-- Фа-ар!
Мы поехали. Я. оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги,
расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце
поблескивало на их касках.
Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже
никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто
угадал мои мысли и сказал:
-- Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то
дрянной сон.
Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него
опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.
-- Ничего, хлопчик,-- пробормотал возница.-- Может, и не так скоро, а
все одно отольются им наши слезы.
Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку, со
следами немецких подкованных сапог.
На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая
вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка.
И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. "Посмотрим, чья возьмет,--
подумал я.-- Посмотрим!"

    "Гетман наш босяцкий"



До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы
устроиться там и перевезти в город маму и сестру.
Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов, я начал работать
корректором в единственной более или менее порядочной газете "Киевская
мысль". Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко,
Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане "Киевская
мысль" тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось.
Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.
Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у
чрезмерно чувствительной старой девы немки Амалии Кностер. Но привезти маму
и Галю в Киев мне не удалось,-- внезапно город был обложен петлюровцами. Они
начали правильную его осаду.
Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я
просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.
Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от
орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читал или
думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы
-- все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же
состояние странного покоя.
Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из
комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.
В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала
осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.
Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать,
что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь
и нужно только ждать,-- это сознание придавало жизни легкость и
беззаботность.
Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому
распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина
предвещала неожиданности, а это было опасно.
Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все
успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной
чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее--впроголодь) и
освежающий сон.
У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только
одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не
могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не
выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого
румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло
быть истолковано как намек на опасную область любви или брака.
Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне
огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и
жадных женщинах и после этого съехали с квартиры.
В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила
немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила
белье.
Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не
было. Вообще она была доброй, скучной и одинокой женщиной.
В Амалии меня удивляло то обстоятельство, что к немцам, занимавшим
Киев, она, сама немка, относилась враждебно и считала их грубиянами.
Ко мне она относилась с несколько застенчивой симпатией, очевидно, за
то, что я читаю и пишу по ночам. Она считала меня писателем и даже решалась
изредка заводить со мной разговор о литературе и о своем любимом писателе
Шпильгагене. Она сама прибирала мою комнату. Потом я находил в книгах то
засушенные цветы, то открытку с пышной георгиной. Но в своем внимании Амалия
не была назойливой, и дружба наша ни разу не нарушалась.
Только по большим праздникам к ней приходили подруги -- престарелые
бонны-немки и швейцарки в тальмах с атласными завязками, с ридикюлями и в
гамашах.
Амалия вытаскивала стопки салфеточек с вышитыми котятами, мопсами,
анютиными глазками и незабудками, раскладывала все это богатство на столе и
подавала знаменитый базельскии кофе (она была родом из Базеля).
Бонны ели и пили весьма деликатно и вели беседу, сплошь состоящую из
восклицаний удивления и ужаса.
В это избранное общество допускался только один мужчина -- комендант
дома, он же счетовод Юго-Западной дороги,-- человек с пышной фамилией -- пан
Себастиан Ктуренда-Цикавский.
То был всегда петушащийся стриженый ежиком человечек с нафабренными
усиками сутенера и маленькими, как пуговки, заносчивыми глазами. Он носил
кургузый синий пиджак в табачную полоску с пришитым к грудному карману
лоскутком лиловой шелковой материи, символически заменявшим засунутый якобы
в этот карман франтоватый платок. Кроме того, он носил розовые воротнички из
целлулоида и галстук бабочкой. Всегда нечистые эти воротнички из целлулоида
назывались в то время "счастьем холостяка". Мыть их было нельзя. Грязь
стирали с них обыкновенной школьной резинкой.
От пана Ктуренды исходил сложный запах усатина, табачного перегара и
самогона. Мутный этот самогон он гнал из пшена в своей полутемной комнате.
Ктуренда был холостяком и жил с матерью -- робкой старушкой. Она
боялась сына, особенно его учености. Пан Ктуренда любил поражать этой
ученостью жильцов нашего дома и выражал ее несколько витиевато.
-- Имею вам сказать,-- говорил он таинственно,-- что книга Вейнингера
"Пол и характер" есть фиксация сексуального вопроса в его наилучшем аспекте.
В своих беседах у Амалии пан Ктуренда сексуальных вопросов не касался,
но приводил в трепет гувернанток рассуждениями о божественном происхождении
власти "ясновельможного пана гетмана Скоропадского".
