замотанному до дурноты неожиданными переменами и "переворотами"
населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые
пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому
приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием.
Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые
кавалерийские отряды Деникина, а за ними -- полк донских казаков.
Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились
этому обстоятельству -- не меньше, чем горожане -- и начали выяснять, в чем
же, в сущности, дело.
Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала
своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись
отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев,
рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город.
Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами
начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе
Городской думы рядом с петлюровским появился бело-сине-красный флаг,
свидетельствовавший о двоевластии.
Киевляне окончательно запутались. Трудно было попять, кто же будет
владеть городом.
Но все эти сомнения окончились к вечеру, когда к деникинцам подошли
подкрепления. Два казачьих полка вдруг обрушились лавой с крутых Печерских
гор на ничего не подозревавших петлюровцев.
Казачьи полки неслись карьером с опущенными пиками, гикая, стреляя в
воздух и сверкая обнаженными шашками. Никакие нервы не могли выдержать этой
дикой и внезапной атаки.
Петлюровцы бежали без единого выстрела, бросив пушки и оружие. И те же
"щирые" старики, что утром умильно возглашали "слава!", сейчас кричали с
балконов и тротуаров, потрясая от бешенства кулаками, "ганьба",
что означает "позор". Но петлюровцы не обращали на эти крики внимания и
бежали, озираясь и что-то торопливо рассовывая на бегу по карманам.
Опомнились они только за городом, когда добежали до Святошина. Там они
остановились передохнуть. И единственная уцелевшая у них батарея выпустила
наугад по Киеву десяток снарядов.
Потерь не было, если не считать, что на Владимирской горке был разбит
киоск, где торговали мороженым, а осколок снаряда отбил ухо на гипсовом
памятнике у одного из просветителей России -- не то у Кирилла, не то у
Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от
нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно
то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал,
отстранил Раковского и закричал:
-- Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с
этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю.
Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами
по-своему. Первое,-- что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на
своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло
такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас,
бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же
я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает
табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня,
вас бы всех перестреляли как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из
Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей
ряшкой,-- три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто
тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай!
Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку,
но молчал.
-- Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки
из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои
закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то
командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как
засватанный? Теперь -- второе! На командира жалиться вы смелые, а сами
монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю. А шинелями кто
на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на
Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У
меня вы все вот тут, в жмене,-- Антощенко сжал и разжал свой красный
кулак.-- Я каждой могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
-- Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе
змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на
фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно!
Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас
ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю -- полк,
слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем
воздухе.
-- С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем
повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся
церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять,
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с
трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко
снимут с командования и разжалую г. Но дни шли, и ничто не менялось.
Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение
было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до
пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка
солдат нашей роты -- тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о
котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным
бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал "расщелкать" всех
евреев в полку и очистить полк от "иерусалимских дворян".
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около
складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на
винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел
над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской
ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до
старинной песни:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина --
И на штыке у часового
Горит полночная луна,--
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил
с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
-- Кто идет?--крикнул он своим тонким голосом.
-- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!--закричал Антощенко.-- Не
видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы
соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет?
Кто идет?" --и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и
убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день
выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту
отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания
государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец
дожей" в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка
отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел
баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника
пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда
я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю
Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной
ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы
прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И
все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей
травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг,
стихов и таинственных надежд -- миром ясным и простым -- здесь же мог жить
изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко,
"исчадие ада", как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось,-- как
слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды
дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В
этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не
устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди
читателей в библиотеке города Алма-Ата.
Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с
гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое
небо, и за этими вершинами чудилась Индия.
После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с
печальными глазами.
-- Вы меня не узнаете?-- спросил он.
-- Нет. Не припоминаю.
-- Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.
-- Что вы сейчас делаете?-- спросил я.
-- Это не важно,--ответил он и усмехнулся.--Но я рад за вас. Вам
неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали
в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами
каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с
подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия
домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже
взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя
висевший на стене "подарок моря" -- испорченный термометр, украшенный
ракушками,-- и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода.
От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее,
чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять.
После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
-- Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные
нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было
видно глаз.
Женщина пониже крикнула: "Костик!" -- опустилась на табурет и упала
головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный,
вырезанный из лещины, посох.
Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в
лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными
ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.
А Галя стояла, боясь двинуться,-- она, должно быть, совсем уже ничего
не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из
пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла
с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею,
смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала
маму: "Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?"
Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани
было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не
трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.
Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей,
то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно
дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.
Доконал маму последний бандит с кличкой "Ангел мщения". Мама,
перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что "Ангел мщения"
оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле
и считал себя идейным анархистом.
