Не было ничего особенного в ночной беготне по парку, но я долго помнил об этом. Я вспоминал волны липового цвета, хлынувшие в лицо, крик выпи, всю эту ночь, роящуюся звездами и полную отзвуков веселья.
   Мне иногда казалось в то лето, что на земле почти не осталось места для человеческого горя.
   Но вскоре после именин я поколебался в этом.
   Около нашей дачи я увидел босого мальчика в рваном армячке. Мальчик принес продавать землянику. От него пахло ягодами и дымом. Он попросил за кувшин земляники гривенник, но мама дала ему двадцать копеек и кусок пирога.
   Мальчик стоял потупясь и чесал одной босой ногой другую. Он сунул пирог за пазуху и молчал.
   – Ты чей? – спросила его мама.
   – Аниськин,– ответил он неуверенно.
   – Чего же ты не ешь пирог?
   – Это мамке,– сказал он сипло, не подымая глаз.– Она недужная. Возила лес, брюхо надорвала.
   – А отец где?
   – Помер.
   Мальчик шмыгнул носом, отступил и бросился бежать. Он испуганно оглядывался и зажимал рукой пазуху, чтобы не потерять пирог.
   Я долго не мог забыть этого белоголового мальчика и втайне осуждал маму. Она откупилась от укоров совести пирогом и двугривенным. Я хорошо понимал это. Понимал, что горькая несправедливость требует иных поступков, чем жалкие подачки. Но как ее уничтожить, эту несправедливость – а она все чаще и чаще встречалась мне в жизни, – я еще не знал.
   Мы часто слышали споры за чайным столом между отцом и дядей Колей. Они спорили о будущем русского народа. Дядя Коля доказывал, что счастье народа зависит от просвещения. Отец считал, что счастье принесет революция. В споры вмешался Павля. Он называл себя народником. Однажды его даже чуть не исключили из академии за речь на студенческой сходке. Володя Румянцев помалкивал, но потом говорил нам, мальчикам, что ни отец, ни дядя Коля, ни Павля совершенно ничего не понимают.
   – А вы понимаете? – спрашивали мы его.
   – Ни черта! – с удовольствием отвечал Володя.– И не желаю понимать. Люблю Россию – и баста!
   Володя Румянцев был братом любимого товарища дяди Коли по брянскому арсеналу, капитана Румянцева.
   Володя был глуховат. В рыжей его бороде торчало сено – он ночевал на сеновале. Он презирал всякие жизненные удобства. Под голову вместо подушки Володя подкладывал свернутую студенческую тужурку. Ходил он, загребая ногами, говорил невнятно. Под тужуркой носил линялую синюю косоворотку и подпоясывал ее черным шелковым шнурком с кистями.
   Руки у Володи всегда были сожжены проявителями и фиксажами – Володя занимался фотографией. Человек он был предприимчивый. Он заключил соглашение с московской литографией Шерера и Набгольца – ездил летом по разным глухим городкам, снимал достопримечательности, а литография издавала открытки с видами городов по этим Володиным снимкам. Открытки эти продавались в книжных киосках на вокзалах.
   Нам нравилось это Володино занятие. Он часто исчезал из Рёвен на несколько дней, а потом возвращался и рассказывал, что был то в Ефремове, то в Ельце, то в Липецке.
   – Вот это житуха, господа гимназисты! – говорил он, сидя в купальне и намыливая рыжую голову. – Третьего дня я переплывал Оку, вчера – Мокшу, а сегодня – Рёвну.
   Он заразил нас любовью к провинциальной России. Он превосходно знал ее – знал ярмарки, монастыри, исторические усадьбы, обычаи. Он ездил в Тарханы, на родину Лермонтова, в усадьбу Фета около Курска, в Лебедянь на конскую ярмарку, на остров Валаам [55]и на поле Куликовской битвы [56].
   Всюду у него были какие-то приятельницы-старушки, бывшие учительницы и чиновницы. Он останавливался у них. Они кормили его щами и пирогами с рыбой, а Володя в благодарность учил старушечьих канареек насвистывать польку или дарил старушкам суперфосфат – подсыпать в вазоны с геранью, чтобы вырастить на диво соседям огромные шарлаховые цветы.