Я видел в жизни много дураков, но такого непробиваемого идиота еще
никогда не встречал.
Жизнь в Киеве в то время напоминала пир во время чумы. Открылось
множество кофеен и ресторанов, где сладостей и еды хватало не больше чем на
тридцать посетителей. Но внешне все производило впечатление потрепанного
богатства. Население города почти удвоилось за счет москвичей и
петроградцев. В театрах шла "Ревность" Арцыбашева и венские оперетты. По
улицам проезжали патрули немецких улан с пиками и черно-красными флажками.
Газеты скупо писали о событиях в Советской России. Это была беспокойная
тема. Ее предпочитали не касаться. Пусть всем кажется, что жизнь течет
безоблачно.
На скетинг-ринге катались на роликах волоокие киевские красавицы и
гетманские офицеры. Развелось много игорных притонов и домов свиданий. На
Бессарабке открыто торговали кокаином и приставали к прохожим
проститутки-подростки.
Что делалось на заводах и рабочих окраинах, никто не знал. Немцы
чувствовали себя неуверенно. Особенно после убийства генерала Эйхгорна.
Казалось, что Киев надеялся беспечно жить в блокаде. Украина как бы не
существовала -- она лежала за кольцом петлюровских войск.
По вечерам я иногда ходил в литературно-артистическое общество на
Николаевской улице. Там в ресторане выступали с эстрады бежавшие с севера
поэты, певцы и танцоры. Пьяные вопли прерывали тягучее скандирование стихов.
В ресторане всегда было душно, и потому, несмотря на зиму, иногда
приоткрывали окна. Тогда вместе с морозным воздухом в освещенный зал влетал
и тут же таял снег. И явственней была слышна ночная канонада.
Однажды в литературно-артистическом обществе пел Вертинский. До тех пор
я не слышал его с эстрады. Я помнил его еще гимназистом, молодым поэтом,
писавшим изысканные стихи.
В тот вечер в окна летел особенно крупный снег и, кружась, долетал даже
до рояля, отражавшего многоцветную люстру. Канонада заметно приблизилась. От
нее звенели бокалы на столиках. Этот тревожный плач стекла как бы
предупреждал людей об опасности. Но за столиками курили, спорили, чокались и
смеялись. Особенно заразительно смеялась молодая женщина в вечернем платье с
узкими, как у египтянки, глазами. Снег таял у нее на обнаженной спине, и
каждый раз она вздрагивала и оглядывалась, как будто хотела увидеть этот
тающий снег.
На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и
непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах
кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала.
Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед
собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе
Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды.
Я не знаю, зачем и кому это нужно?
Кто послал их на смерть беспощадной рукой?
Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами:
Утомленные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с исступленным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров.
Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший
за дальним столиком, тупо крикнул:
-- Пой "Боже, царя храни"!
Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и
блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на
учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми
кулаками и кричать, брызгая слюной:
-- Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной
России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный
шаркун!
Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили
за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул
ногой стул и схватил за горлышко бутылку.
Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и
закрыла ладонями лицо.
Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло.
-- Господа! -- сказал ясно и надменно Вертинский.-- Это просто
бездарно!
Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали
водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство:
-- Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую
нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля.
Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских
гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах.
Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских
погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах
расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое
оправдание,-- я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир
захлестывал меня, и я не мог ему противиться.
Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не
нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и
беспорядочного воображения.
Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни
присутствовал,-- в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в
оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих
зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины.
Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось
мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало
бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой
жизни.
В конце концов, у меня самого создался непреложный канон этих описаний.
Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд -- скучно и приторно. Я
испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в
рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От
них трудно было отмыться.
Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не
всегда удачно.
К счастью, эта полоса быстро прошла, и почти все написанное в то время
я уничтожил. Но даже сейчас я иногда ловлю себя на пристрастии к нарядным
словам.
Вскоре все мои писания и сомнения были прерваны неожиданным образом.
Петлюра все туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман
Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от 18
до 35 лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой
коменданты домов. В приказе просто было сказано, что в случае "сокрытия"
мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться.
Приказ был расклеен по городу. Я равнодушно прочел его. Я считал себя
гражданином Российской Федеративной Республики и потому никаким гетманским
приказам не должен был, да и не хотел подчиняться.
Поздним зимним вечером я возвращался домой из типографии. Дул холодный
ветер. Тополя на Бибиковском бульваре заунывно гудели.