Он говорил маме "мадам" и забрал все, до последней иголки, но оставил
подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи
возмещение, но не раньше, чем "анархия завладеет всем миром".
Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом
нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без
очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их
нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках
относились подозрительно. Почти всех "очкастых" считали хитрыми врагами и
люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось
до сих пор и породило пренебрежительную кличку "очкарик".
Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и
счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать,
начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже
стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы.
Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с
удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она
высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и
разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами.
Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились.
В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно
бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто
будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные
экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но
оказалось, что я был не прав.
Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища,
где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали
преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и
витиеватыми железными крестами.
Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и
советовала Гале не очень корпеть над ними,-- все равно их раскупают, потому
что других цветов нет.
Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной
какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного
самоистязания.
У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была
довольно мрачная теория человеческие профессий. Она любила излагать ее своим
монотонным голосом.
-- Когда приходит такое время, как наше,-- говорила она,-- так
заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на
земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое -- у человека никогда
не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутятся в небе наша земля.
Крутится без остановки и день и ночь, заметьте это. С этого вы, я думаю,
можете сделать вывод, что самая выгодная профессия -- быть парикмахером. И
второе -- человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а
человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее
венок и не напишет на памятнике "Спи спокойно, любезный супруг Яша" или "Ты
пал пламенной смертью на страх врагам". Значит, на этом деле тоже можно
безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а
мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока.
Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали.
Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры.
Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами
за подступы к городу.
В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка,
началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли
на север.
Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую
кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке без
буквы "р":
"учеждение эвакуйовано спавки по телефону такому-то".
Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь,
что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел.
В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых
красноармейцев. Пыльные я измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на
руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные
перевязки.
Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя
и добрели до города пешком.
Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали
спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная
Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно
замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину.
Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все
соседние улицы.
Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой.
-- Под Красным Трактиром,-- ответил красноармеец, не взглянув на
меня.-- Там теперь жарко, товарищ.
Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал
к юго-западу от Киева.
-- Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев?--
спросили из толпы.
-- Да какие там деникинцы!-- с досадой ответил красноармеец.-- Там их
сроду и не было. -- А с кем же вы дрались?
-- Понятно, с противником,-- ответил красноармеец, усмехнулся и ушел
вслед за своими.
Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем
стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное
смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова
начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды
во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи.
Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное
время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой
железной калитки и таких же глухих чугунных ворот.
Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый
каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной
крепости.
Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже
детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что
требовалось от дежурного, это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы
опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висел медный таз и
молоток.
Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно
ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта
опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два
миллиметра.
Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на
глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми
улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и
ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в
тебя.
Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть
очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что
единственное спасение -- в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться
незамеченным.
Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской
гимназий Левандовской Авель Исидорович Стаковер.
Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым
женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными
веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк
Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин.
Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это
было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои
основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ
прекрасной дамы и мадонны. Все же остальное вполне устраивало Стаковера.
Достоинства средних веков он перечислял по пальцам.
Во-первых, на земле было просторнее. Во-вторых, дремучие леса и воды
подходили к самым порогам жилищ. Человек дышал живительным воздухом чащ и
питался чистыми соками земли, а не керосиновым чадом и консервами.
В-третьих, в те времена уже процветала великолепная поэзия и человеческая
мысль была не менее острой, чем теперь. В-четвертых, сам человек был проще,
яснее и привлекательнее, чем во времена расцвета цивилизации.
Стаковер пользовался всяким случаем, чтобы доказать мне красоту средних
веков. Как будто он мог легко переселить меня в те отдаленные времена и как
будто у меня была возможность свободно выбирать для существования любую
эпоху. Он выступал как вербовщик, как вдохновенный приверженец, как
представитель средних веков и говорил о них так, что казалось, он только что
возвратился оттуда.
Даже гражданскую войну на Украине и наши ночные дежурства Стаковер
использовал для прославления средних веков.
В ту ночь, когда красные части оставляли Киев и через город перекидным
огнем била неведомо чья артиллерия, Стаковер сказал мне:
-- Не знаю, как вы, мой юный друг, но я хотел бы жить только в
средневековом замке. Только там в те опасные времена человек испытывал
блаженный покой и безопасность. Из лесов, где на каждом шагу его поджидала
возможность быть повешенным на первом же дубовом суку, он входил под вековую
сень зубчатых стен. Подъемный мост подтягивали за ним к закрытым крепостным
воротам, и человек вдруг ощущал не только радость спасения, но и всю полноту
жизни. Ею сверкала солнечная тишина огромных дворов, вымощенных каменными
плитами, ею был полон воздух, она звенела в песне рожка, созывавшего жителей
замка на трапезу. Она была заключена в толстых фолиантах библиотеки, где
ветер шуршал твердыми страницами. Человек был спокоен за свою жизнь. А
только в этом состоянии он и может создавать бессмертные ценности, мой юный
друг.