   Он не участвовал в спорах о судьбах России, но вмешивался в тех случаях, когда разговор заходил о тамбовской ветчине, рязанских мороженых яблоках или волжской стерляди. В знании этих вещей никто не мог тягаться с Володей. Дядя Коля насмешливо говорил, что один только Володя Румянцев знает, почем лапти в Кинешме и сколько стоит фунт куриного пуха в Калязине.
   Однажды Володя Румянцев ездил в Орел и привез нам печальное известие.
   Мы играли в крокет около дачи. Увлечение крокетом было всеобщее. Часто игра затягивалась до темноты. Тогда на крокетную площадку выносили лампы.
   Нигде так не ссорились, как на крокете. Особенно со старшим моим братом Борей. Он играл хорошо и быстро становился «разбойником». Тогда он крокировал наши шары и загонял их так далеко, что подчас мы их вовсе не находили. Мы злились и, когда Боря целился, бормотали: «Черт под руку, жаба в рот!» Это заклинание иногда помогало, и Боря промахивался.
   Ссорились мы и с Глебом. Когда Глеб играл против Саши, он всегда мазал и нарочно проигрывал, чтобы доставить удовольствие этой девчонке. А играя с Сашей против нас, показывал чудеса ловкости и нахальства и всегда выигрывал. Обычно на крокете собиралось все дачное общество. Даже обе собаки дяди Коли, Мордан и Четвертак, прибегали посмотреть на крокет, но предусмотрительно ложились за соснами, чтобы не подвертываться под шары.
   В это утро на крокетной площадке было, как всегда, очень шумно. Потом послышался стук колес. К даче дяди Коли подкатил тарантас. Кто-то крикнул: «Володя Румянцев приехал!» Никто не обратил на это внимания: все привыкли к частым отъездам и возвращениям Володи.
   Через минуту появился Володя. Он шел к нам в пыльном балахоне, в сапогах. Лицо у него было сморщено, будто он собирался заплакать. В руке он держал газету.
   – Что такое? – испуганно спросил его дядя Коля.
   – Чехов умер [57].
   Володя повернулся и пошел обратно на дачу. Мы побежали за ним. Дядя Коля отобрал у Володи газету, прочел ее, бросил на стол и ушел к себе в комнату. Встревоженная тетя Маруся ушла вслед за ним. Павля снял пенсне и долго протирал его носовым платком.
   – Костик, – сказала мне мама, – пойди на реку, позови папу. Пусть хоть сейчас он бросит эту свою рыбную ловлю.
   Она сказала это так, будто отец уже мог знать о смерти Чехова, но по легкомыслию своему не придавал этому значения и не огорчался.
   Я обиделся за отца, но все же пошел на реку. Со мной пошел и Глеб Афанасьев. Он неожиданно стал очень серьезным.
   – Да, Костик!.. – сказал он мне по дороге и тяжело вздохнул.
   Я сказал отцу, что умер Чехов. Отец сразу осунулся и сгорбился.
   – Ну вот, – сказал он растерянно, – как же это так... Не думал я, что переживу Чехова...
   Мы возвращались мимо крокетной площадки. На ней валялись брошенные молотки и шары. В липах шумели птицы, сквозило солнце, падало зелеными пятнами на траву.
   Я уже читал Чехова и очень его любил. Я шел и думал, что такие люди, как Чехов, никогда не должны умирать.
   Через два дня Володя Румянцев уехал в Москву на похороны Чехова. Мы провожали его до станции Синезерки. Володя вез корзину с цветами, чтобы положить их на чеховскую могилу. Это были обыкновенные полевые цветы. Мы собрали их в лугах и в лесу. Мама упаковала их, переложила сырым мхом и прикрыла мокрой холстиной. Мы старались нарвать побольше деревенских цветов, потому что были уверены, что их любил Чехов. Мы собрали много купены, гвоздики, золототысячника и ромашки. Только тетя Маруся нарезала в парке немного жасмина.
   Поезд отошел вечером. Из Синезерок мы возвращались в Рёвны пешком и пришли домой только на рассвете. Молодой месяц низко висел над лесом, и нежный его свет блестел в дождевых лужах. Недавно прошел дождь. Пахло мокрой травой. В парке куковала запоздалая кукушка. Потом луна зашла, загорелись звезды, но их скоро закрыл рассветный туман. Он долго шуршал, стекая с кустов, пока не взошло и не пригрело землю спокойное солнце.