В палисаднике около Дома стояла женщина, закутанная в теплый платок.
Она быстро подошла ко мне и схватила за руку. Я отшатнулся.
-- Тише! -- сказала женщина, и я узнал прерывающийся от волнения голос
Амалии.-- Пойдемте отсюда.
Мы пошли к Владимирскому собору. Неуклюжие контрфорсы подпирали его
тяжелые стены.
Мы остановились за одним из контрфорсов, где не было ветра, и Амалия
сказала быстрым шепотом, хотя вокруг не было ни души:
-- Слава богу, что вас не было целый день. Он сидит в передней с десяти
часов утра. И никуда не уходит. Это ужасно!
-- Кто?
-- Пан Ктуренда. Он караулит вас.
-- Зачем?
-- Ах, господи! -- воскликнула Амалия и умоляюще подняла к груди руки,
спрятанные в маленькую муфту. -- Бегите! Я прошу вас. Не возвращайтесь
домой. Я дам вам адрес моей подруги -- такой доброй старушки, каких больше
уже не будет на свете. Я приготовила ей письмо. Идите к ней. Это далеко, на
Глубочице, но там лучше. Она живет одна в своем маленьком доме. Она спрячет
вас. А я буду приносить вам каждый день чего-нибудь поесть, пока опасность
не пройдет.
-- Что случилось? -- сказал я.-- Я ничего не понимаю.
-- Разве вы не читали приказ гетмана?
-- Читал.
-- Ктуренда пришел за вами. Чтобы сдать вас в армию.
Тут только я все понял.
-- Он плачет,-- сказала холодным голосом Амалия.-- Он весь мокрый от
слез и говорит, что если вы сбежите, то его завтра в десять часов утра
расстреляют, как последнего бандита.
Она вынула из муфты письмо и засунула его в карман моего пальто.
-- Идите!
-- Спасибо, Амалия Карловна! Мне ничто не грозит. Я подданный
Российской Федерации. На гетманские приказы мне наплевать.
-- Господи, как хорошо! -- громко сказала Амалия, не заметив или
простив мне такое грубое слово, как "наплевать". Она прижала муфту к груди и
засмеялась.-- Я же не знала этого. Значит, и его теперь не тронут.
-- Ничего не будет. Завтра я пойду с Ктурендой на призывной пункт, и
меня тут же отпустят.
-- Ну, хорошо,-- согласилась, успокоившись, Амалия.-- Пойдемте домой. Я
войду первая, а вы -- через две-три минуты после меня, чтобы он не
догадался. Ох, как я устала!
Я впервые взял ее под руку, чтобы помочь ей идти. Я чувствовал, как она
дрожит.
Я подождал на лестнице несколько минут и после этого вошел в квартиру.
В передней сидел на стуле пан Ктуренда. Он бросился ко мне, вцепился в мои
руки своими куриными лапами и забормотал дрожащим голосом:
-- Во имя Иисуса Христа, не убивайте меня! Я жду вас целый день. Имейте
сожаление если не ко мне, то к моей мамусе.
Я сказал, что завтра утром пойду с ним на призывной пункт, но меня,
конечно, отпустят, как русского подданного.
Пан Ктуренда всхлипнул, быстро нагнулся и сделал попытку поцеловать мне
руку. Я вырвал ее. На пороге стояла Амалия и прищуренными глазами смотрела
на пана Ктуренду. Таких глаз я у нее еще не видел. И я вдруг подумал, что
если бы я бежал по совету Амалии, то этого жалкого человечка действительно
могли бы расстрелять. Я подумал об этом и подивился спокойной жестокости
этой чрезмерно чувствительной женщины.
Пан Ктуренда ушел, посылая благословения на мою голову. При этом он
выражал живейшую уверенность, что меня, конечно, отпустят, потому что "пану
гетману" совсем не интересно держать в своей армии людей из красной Москвы.
Когда я, умывшись под краном в кухне, шел к себе в комнату, в коридоре
меня остановила Амалия.
-- Ни слова! -- сказала она таинственно, взяла меня за руку и на
цыпочках повела через маленькую гостиную в темную переднюю. Там она показала
на дверь и слегка нажала мне на плечо, требуя, чтобы я заглянул в замочную
скважину.
Я заглянул. На площадке лестницы на ящике из-под яиц сидел пан Ктуренда
и беззвучно зевал, прикрыв рот рукой. Он, конечно, не поверил мне и решил
сторожить меня до утра.
