Страница:
На балконе сушилось белье и спал в коляске грудной ребенок консула. Старая нянька сидела на балконе, трясла коляску ногой и сонно пела:
Надо было пробираться без разрешения.
Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных, газет. У них документы были в порядке.
Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава – желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне, – «только до мыслимого предела». Что это был за «мыслимый предел», он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет.
Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц.
Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить.
Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про «жар души, растраченный в пустыне».
Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний.
Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях.
Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный вазон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу.
Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах.
Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь, настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней.
В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен.
Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей.
Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть более интересную, чем первая, – вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных обстоятельств.
Это была бы повесть о том, что не сбылось, о всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что собрала в себе все краски, весь свет и все волнение мира.
Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз.
ТЕПЛУШКА РИГО-ОРЛОВСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА
«ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ»
Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой и шалея от полной неизвестности того, что с ними будет.
Прилетели гули,
Притащили дули
Для Петрика, Петрика,
Для малого фендрика...
Надо было пробираться без разрешения.
Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных, газет. У них документы были в порядке.
Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава – желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне, – «только до мыслимого предела». Что это был за «мыслимый предел», он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет.
Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц.
Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить.
Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про «жар души, растраченный в пустыне».
Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний.
Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях.
Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный вазон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу.
Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах.
Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь, настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней.
В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен.
Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей.
Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть более интересную, чем первая, – вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных обстоятельств.
Это была бы повесть о том, что не сбылось, о всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что собрала в себе все краски, весь свет и все волнение мира.
Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз.
ТЕПЛУШКА РИГО-ОРЛОВСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
С детства я отличался пристрастием к железным дорогам. Возможно, потому, что мой отец был железнодорожником.
Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда.
Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок.
Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона.
Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения.
Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буфету товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух.
Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении.
Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение, – с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного – и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке.
Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые буквы, обозначавшие разные дороги: РО (Риго-Орловская), МКВ (Московско-Киево-Воронежская), ЮЗ (Юго-Западная), СПБВ (Санкт-Петербургско-Варшавская), РУ (Рязанско-Уральская), ПРИВ (Привислинская), МВР (Московско-Виндаво-Рыбинская), СВ (Сызрано-Вяземская), МХС (Московско-Харьковско-Севастопольская) и еще десятки других. Иногда попадались неизвестные дороги, какая-нибудь УСС или ПРИМ, и я узнавал у отца, что УСС – это Уссурийская дорога на Дальнем Востоке, а ПРИМ – Приморская – маленькая дорога от Петербурга до Сестрорецка, идущая по берегу Финского залива.
Что говорить! Я завидовал неодушевленным товарным вагонам за то, что они сами никогда не знали, куда их отправят: может быть, во Владивосток, а оттуда – в Вятку, из Вятки – в Гродно, из Гродно – в Феодосию, а из Феодосии – на станцию Навля – в самое сердце широкошумных Брянских лесов.
Если бы можно, я поселился бы в уголке любого товарного вагона и странствовал бы с ним. Какие прелестные дни я проводил бы на разъездах, где товарные поезда сплошь и рядом простаивают по нескольку часов. Я бы валялся около насыпи на теплой траве, пил бы чай с кондукторами на товарных площадках, покупал бы землянику у голенастых девчонок, купался бы в соседней речке, где прохладно цветут желтые кувшинки. А потом, в пути, сидел бы, свесив ноги, в открытых дверях вагона, ветер от нагретой за день земли ударял бы в лицо, на поля ложились длинные бегущие тени вагонов, и солнце, как золотой щит, опускалось бы в мглистые дали русской равнины, в тысячеверстные дали и оставляло бы на догорающем небе винно-золотистый свой след.
Я вспомнил свое детское увлечение товарными вагонами, когда разыскивал на запасных путях Брянского вокзала теплушку Риго-Орловской железной дороги за номером 717 802.