Я БЫЛ, КОНЕЧНО, МАЛЬЧИШКОЙ

   Инспектор Бодянский быстро вошел к нам в третий класс. Бодянский был в новом форменном сюртуке. Глаза инспектора хитро блестели. Мы встали.
   – По случаю высочайшего манифеста о даровании нашему народу гражданских свобод,– сказал Бодянский,– занятия в гимназии прекращаются на три дня. Поздравляю! Складывайте книги и ступайте домой. Но советую не путаться в эти дни у взрослых под ногами.
   Мы выбежали из гимназии. В тот год стояла необыкновенная осень. В октябре еще жарко грело солнце. Сады, убранные сухим золотом, почти не роняли его на дорожки и горели во всей красоте. Мы ходили в летних шинелях.
   Мы высыпали на улицу и увидели около длинного здания университета толпы с красными флагами. Под колоннами университета говорили речи. Кричали «ура». Вверх летели шапки.
   Мы влезли на ограду Николаевского сквера, тоже кричали «ура» и бросали в воздух фуражки. Падая, они застревали в каштанах. Мы трясли каштаны, листья сыпались на нас трескучим дождем. Мы хохотали и были в восторге. У нас на шинелях были уже приколоты красные банты. Черный бронзовый Николай Первый стоял, выставив ногу, на постаменте среди сквера и надменно смотрел на этот беспорядок.
   Толпа затихла, красные флаги склонились, и мы услышали торжественное пение:
 
Вы жертвою пали в борьбе роковой... [58]
 
   Все начали опускаться на колени. Мы тоже сняли фуражки и пели похоронный марш, хотя и не знали всех слов. Потом толпа поднялась с колен и двинулась мимо ограды Николаевского сквера. Я увидел в толпе старшего брата Борю и нашего жильца, студента-черногорца Марковича.
   – Иди сейчас же домой! – сказал мне Боря.– И не смей один выходить на улицу.
   – Я хочу с тобой, – робко сказал я.
   – Тебя задавят. Ступай домой. Завтра все увидишь.
   Мне очень хотелось идти вместе с этой счастливой и торжественной толпой. Но Боря уже исчез.
   Где-то далеко впереди загремел оркестр, и я узнал крылатые, звенящие звуки «Марсельезы»:
 
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног! [59]
 