-- Животное! -- тихо сказала Амалия, когда мы вышли из передней в
гостиную.-- А я еще пускала его к себе в дом. Я его возненавидела так, что у
меня леденеет голова. Завтрак на утро я оставила вам в кухонном шкафчике.
Утром ровно в восемь часов Ктуренда позвонил у дверей. Я открыл ему.
Красные его глаза слезились. Галстук-бабочка опустил измятые крылышки и
приобрел совершенно жалкий вид.
Мы пошли на призывной пункт на Галицком базаре. Пан Ктуренда,
сославшись на головокружение, крепко держал меня под руку. Он явно опасался,
что я брошусь в первый же проходной двор.
На призывном пункте пришлось стоять в очереди. Коменданты домов с
толстыми домовыми книгами суетились около мобилизованных. Вид у комендантов
был виноватый и заискивающий. Они усиленно угощали мобилизованных
папиросами, просто навязывали им папиросы и поддакивали всем их разговорам,
но ни на миг не отходили от своих подопечных.
В глубине комнаты, вонявшей кухней, сидел за столом гетманский офицер с
желто-голубыми погонами. Он тряс под столом ногой.
Передо мной стоял небритый хилый юноша в очках. Он ждал понуро и молча.
Когда очередь дошла до него, то на вопрос офицера о профессии он ответил:
-- Я гидрограф.
-- Граф? -- переспросил офицер, откинулся на стуле и с нескрываемым
удовольствием посмотрел на юношу.-- Редкая птица! Были у меня дворяне и даже
бароны, но графов еще не было.
-- Я не граф, а гидрограф.
-- Молчать! -- спокойно сказал офицер.-- Все мы графы. Знаем мы этих
графов и этих гидрографов. За глупые разговоры вы у меня попотеете в
хозяйственной команде.
Юноша только пожал плечами.
-- Следующий!
Следующим был я.
Я показал офицеру свои документы и твердо сказал, что я, как гражданин
Российской Советской Федерации, призыву в гетманскую армию не подлежу.
-- Какой сюрприз! -- сказал офицер и, гримасничая, поднял брови.-- Я
просто очарован вашими словами. Если бы я знал, что вы соблаговолите
явиться, то вызвал бы военный оркестр.
-- Ваши шуточки не имеют отношения к делу.
-- А что имеет? -- зловеще спросил офицер я встал.-- Может быть, вот
это?
Он сложил кукиш и поднес его к моему лицу.
-- Дулю! -- сказал он.-- Дулю с маком стоит ваше советско-еврейское
подданство. Мне начхать на него с высокого дерева.
-- Вы не смеете так говорить? -- сказал я, стараясь быть спокойным.
-- Каждый тычет мне в глаза это "не смеете",-- грустно заметил офицер и
сел.-- Хватит! Из уважения к вашему лиловому подданству я назначаю вас в
сердюцкий полк. В гвардию самого пана гетмана. Благодарите бога. Документы
останутся у меня. Следующий!
Во время этого разговора с гетманским офицером пап Ктуренда исчез. Нас,
мобилизованных, повели под конвоем в казармы на Демиевке.
Вся эта комедия, подкрепленная солдатскими штыками, была так нелепа и
неправдоподобна, что горечь от нее я впервые ощутил только в холодной
казарме. Я сел на пыльный подоконник, закурил и задумался. Я готов был
принять любую опасность, тяжесть, но не этот балаган с гетманской армией. Я
решил осмотреться и поскорей бежать.
Но балаган оказался кровавым. В тот же вечер были застрелены часовыми
два парня из Предмостной слободки за то, что они вышли за ворота и не сразу
остановились на окрик.
Голос канонады крепчал. Это обстоятельство успокаивало тех, кто еще не
потерял способности волноваться. Канонада предвещала неизвестно какую, но
близкую перемену. Лозунг "Хай гирше, та инше" был в то время, пожалуй, самым
популярным в Киеве.
Большинство мобилизованных состояло из "моторных хлопцев". Так называли
в городе хулиганов и воров с отчаянных окраин -- Соломенки и Шулявки.
То были отпетые и оголтелые парни. Они охотно шли в гетманскую армию.