А днем Стаковер показывал мне планы и рисунки старых замков, с их
мощными главными башнями -- донжонами, с их бойницами, сторожевыми
башенками, переходами, лабиринтом сумрачных комнат, стенами толщиною в два
метра, каминами, внутренними садами и колодцами. Все замки стояли на
вершинах гор, на неприступных скалах. Их со всех сторон обдували ветры
Бургундии и Иль де Франса, Лотарингии и Савойи, Богемии и Апеннин. Высокое
солнце, как пылающая корона, струило свой свет на башни, знамена и черепицу,
покрытую мхом.
Особенно любила слушать Стаковера мама. Когда я дежурил, она вставала
ночью и, накинув теплый платок, выходила во двор. Мы садились за выступом
дома и разговаривали шепотом, часто замолкая, чтобы прислушаться к
какому-нибудь непонятному звуку.
Мама, считавшая, как все матери, и Галю и меня совсем еще малыми
детьми, простодушно советовала мне почаще беседовать со Стаковером.
-- Это кладезь всяких познаний,--говорила мама.-- Ходячий университет.
Тебе очень полезно почаще встречаться с ним, Костик. Ты не пренебрегай
такими людьми.
Нет, я никогда не пренебрегал такими людьми. Наоборот, я мог слушать их
часами. Я был благодарен им за их обширные познания и ту щедрость, с какой
они делились ими со мной.
Меня удивляло, что они в свою очередь были благодарны мне за то, что я
внимательно их слушаю. Они, очевидно, не были избалованы вниманием, и я
объяснял это только тем обстоятельством, что, по точному выражению Пушкина,
мы, русские, "ленивы и не любопытны". Ни гимназия, ни университет не дали
мне таких познаний -- глубоких и захватывающе интересных, как книги и
встречи с людьми. И я, человек чрезмерно стеснительный, всегда завидовал тем
людям, что легко сходились со всеми окружающими и тотчас же заводили с ними
оживленные разговоры. Мне же для этого нужно было долгое время.
Снаряды всю ночь свистели над городом. Они взрывались на Подоле с таким
звуком, будто кто-то с размаху сбрасывал на землю связки листового железа.
К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо.
Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным
пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, "на разведку".
Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не
вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили
бело-сине-красные царские флаги.
Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались
знакомые крики "слава!". Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а
петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь
своим австрийским обмундированием.
И те же, недавно еще намозолившие нам глаза "щирые украинцы" в вышитых
рубахах кричали им "слава!" и снова бросали в воздух свои смушковые,
траченные молью шапки.
Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы.
Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и
вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был
своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак
того, что она не сдастся без боя.
Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые
части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление.
Замотанному до дурноты неожиданными переменами и "переворотами"
населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые
пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому
приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием.
Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые
кавалерийские отряды Деникина, а за ними -- полк донских казаков.
Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились
этому обстоятельству -- не меньше, чем горожане -- и начали выяснять, в чем
же, в сущности, дело.
Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала
своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись
отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев,
рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город.
Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами
начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе
Городской думы рядом с петлюровским появился бело-сине-красный флаг,
свидетельствовавший о двоевластии.
Киевляне окончательно запутались. Трудно было попять, кто же будет
владеть городом.
Но все эти сомнения окончились к вечеру, когда к деникинцам подошли
подкрепления. Два казачьих полка вдруг обрушились лавой с крутых Печерских
гор на ничего не подозревавших петлюровцев.
Казачьи полки неслись карьером с опущенными пиками, гикая, стреляя в
воздух и сверкая обнаженными шашками. Никакие нервы не могли выдержать этой
дикой и внезапной атаки.
Петлюровцы бежали без единого выстрела, бросив пушки и оружие. И те же
"щирые" старики, что утром умильно возглашали "слава!", сейчас кричали с
балконов и тротуаров, потрясая от бешенства кулаками, "ганьба",
что означает "позор". Но петлюровцы не обращали на эти крики внимания и
бежали, озираясь и что-то торопливо рассовывая на бегу по карманам.
Опомнились они только за городом, когда добежали до Святошина. Там они
остановились передохнуть. И единственная уцелевшая у них батарея выпустила
наугад по Киеву десяток снарядов.
Потерь не было, если не считать, что на Владимирской горке был разбит
киоск, где торговали мороженым, а осколок снаряда отбил ухо на гипсовом
памятнике у одного из просветителей России -- не то у Кирилла, не то у