   Я перелез через ограду и смешался с толпой. Девушка в каракулевой шапочке, должно быть курсистка, протянула мне руку, и мы пошли. Я ничего не видел перед собой, кроме спин. На крышах стояли люди и махали нам шапками.
   Когда мы проходили мимо Оперного театра, я услышал топот копыт. Я влез на тумбу и увидел цепь конных городовых. Они пятились, давая толпе дорогу. Вместе с городовыми пятился и толстый полицмейстер. Он держал руку под козырек и снисходительно улыбался.
   Я слез с тумбы и опять уже ничего не видел. Только по вывескам магазинов я узнавал, куда мы идем. Вот мы спускаемся по Фундуклеевской мимо театра Бергонье, вот поворачиваем на Крещатик и идем мимо кондитерской Кирхгейма. Мы миновали Лютеранскую улицу и книжный магазин Идзиковского.
   – Куда мы идем? – спросил я девушку в каракулевой шапочке.
   – К городской думе. Там будет митинг. Мы теперь свободные, как птицы. Вы понимаете?
   – Понимаю, – ответил я.
   – Где вы живете? – неожиданно спросила она.
   – На Никольско-Ботанической.
   – Родители знают, что вы на демонстрации?
   – Все сейчас на демонстрации, – ответил я, стараясь обойти разговор о родителях.
   Мы прошли магазин сухих фруктов Балабухи и Николаевскую улицу и остановились. Дальше идти было нельзя. До самой думы стояла густая толпа. На крыше думы блестел позолоченный архистратиг Михаил – герб города Киева. Был виден широкий думский балкон. На нем стояли люди без шапок. Один из них начал говорить, но ничего не было слышно. Я видел только, как ветер шевелил его седые волосы.
   Кто-то схватил меня за плечо. Я оглянулся. Сзади стоял латинист Субоч.
   – Паустовский Константин, – сказал он строго, но глаза его смеялись, – и ты здесь! Немедленно отправляйся домой.
   – Не беспокойтесь, он со мной, – сказала девушка.
   – Извините, мадемуазель, я не знал, – вежливо ответил Субоч.
   Толпа подалась назад и отделила нас от Субоча. Девушка взяла меня за руку, и мы начали пробираться к тротуару.
   – Спокойно, граждане! – крикнул рядом хриплый голос.
   Стало очень тихо. Девушка выбралась со мной на тротуар. Она тащила меня к стене желтого дома со сводчатыми воротами. Я узнал здание почтамта.
   Я не понимал, почему она так крепко держит меня и тащит в подворотню. Я ничего не видел, кроме человеческих спин и голубей – они носились над толпой, поблескивая на солнце, как листы бумаги. Где-то далеко пропела труба: ти-ти-та-та! ти-ти-та-та! Потом опять стихло.
   – Товарищи солдаты! – снова крикнул надорванный голос, и сейчас же после этого сильно треснуло, будто рванули коленкор. На нас посыпалась штукатурка.
   Голуби метнулись в сторону, и небо оказалось совершенно пустым. Раздался второй треск, и толпа бросилась к стенам.
   Девушка втащила меня во двор, и последнее, что я видел на Крещатике, был маленький студент в расстегнутой шинели. Он вскочил на подоконник магазина Балабухи и поднял черный браунинг.
   – Что это? – спросил я девушку.
   – Стреляют! Войска стреляют.
   – Зачем?
   Она не ответила. Мы бежали с ней через узкие и запутанные дворы. Сзади были слышны крики, выстрелы, топот ног. День сразу потемнел и затянулся желтым дымом. Мне было трудно бежать из-за ранца. В нем гремели книги.
   Мы выбежали дворами на Прорезную улицу и поднялись к Золотым Воротам. Мимо нас промчались две лакированные кареты «скорой помощи». Нас обгоняли, задыхаясь, бледные люди. На Прорезной проскакал отряд казаков. Впереди скакал офицер с обнаженной шашкой. Кто-то пронзительно свистнул вслед казакам, но они не остановились.
   – Боже, какая подлость! – повторяла девушка. – Какая западня! Одной рукой дать свободу, а другой – расстреливать!
   Мы сделали большой круг и мимо Владимирского собора вышли к Николаевскому скверу – как раз к тому месту, где недавно я висел на ограде, кричал «ура» и махал фуражкой.
   – Спасибо, – сказал я девушке. – Отсюда близко. Я дойду сам.
   Девушка ушла. Я прислонился к ограде сквера и снял фуражку – она мне давила голову. Голова сильно болела. Мне было страшно. Около меня остановился старик в котелке и спросил, что со мной. Я не мог ничего ответить. Старик покачал головой и ушел.