Было ясно, что она дотягивает последние дни,-- и "моторные хлопцы" лучше
всех знали, что в предстоящей заварухе можно будет не возвращать оружия,
свободно пограбить и погреть руки. Поэтому "моторные хлопцы" старались пока
что не вызывать подозрений у начальства и, насколько могли, изображали
старательных гетманских солдат. Полк назывался "Сердюцкий его светлости
ясновельможного пана гетмана Павло Скоропадского полк".
Я попал в роту, которой командовал бывший русский летчик-- "пан
сотник". Он не знал ни слова по-украински, кроме нескольких команд, да и те
отдавал неуверенным голосом. Прежде чем скомандовать "праворуч" ("направо")
или "ливоруч" ("налево"), он на несколько мгновений задумывался, припоминая
команду, боясь ошибиться и спутать строй. Он с открытой неприязнью относился
к гетманской армии. Иногда он, глядя на нас, покачивал головой и говорил:
-- Ну и армия ланцепупского шаха! Сброд, шпана и хлюпики!
Несколько дней он небрежно обучал нас строю, обращению с винтовкой и
ручными гранатами. Потом нас одели в зелено-табачные шинели и кепи с
украинским гербом, в старые бутсы и обмотки и вывели на парад на Крещатик,
пообещав на следующий же день после парада отправить на петлюровский фронт.
Мы вместе с другими немногочисленными войсками проходили по Крещатику
мимо здания Городской думы, где еще мальчишкой я попал под обстрел. Все так
же на шпиле над круглым зданием думы балансировал на одной ноге золоченый
архистратиг Михаил.
Около думы верхом на гнедом английском коне стоял гетман в белой
черкеске и маленькой мятой папахе. В опущенной руке он держал стек.
Позади гетмана застыли, как монументы, на черных чугунных конях
немецкие генералы в касках с золочеными шишаками. Почти у всех немцев
поблескивали в глазах монокли. На тротуарах собрались жидкие толпы
любопытных киевлян.
Части проходили и нестройно кричали гетману "слава!". В ответ он только
подносил стек к папахе и слегка горячил коня.
Наш полк решил поразить гетмана. Как только мы поравнялись с ним, весь
полк грянул лихую песню:
Милый наш, милый наш Гетман наш босяцкий, Гетман наш босяцкий -- Павло
Скоропадский!
"Моторные хлопцы" пели особенно лихо -- с присвистом и безнадежным
залихватским возгласом "эх!" в начале каждого куплета:
Эх, милый наш, милый наш Гетман Скоропадский, Гетман Скоропадский,
Атаман босяцкий.
"Хлопцы" были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и
вышли из повиновения.
Скоропадский не дрогнул. Он так же спокойно поднял стек к папахе,
усмехнулся, как будто услышал милую шутку, и оглянулся на немецких
генералов. Их монокли насмешливо блеснули, и только по этому можно было
судить, что немцы, пожалуй, кое-что поняли из слов этой песни. А толпы
киевлян на тротуарах приглушенно шумели от восхищения.
Нас подняли еще в темноте. На востоке мутно наливалась ненужная заря. В
насупленном этом утре, в керосиновом чаду казармы, жидком чае, пахнувшем
селедкой, в вылинявших от тихого отчаяния глазах "пана бунчужного" и мокрых
холодных бутсах, никак не налезавших на ноги, была такая непроходимая и
бессмысленная тоска, такой великий и опустошающий сердце неуют, что я решил
непременно сегодня же бежать из "Сердюцкого его светлости ясновельможного
пана гетмана полка".
На поверке оказалось, что двенадцати человек уже не хватает. Летчик
безнадежно махнул рукой и сказал:
-- А ну вас всех к чертовой матери! Стройся! Мы кое-как построились.
-- Кроком руш! -- скомандовал летчик, и мы, поеживаясь, вышли из сырого
и сомнительного тепла казармы в резкий воздух раннего зимнего утра.
-- А где же тот самый фронт? -- удивленно спросил из задних рядов
заспанный голос.-- Мы что же, так и попремся на него пешим порядком?
-- Про бордель мадам Цимкович ты слышал? На Приорке? Так вот там --
самый фронт. Ставка верховного командующего.
-- Вы бы помолчали,-- просительно сказал "пан сотник".-- Ей-богу,
слушать противно. И вообще в строю разговаривать не полагается.
-- Мы сами знаем, что полагается, а чего не полагается.
"Пан сотник" только вздохнул и отошел немного в сторону подальше от
строя. Он явно побаивался "моторных хлопцев".
-- Продали Украину за бутылку шнапса,-- сказал сердитый бас.-- А ты