В ней я уже застал своих спутников – петроградцев. Они удобно устроились, пили чай на перевернутом ящике и рассказывали изысканные похабные анекдоты.
На меня они не обратили внимания, едва поздоровались и всячески старались показать, что они не хотят меня знать. Зачем же тогда они согласились взять меня с собой?
Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я – без пропуска, без разрешения на выезд, – был для них просто находкой.
Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: «Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его».
Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей.
Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл «Совдепией», Москву – «красным первопрестольным пупом», большевиков – «товарищами переплетчиками».
Даже глава этой растленной шайки – желчный человек в серых гетрах – иногда не выдерживал и говорил, морщась:
– Вы – гений словоблудия, Додя. Перестаньте паясничать. Надоело!
– То, что бело, – вам надоело, – ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя, – а то, что красно, – для вас прекрасно!
Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался.
Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей.
На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник – весь помятый и с отбитой эмалью.
Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало.
Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красноармеец из соседней теплушки.
– Братва, – сказал он, – понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка?
– Нету! – отрезал Додя. – Сами из кружки пьем.
– Да вон же у вас эмалированный чайник привязан, – простодушно сказал красноармеец. – Одолжите на денек. Вернем в сохранности.
– Этот чайник нельзя, – злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах.
Красноармеец обиделся.
– Чего ж это нельзя? – спросил он. – Он у вас золотой, что ли?
– Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый.
Красноармеец понимающе усмехнулся.
– Чудилы! – сказал он все так же простодушно. – Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство.
Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом:
– Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш.
Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто.
– В какой теплушке? – неожиданно спросил снаружи недовольный голос. – В этой, что ли?
– Так точно, товарищ комиссар. В Риге-Орловской.
Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман.
В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец.
– Что тут у вас за волынка с чайником? – спросил комиссар. – Где тут чайник? Покажите.
Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник.
– А носик-то от чайника – тю-тю! – сказал красноармеец и свистнул. – Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница.
Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу:
– Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны.
Он повернулся к журналистам:
– Ваши документы.
Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки.
– У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар, – сказал человек в гетрах. – Зачем же вы их отбираете?
– Вижу, что в порядке, – ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне.
– Вот, товарищ комиссар, какая история, – торопливо заговорил человек в гетрах. – В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот – не успели.
– А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане, – спросил комиссар, – что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете?
– Нет, совершенно не знаем.
– Чтобы клепать – надо знать, – наставительно заметил комиссар. – А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия!
Комиссар постучал согнутыми пальцами по чайнику.
– Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков, – сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки, – взять их ко мне. А этого, – он показал на меня, – пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Понятно?
– Понятно! – охотно ответили красноармейцы. – Не первый раз, товарищ комиссар.
Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов.
Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агитвагона вышел голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги.
Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской:
В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли.
Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет.
Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня.
– Выкладывайте, – сказал он наконец. – Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите.
Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд.
– А что касается документов, то у меня самый важный документ – вот это письмо, – сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали. – Других нет.
Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне.
– Документ подлинный, – сказал он. – Удостоверение какое-нибудь есть?
Я протянул ему удостоверение.
– Садитесь, – сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение.
– Вот! – сказал он наконец и протянул мне бланк. – Это вам разрешение на выезд!
– Спасибо, – сказал я растерянно, и голос у меня сорвался.
Комиссар встал и потрепал меня по плечу.
– Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву.
Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил:
– А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке.
Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил.
– За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь.
Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным.
Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда).
Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве.
Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы.
Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами.
Певец, помолчав, сказал:
– Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры.
– А какое у вас доказательство?
– Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно:
Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром.
Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли.
Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда.
Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок.
Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона.
Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения.
Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буфету товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух.
Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении.
Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение, – с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного – и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке.
Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые буквы, обозначавшие разные дороги: РО (Риго-Орловская), МКВ (Московско-Киево-Воронежская), ЮЗ (Юго-Западная), СПБВ (Санкт-Петербургско-Варшавская), РУ (Рязанско-Уральская), ПРИВ (Привислинская), МВР (Московско-Виндаво-Рыбинская), СВ (Сызрано-Вяземская), МХС (Московско-Харьковско-Севастопольская) и еще десятки других. Иногда попадались неизвестные дороги, какая-нибудь УСС или ПРИМ, и я узнавал у отца, что УСС – это Уссурийская дорога на Дальнем Востоке, а ПРИМ – Приморская – маленькая дорога от Петербурга до Сестрорецка, идущая по берегу Финского залива.
Что говорить! Я завидовал неодушевленным товарным вагонам за то, что они сами никогда не знали, куда их отправят: может быть, во Владивосток, а оттуда – в Вятку, из Вятки – в Гродно, из Гродно – в Феодосию, а из Феодосии – на станцию Навля – в самое сердце широкошумных Брянских лесов.
Если бы можно, я поселился бы в уголке любого товарного вагона и странствовал бы с ним. Какие прелестные дни я проводил бы на разъездах, где товарные поезда сплошь и рядом простаивают по нескольку часов. Я бы валялся около насыпи на теплой траве, пил бы чай с кондукторами на товарных площадках, покупал бы землянику у голенастых девчонок, купался бы в соседней речке, где прохладно цветут желтые кувшинки. А потом, в пути, сидел бы, свесив ноги, в открытых дверях вагона, ветер от нагретой за день земли ударял бы в лицо, на поля ложились длинные бегущие тени вагонов, и солнце, как золотой щит, опускалось бы в мглистые дали русской равнины, в тысячеверстные дали и оставляло бы на догорающем небе винно-золотистый свой след.
Я вспомнил свое детское увлечение товарными вагонами, когда разыскивал на запасных путях Брянского вокзала теплушку Риго-Орловской железной дороги за номером 717 802.
В ней я уже застал своих спутников – петроградцев. Они удобно устроились, пили чай на перевернутом ящике и рассказывали изысканные похабные анекдоты.
На меня они не обратили внимания, едва поздоровались и всячески старались показать, что они не хотят меня знать. Зачем же тогда они согласились взять меня с собой?
Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я – без пропуска, без разрешения на выезд, – был для них просто находкой.
Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: «Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его».
Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей.
Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл «Совдепией», Москву – «красным первопрестольным пупом», большевиков – «товарищами переплетчиками».
Даже глава этой растленной шайки – желчный человек в серых гетрах – иногда не выдерживал и говорил, морщась:
– Вы – гений словоблудия, Додя. Перестаньте паясничать. Надоело!
– То, что бело, – вам надоело, – ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя, – а то, что красно, – для вас прекрасно!
Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался.
Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей.
На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник – весь помятый и с отбитой эмалью.
Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало.
Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красноармеец из соседней теплушки.
– Братва, – сказал он, – понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка?
– Нету! – отрезал Додя. – Сами из кружки пьем.
– Да вон же у вас эмалированный чайник привязан, – простодушно сказал красноармеец. – Одолжите на денек. Вернем в сохранности.
– Этот чайник нельзя, – злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах.
Красноармеец обиделся.
– Чего ж это нельзя? – спросил он. – Он у вас золотой, что ли?
– Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый.
Красноармеец понимающе усмехнулся.
– Чудилы! – сказал он все так же простодушно. – Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство.
Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом:
– Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш.
Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто.
– В какой теплушке? – неожиданно спросил снаружи недовольный голос. – В этой, что ли?
– Так точно, товарищ комиссар. В Риге-Орловской.
Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман.
В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец.
– Что тут у вас за волынка с чайником? – спросил комиссар. – Где тут чайник? Покажите.
Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник.
– А носик-то от чайника – тю-тю! – сказал красноармеец и свистнул. – Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница.
Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу:
– Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны.
Он повернулся к журналистам:
– Ваши документы.
Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки.
– У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар, – сказал человек в гетрах. – Зачем же вы их отбираете?
– Вижу, что в порядке, – ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне.