   Я натянул фуражку и пошел к себе на Никольско-Ботаническую. Уже темнело. Багровый закат светился в окнах. В это время обыкновенно загорались фонари. Но сейчас их почему-то не зажигали.
   На углу нашей улицы я увидел маму. Она быстро шла мне навстречу. Она схватила меня за плечи, потом вдруг крикнула:
   – Где Боря? Ты не видел Борю?
   – Там! – показал я в сторону Крещатика.
   – Иди домой! – сказала мама и побежала вверх по улице.
   Я постоял, посмотрел ей вслед и побрел домой. На нашей улице было, как всегда, пустынно. В окнах уже горел свет. Я увидел лампу с зеленым абажуром на столе в папином кабинете. У открытой калитки стояла горничная Лиза. Она сняла с меня ранец, вытерла мне лицо своим платком и сказала:
   – Гулена! С ума сойти из-за вас! Идем, умоешься.
   Дома я застал только Галю и Диму. Галя ходила по комнатам, натыкалась на стулья и повторяла: «Где же все? Где же все?» Дима сидел на подоконнике и прислушивался. Он не попал на демонстрацию. Ему хотелось услышать ружейную стрельбу. Он надеялся, что услышит ее, сидя на подоконнике.
   Я умылся. Лиза дала мне горячего молока. Я все время всхлипывал.
   – Ты видел убитых? – спросил меня Дима.
   – Ага! – промычал я, ничего не соображая.
   – Не лезь к нему! – сердито сказала Галя.– Видишь, на кого он похож!
   Потом наконец пришла мама вместе с Борей. Боря был в пыли и без фуражки. Он странно улыбался, будто его оглушили. Вскоре после мамы вернулся студент Маркович. Он рассказал, что видел много убитых и раненых.
   Мама опустила шторы на окнах и приказала Лизе никому не открывать дверей, не разузнав, кто звонит. Потом мама услала меня спать. Перед тем как лечь, я поднял штору и посмотрел на улицу. Фонари до сих пор не горели. Непонятный серый свет падал на крыши. Было так тихо, будто город вымер. По соседней улице проскакал всадник, и снова все смолкло.
   Я опустил штору, разделся и лег. Я смотрел на толстые стены и думал, что этот двухэтажный дом похож на крепость. Никакие пули его не пробьют. Потрескивал зеленый язычок лампадки. Я начал дремать. Сквозь дремоту я услышал звонок, торопливые шаги, потом голос отца. Он ходил по столовой из угла в угол и все время говорил.
   Утром мама сказала, чтобы я никуда не смел уходить дальше нашего двора. Я огорчился и решил совсем не выходить из дому. Я накинул шинель, уселся на балконе и начал учить заданные нам стихи Некрасова. Но я успел выучить всего две строчки: «Поздняя осень. Грачи улетели. Лес обнажился, поля опустели» [60]. Меня все отвлекало. Проехала пожарная команда. Потом из флигеля вышел штабс-капитан Задорожный, черносотенец и грубиян. На нем была серая шинель, портупея, а на боку, кроме шашки, висел в кобуре револьвер. За ним на крыльцо вышла его жена – тощая, как гладильная доска, растрепанная женщина с синими подтеками под глазами. На ней качался японский черный халат, вышитый павлинами.
   Задорожный недавно вернулся с японской войны с двумя огромными сундуками. В сундуках были куски чесучи, халаты, веера и даже кривой китайский меч. «Герой Мукдена!» [61]– насмешливо называл Задорожного отец.
   – Жорж, – жеманно пропищала Задорожная, – имейте в виду, что я беспокоюсь.
   – Пустое, мой друг! – браво ответил Задорожный и поцеловал ей руку. – Мы только прикончим весь этот гевалт.
   И он ушел, не оглядываясь.
   Только что окончилась японская война, и мы, дети, наравне со взрослыми огорчались и негодовали.
   Мы слышали разговоры взрослых о бездарном командовании, о «тюфяке» Куропаткине [62], предательстве Стесселя [63], сдаче Порт-Артура и казнокрадах-интендантах. Самодержавная Россия расползалась в клочья, как прелое рядно.
   Но вместе с тем мы слышали разговоры взрослых о мужестве и великой выносливости русского солдата, о том, что так дальше продолжаться не может и что пришли сроки народному долготерпению.
   Самым страшным ударом для нас была гибель русского флота под Цусимой [64]. Как-то Боря показал мне листок бумаги. На нем были отпечатаны на гектографе бледные лиловые строчки. Их едва можно было прочесть.
   – Это прокламация? – спросил я. Мне пришлось уже несколько раз читать прокламации, расклеенные на стенах нашей гимназии.
   – Нет, – ответил Боря, – это стихи.
   Я с трудом разобрал их начало:
 
Довольно, довольно, герои Цусимы!
Вы жертвой последней легли.
Она уже близко, она у порога,
Свобода родимой земли!
 
   Свобода! Я тогда еще смутно представлял себе, что это такое. Я представлял ее такой, как на аллегорической картине, висевшей в папином кабинете. Там молодая женщина с гневным и сияющим лицом, с обнаженной крепкой грудью стояла на баррикаде. В одной руке она высоко держала красное знамя, а другой рукой прикладывала к орудию дымящийся фитиль. Это и была Свобода. За ней теснились люди в синих блузах с ружьями в руках, измученные, но радостные женщины, мальчишки и даже молодой поэт в рваном цилиндре. Все люди вдохновенно пели, должно быть, «Марсельезу»: «К оружью, граждане! Час славы настал!»
   Били барабаны, пели трубы, Свобода победно шла по стране, и бурные народные клики приветствовали ее появление.
   Позади Свободы шел человек, очень похожий на студента Марковича, такой же смуглый, с горящими глазами. Он держал в руке пистолет.
   Однажды я заглянул в комнату Марковича через окно, выходившее на наш балкон, и увидел, как Маркович, напевая, чистит стальной черный браунинг. Медные маленькие пули лежали на столе на раскрытом медицинском учебнике.
   Маркович заметил меня и тотчас прикрыл браунинг газетой.
   На следующее утро Лиза сняла со стен иконы и поставила их на окна. На воротах нашего дома дворник Игнатий нарисовал мелом большой крест. Потом он запер ворота и калитку, и мы очутились как в крепости.
   Мама сказала, что в городе начался еврейский погром. «По приказу из Петербурга», – добавила она. А Лиза шепотом сообщила, что уже громят дома на Васильковской улице и погром приближается к нам.
   Маркович ушел вместе с Борей. Маркович надел сапоги, а студенческую тужурку стянул ремнем. Мама не хотела отпускать Борю, но отец прикрикнул на нее. Тогда она перекрестила Борю, поцеловала и отпустила. Все время, пока Боря спускался с Марковичем по лестнице, она просила Марковича, чтобы он смотрел за Борей.
   – Куда они ушли? – спросил я отца.
   – В студенческую боевую дружину. Защищать евреев.
   Вслед за Борей и Марковичем ушел и отец. Мы с Димой весь день слонялись по двору. В полдень мы услышали выстрелы. Потом выстрелы стали чаще. На Васильковской начался пожар. У нас во дворе падали хлопья сгоревшей бумаги.
   Днем отец привел растерянную старушку еврейку со сползшим с седой головы платком. Она вела за руку безмолвного мальчика. Это была мать знакомого доктора. Мама позвала Игнатия, вышла к нему на кухню и дала ему десять рублей. Но Игнатий отдал маме деньги и сказал:
   – У меня самого в дворницкой сидит портной Мендель со всем семейством. Поглядывайте лучше, чтобы Задорожная не заметила.
   Перед вечером к нашим воротам подошел низенький парень в черном картузе. Мокрый кок торчал из-под его картуза. Весь подбородок был облеплен шелухой от семечек.
   За парнем осторожно шагал высокий бритый старик в коротких брючках и канотье, за ним – вертлявый человек без шапки, с заплывшими глазками и тучная старуха в теплой шали, а за ней – несколько вороватого вида молодых людей. Торговку эту мы часто видели раньше на Галицком базаре. Сейчас она несла пустой новый мешок.
   – Отчиняй! – крикнул парень и стукнул в калитку ломом.