– Вот, товарищ комиссар, какая история, – торопливо заговорил человек в гетрах. – В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот – не успели.
– А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане, – спросил комиссар, – что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете?
– Нет, совершенно не знаем.
– Чтобы клепать – надо знать, – наставительно заметил комиссар. – А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия!
Комиссар постучал согнутыми пальцами по чайнику.
– Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков, – сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки, – взять их ко мне. А этого, – он показал на меня, – пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Понятно?
– Понятно! – охотно ответили красноармейцы. – Не первый раз, товарищ комиссар.
Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов.
Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агитвагона вышел голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги.
Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской:
Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки.
Никогда буржуйское золотое пузо
Не ожидало такого конфуза.
В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли.
Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет.
Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня.
– Выкладывайте, – сказал он наконец. – Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите.
Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд.
– А что касается документов, то у меня самый важный документ – вот это письмо, – сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали. – Других нет.
Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне.
– Документ подлинный, – сказал он. – Удостоверение какое-нибудь есть?
Я протянул ему удостоверение.
– Садитесь, – сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение.
– Вот! – сказал он наконец и протянул мне бланк. – Это вам разрешение на выезд!
– Спасибо, – сказал я растерянно, и голос у меня сорвался.
Комиссар встал и потрепал меня по плечу.
– Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву.
Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил:
– А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке.
Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил.
– За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь.
Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным.
Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда).
Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве.
Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы.
Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами.
Певец, помолчав, сказал:
– Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры.
– А какое у вас доказательство?
– Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно:
Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром.
Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли.
НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА
Утром поезд пришел в Зерново. По теплушкам прошел пограничный контроль и проверил разрешения на выезд.
Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой «нейтральной полосе». Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками.
Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики – старики с кнутами – покрикивали: «Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!»
– Далеко? – спросил я старика с редкой бородкой.
Я шел задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика:
– Хальт!
Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы.
Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было.
Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: «Цюрюк!»
– Дайте ему пять карбованцев царскими грошами, – сказал возница, – да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову.
Я протянул немцу десятирублевку. «Но! Но!» – закричал он раздраженно и затряс головой.
– Чего вы ему суете десятку, – рассердился возница. – Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии.
Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой:
– Фа-ар!
Мы поехали. Я оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках.
Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал:
– Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон.
Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.
– Ничего, хлопчик, – пробормотал возница. – Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы.
Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку со следами немецких подкованных сапог.
На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. «Посмотрим, чья возьмет, – подумал я. – Посмотрим!»
Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой «нейтральной полосе». Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками.
Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики – старики с кнутами – покрикивали: «Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!»
– Далеко? – спросил я старика с редкой бородкой.
Я шел задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика:
– Хальт!
Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы.
Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было.
Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: «Цюрюк!»
– Дайте ему пять карбованцев царскими грошами, – сказал возница, – да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову.
Я протянул немцу десятирублевку. «Но! Но!» – закричал он раздраженно и затряс головой.
– Чего вы ему суете десятку, – рассердился возница. – Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии.
Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой:
– Фа-ар!
Мы поехали. Я оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках.
Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал:
– Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон.
Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.
– Ничего, хлопчик, – пробормотал возница. – Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы.
Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку со следами немецких подкованных сапог.
На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. «Посмотрим, чья возьмет, – подумал я. – Посмотрим!»
«ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ»
До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру.
Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете «Киевская мысль» [262]. Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане «Киевская мысль» тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.
Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы – немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось, – внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду.
Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.
Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читая или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы – все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя.
Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.
В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.
Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать, – это сознание придавало жизни легкость и беззаботность.
Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно.
Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее – впроголодь) и освежающий сон.
Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете «Киевская мысль» [262]. Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане «Киевская мысль» тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.
Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы – немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось, – внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду.
Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.
Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читая или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы – все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя.
Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.
В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.
Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать, – это сознание придавало жизни легкость и беззаботность.
Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно.
Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее – впроголодь) и освежающий сон.