   Из дворницкой вышел Игнатий.
   – Жиды есть? – спросил его парень.
   – Такие, как ты, – лениво ответил Игнатий.
   – Жидов ховаете? – крикнул парень и затряс калитку. – Мы в полной известности. Отчиняй.
   – Вот попрошу сюда полковника Задорожного, – пригрозил Игнатий, – он с тобой поговорит по-своему.
   – Плевал я на иерусалимских полковников! Мы из твоего полковника сделаем юшку!
   Тогда мадам Задорожная, подслушивавшая этот разговор из флигеля, не выдержала. Она промчалась, как разъяренная курица, через двор. Рукава ее черного халата развевались и хлопали.
   – Хам! – крикнула она и плюнула через решетчатую калитку в лицо парню.– Как ты смеешь оскорблять офицера императорской армии? Босяк! Василий! – завизжала она. – Иди сюда, маруда!
   Из флигеля выскочил оторопевший денщик. Он подхватил у сарая топор и побежал к калитке. Парень отскочил и побежал вдоль улицы, оглядываясь на денщика. Спутники его засеменили за ним. Денщик пригрозил парню топором.
   – Новости! – сказала мадам Задорожная, запахивая халат и возвращаясь во флигель. – Каждый хам будет выдавать себя за истинно русского! Нет, извините! Имейте в виду, что этот номер никому не пройдет!
   Так неожиданно жена черносотенца отвела от нашего дома громил. Взрослые потом долго посмеивались над этим.
   Парень остановился у соседнего дома и тоже начал колотить в ворота. Тогда Дима потащил меня на чердак над нашей квартирой. Там давно висела без всякого употребления огромная рогатка. Мы звали ее «катапультой».
   Толстая резиновая полоса была наглухо прибита гвоздями к раме выбитого слухового окна. Рогатка эта осталась в наследство от мальчишки, жившего до нас в этом доме.
   Я подобрал на чердаке кусок твердого желтого кирпича. Дима заложил его в рогатку и зажал. Мы вдвоем изо всей силы натянули рогатку, прицелились в парня и выстрелили.
   Кирпич, сбивая листья и свистя, пронесся через двор, с грохотом ударил у ног высокого старика, проходившего по тротуару, и взорвался – рассыпался на десятки осколков. Мы промахнулись.
   Старик присел от неожиданности, потом вскочил и кинулся бежать. За ним, громыхая сапогами, помчался парень.
   – Давай второй кирпич! – крикнул мне Дима. Но я опоздал – парень уже скрылся за угловым домом.
   – Ты не так тянул, – сказал Дима, – поэтому мы и промазали. Ты тянул вкось.
   Дима всегда любил сваливать ошибки на других и потом долго спорить.
   Хотя мы промахнулись, но все же гордились этим выстрелом из «катапульты».
   Вечером Лиза понесла в дворницкую к Игнатию пшенную кашу, чтобы накормить семью портного Менделя. Я увязался за Лизой.
   Окна в дворницкой были завешены. Игнатий сидел на табурете, тихонько наигрывал на гармонике и напевал вальс «На сопках Маньчжурии» – память о японской войне:
 
   Страшная ночь, только ветер на сопках рыдает...
 
   Семья Менделя спала, а он сам сидел при керосиновой лампочке и наметывал белыми нитками новый пиджак.
   – За тобой гоняются, – сказал он, – чтобы убить, а ты шей и шей. Иначе не с чего жить.
   Лиза стояла у дверей и, пригорюнившись, слушала песню Игнатия.
 
В вышине одиноко томится луна
И могилы солдат озаряет...
 

КРАСНЫЙ ФОНАРИК

   Я зажег фонарик с красным стеклом. Внутри фонарика была вставлена керосиновая лампочка.